На привокзальном рынке из зеленых жестяных конусов торчали георгины, похожие на бумажные веера поверх пакетиков с попкорном; вдоль газетных прилавков штабелями громоздились апельсины, как пули Минье[174]; в каждой витрине buffet de la gare[175] красовалось по три американских грейпфрута – этакие рекламные шары гастрономического ломбарда. Между вагонными окнами и Парижем висело тяжелое одеяло влажного воздуха.
Дэвид с Алабамой наполняли густым табачным дымом спальный вагон второго класса. По звонку Дэвида им принесли дополнительную подушку.
– Если тебе что-нибудь понадобится, всегда можешь на меня рассчитывать, – сказал он.
Алабама заплакала и проглотила ложечку желтого успокоительного сиропа.
– Тебе до тошноты надоест отвечать на расспросы знакомых…
– Когда будет улажен вопрос с квартирой, я тут же поеду в Швейцарию… а Бонни отправлю к тебе по первому зову.
На подоконнике нагревалась шипучка «перье». Дэвида душила вагонная затхлость.
– Неразумно покупать билет во второй класс. Ты позволишь мне договориться, чтобы тебе дали место в первом? – спросил он.
– Я бы предпочла с самого начала прочувствовать, что могу обходиться своими средствами.
Груз ответных реакций обоих воздвигал меж ними неодолимую преграду. Близкую разлуку сковала горечь подсознательного облегчения – прощальные слова тонули в бесчисленных непрошеных ассоциациях и заглушались платоническим отчаянием.
– Кое-какие средства я тебе пришлю. А теперь мне пора.
– До свидания… Постой, Дэвид! – окликнула она, когда вагон уже дрогнул. – Следи, чтобы мадемуазель покупала Бонни белье только в универмаге «Старая Англия»…
– Я распоряжусь… до свидания, дорогая!
Алабама втянула голову в сумрачный, будто бы готовый к спиритическому сеансу вагон. Ее отражение в зеркале сделалось плоским, словно каменный барельеф. Выбранный ею дорожный костюм совершенно не годился для второго класса – создательница его, Ивонна Дэвидсон, вдохновлялась Парадом перемирия[176]: небесно-голубой капюшон и летящая накидка оказались чересчур пышными для узких, шершавых полок под ажурными чехлами. Алабама сочувственно перебирала в уме свои планы, по-матерински утешая саму себя, как плачущего ребенка. С maîtresse de ballet[177] ей предстояло увидеться только через день после прибытия. Мадемуазель подарила ей росток агавы – очень мило с ее стороны, но Алабама, к сожалению, забыла его дома, на каминной полке. В бельевой корзине лежала нестираная одежда, но при подготовке к переезду мадемуазель, чего доброго, упакует ее вместе с постельным бельем. Оставалось надеяться, что Дэвид отправит постельное белье курьерской службой. Сборы обещали быть несложными: имущества у них было всего ничего: выщербленный чайный сервиз, купленный на память о путешествии из Сен-Рафаэля в Валенсию, несколько фотографий (она, к своему огорчению, забыла дома ту, где Дэвид позирует на террасе в Коннектикуте), кое-какие книги и упаковочные клети с полотнами Дэвида.
Вдали, как раскаленный кильн, еще полыхал расцвеченный электрическими вывесками Париж. Под колючим красным одеялом у Алабамы потели руки. В вагоне пахло как в мальчишеском кармане. Под стук колес ее мысли упрямо складывались в какую-то абракадабру:
Прекраснейшая левая рука
Движеньям задает волшебный ритм,
Пленяет воздух, неустанна и легка,
И каждый взмах ее неповторим.
Алабама встала, чтобы найти карандаш. А потом приписала:
Как гомон птиц, что рвется в облака.
Тут она спохватилась: не утеряно ли письмо?.. нет, оно лежало в маникюрном футляре.
Очевидно, ей все же удалось подремать – в поезде сразу не определишь. Разбудил ее топот в коридоре. Не иначе как доехали до пограничного пункта. Она нажала на кнопку звонка. Время шло: никто не откликался. В конце концов на пороге возник субъект в зеленой форме – ни дать ни взять дрессировщик цирковых зверей.
– Водички? – заискивающе попросила Алабама.
Субъект недоуменно озирался по сторонам. На его гладком зачарованном лице не мелькнуло ни тени понимания.
– Акуа, дэ л’о, воды, – не сдавалась Алабама.
– Фройляйн звонить, – прокомментировал он.
– Да вот же, – нашлась Алабама.
Она замахала руками, будто поплыла кролем, а потом робко изобразила нечто среднее между утрированными глотками и полосканием горла. Теперь ее глаза выжидающе сверлили проводника.
– Нет, нет. Нет! – в тревоге крикнул он и выскочил из купе.
Достав свой итальянский разговорник, Алабама позвонила еще раз.
– Do’… veh pos’… so com… prar’… eh ben… zee’… no[178]. – Так было сказано в книжке.
Проводник чуть не лопнул со смеху. Наверное, она открыла не ту страницу.
– Ничего не надо, – с неохотой выговорила Алабама и вернулась к стихосложению.
Этот субъект нарушил весь ее творческий ритм. Сейчас, вероятнее всего, они уже находились в Швейцарии. То ли Байрон, то ли некто другой – у нее вылетело из головы – пересек Альпы в карете с опущенными занавесками. Алабама попыталась определить, что происходит за окном; впотьмах только поблескивали молочные фляги. Ей пришло в голову, что белье для Бонни нужно было заказать в белошвейной мастерской. Вот пусть мадемуазель об этом и позаботится. Мадемуазель справится. Алабама встала и потянулась, опираясь на раздвижную дверь.
Проводник непререкаемо указал, что пассажирам второго класса запрещено самостоятельно откатывать дверь и требовать завтрак в купе.
На другой день из окон вагона-ресторана она увидела плоскую равнину; казалось, будто море, отступая, раздумало забирать с собой редкие деревья, которые теперь щекотали яркое небо своими метелками из перьев. Над этим покоем сливались в пивную пену мелкие облачка; за крутобокие склоны цеплялись замки, как съехавшие набок короны; никто не пел «О Sole Mio»[179].
На завтрак подали мед с каменно-черствым хлебом. Алабаму пугала пересадка в Риме без помощи Дэвида. На римском вокзале теснились пальмы; напротив главного здания солнечные брызги фонтанов полировали термы Каракаллы. У Алабамы даже поднялось настроение от нескрываемой приветливости, витавшей в итальянском воздухе.
«Ballonné, deux tours»[180], – сказала она себе.
В другом поезде было грязно. Голые полы, запах фашистов и оружия. Ценники читались как литания: «Asti Spumante», «Lagrima Christi», «Spumoni», «Tortoni». Ее преследовало ощущение потери… но письмо по-прежнему лежало в маникюрном футляре. Алабама делала над собой усилие, как ребенок, который, гуляя по саду, удерживает в ладони светлячка.
– Cinque minuti mangiare[181], – объявил дежурный.
– Понятно, – отозвалась Алабама, считая по пальцам, – una, due, tre… Все понятно.
Поезд метался из стороны в сторону, огибая неаполитанский хаос. Извозчики забывали отогнать свои фиакры с железнодорожных путей; сонные мужчины на мостовых забывали, куда идут; дети разевали рты и, тараща бархатные, скорбные глазенки, плакали без эмоций. Над городом летала белая пыль, закусочные торговали резкими запахами, кубиками и треугольниками, сплетая шары тяжелого духа. В фонарном свете Неаполь пятился от людных площадей, старательно изображал порядок и прятался за свой почерневший каменный фасад.
– Venti lire![182] – завел извозчик.
– Вот в этом письме, – заносчиво окоротила его Алабама, – сказано, что на тридцать лир в Неаполе можно прожить целую неделю.
– Venti, venti, venti, – не оборачиваясь, нараспев повторял итальянец.
«Кто не умеет торговаться, тому здесь придется туго», – подумала Алабама.
Она назвала адрес, полученный от maîtresse. Виртуозно орудуя хлыстом, извозчик побуждал конские копыта к маятниковым движениям сквозь благодатную ночь. Когда Алабама расплачивалась, в нее впивалась пара карих глаз, круглых, словно закрепленные на дереве чаши для сбора драгоценного сока. Ей думалось, этот тип никогда не отведет взгляда.
– Синьорина полюбит Неаполь, – сказал вдруг он. – «Здесь нежен даже гул смятенья городского»[183].
Фиакр загрохотал по мостовой мимо красных и зеленых огней, окаймлявших берег залива, подобно тому, как инкрустация из драгоценных камней окаймляет ренессансный кубок с ядом. Легкий морской ветер овевал тягучие капли обсиженного мухами юга и доводил бескрайнюю аквамариновую полупрозрачность до чувственного угасания.
Пробивавшийся из дверей пансиона свет играл круглыми отблесками на ногтях Алабамы. Когда она входила в вестибюль, ее движения влекли за собой сообразные колебания воздуха, не оставлявшие и следа от здешней неподвижности.
– Вот, значит, где мне суждено обретаться, – сказала Алабама, – ну что ж, так тому и быть.
Хозяйка сообщила, что в приготовленной для нее комнате есть балкон – и впрямь: пусть без пола, но с железными перилами, упирающимися в облезлые розовые стены. Зато имелся lavabo[184] с гигантскими кранами, которые торчали над раковиной и заливали расстеленную на полу клеенку. Из окна виднелся волнорез: одной рукой он приобнимал свернувшуюся калачиком синюю ночь; из гавани несло дегтем.
За свои тридцать лир Алабама получила белую – некогда определенно зеленую – железную койку, облицованный кленовым шпоном платяной шкаф со спиленным наискось, помутневшим на итальянском солнце зеркалом, а также накрытое полоской брюссельского ковра кресло-качалку. В стоимость номера входили блюда из капусты на завтрак, обед и ужин, стакан амальфитанского вина, по воскресеньям ньокки[185], а по ночам хоровое исполнение какими-то шалопаями прямо под балконом песенки про сердце красавиц[186]. Комната, огромная, но совершенно бесформенная, вся состояла из ниш и углов, отчего у Алабамы вскоре возникло такое ощущение, будто она занимает целую квартиру. Притом что в Неаполе повсюду имелись хотя бы следы позолоты, в своем жилище Алабама не обнаружила ничего похожего, но по некоторым признакам потолок в свое время был все же инкрустирован сусальным золотом. С улицы долетал стук шагов, навевая сочные, теплые воспоминания. Вечера выпадали из классической схемы: малейшие приметы человеческого присутствия обретали зримые, диковинные контуры счастливого бытия; лето пронзали кактусы; где-то внизу, в открытых лодчонках, рыбины поблескивали чешуей, будто осколками слюды.
Уроки на сцене оперного театра давала мадам Сергеева. Она непрерывно сетовала на дороговизну освещения; звуки рояля безнадежно тонули в необъятных викторианских пещерах. Закулисный мрак и сумерки между тремя шарами-плафонами, которые постоянно горели, делили сцену на небольшие уютные закутки. Подобная привидению, мадам гордо шествовала среди тарлатановых пачек, поскрипывания пуантов, приглушенного одышливого дыхания учениц.
– Очень шумно, меньше шуму, – повторяла она.
Бледная и крашеная, вся скукоженная и перекошенная бедностью, она смахивала на шкурку, вымоченную в кислоте. Насурьмленные волосы, жесткие, как перья в подушке, пересекала отросшая желтая полоса вдоль пробора; на уроки она приходила в блузах с рукавами-буфами и плиссированных юбках; в них же потом шла по улицам, накинув сверху плащ.
Безостановочно кружась, Алабама словно выводила непрерывные фразы в тетради для чистописания, когда прорезала ровной линией круги света.
– Но вы напоминаете мне мадам! – говорила ей мадам Сергеева. – В России мы с нею вместе занимались в Императорском балетном училище. Это я показывала ей, да только без особого успеха, как выполнять коронные антраша. Mes enfants![187] Четыре движения на счет четыре четверти, у-мо-ля-ю!
Мало-помалу Алабама многошумно погружалась в балет, подобно тому, как погружаются различные предметы в промежутки между струнами препарированного фортепьяно.
Ученицы были непохожи на русских. Ходили с немытыми шеями, приносили в театр бумажные пакеты с толстыми бутербродами. Ели чеснок; отличались плотным телосложением и коротковатыми ногами; танцевали на полусогнутых; трико итальянского шелка морщили у них на впадинах.
– Бог и дьявол! – кричала Сергеева. – Мойра ни разу не попала в такт, а до премьеры всего три недели.
– Ах, Maestra! – увещевала ее Мойра. – Molto della![188]
– Господи, – выдохнула мадам, поворачиваясь к Алабаме. – Вы видите? Я даю им, можно сказать, железные пуанты, чтобы держать их ленивые ноги, а стоит мне отвернуться – и они танцуют, как при плоскостопии, а я за все про все получаю тысячу шестьсот лир! Слава Богу, теперь у меня появилась хотя бы одна воспитанница русской школы!
Наставница стрекотала, как маслобойка. Запахнувшись в котиковую пелерину, она сидела в промозглом зрительном зале оперного театра, вся выцветшая и крашеная, как ее волосы, и кашляла в носовой платок.
– Матерь Божья, – вздыхали ученицы. – Пресвятая Дева Мария!
В темноте они испуганно жались стайками. К Алабаме все относились настороженно из-за ее гардероба. В убогой раздевалке она перебросила через спинки парусиновых стульев свои вещи: на две сотни нарядов из черного тюля от «Adieu Sagesse»[189]; в облаке их ароматов ощущались мускусные розы, как семена в земляничном мороженом, да и само это облако тоже стоило недешево – сотню-другую долларов; рядом желтела какая-то клоунская бахрома, висела накидка с капюшоном цвета «шартрез», стояли белые туфли, валялись пряжки, оставленные каким-нибудь Бобби Шафто[190], серебряные пряжки, стальные пряжки; а еще головные уборы и красные босоножки; туфли со знаками зодиака; бархатная пелерина, мягкая, как замшелая кровля старого замка; шляпка из фазаньих перьев… в Париже ей даже в голову не приходило, что у нее такая уйма вещей. Теперь оставалось их донашивать: на шестьсот лир в месяц не разгуляешься. Удачно, что Дэвид одел ее с головы до ног. После каждого урока она сосредоточенно выбирала очередной наряд, как отец выбирает игрушку для своего отпрыска.
– Царица небесная, – робко перешептывались девушки, ощупывая ее нижнее белье.
Алабама сердилась: ей претило, что ее шифоновые трусики того и гляди пропахнут колбасным духом.
Дважды в неделю она писала Дэвиду – их квартира уже казалась ей далекой и скучной. Приближались репетиции – в сравнении с этим любой другой образ жизни казался унылым. Отвечала ей Бонни – на листках с надпечаткой из французских детских стишков.
Любимая мамочка!
Пока папа вдевал в манжеты запонки, я развлекала гостей, леди и джентльмена. Моя жизнь идет хорошо. Мадемуазель и горничная сказали, что никогда не видели такую прелестную коробочку с красками, как ты мне прислала. Когда ее принесли, я запрыгала от радости и нарисовала несколько картинок с desgens a lá mer, nous qui jouons аи croquet et une vase avec des fleurs dedans d’aspprés nature[191]. На воскресенье мы поедем в Париж, там я пойду в воскресную школу, чтобы узнать о жутких страданиях Иисуса Христа.
Твоя любящая дочка
Чтобы не думать о письмах Бонни, Алабама принимала на ночь свой желтый успокоительный сироп. У нее появилась подруга – темноволосая русская девушка, вихрем летавшая по балетному полу. Вместе они захаживали в Галерею Умберто. В этом гулком каменном пространстве, где шаги отдавались затяжным дождем, они потягивали пиво. Подруга отказывалась верить, что Алабама замужем; та девушка жила в постоянной надежде увидеть, а потом и отбить того, кто осыпает Алабаму деньгами. Толпы мужчин, бок о бок проходивших мимо, бросали на них презрительные, надменные взгляды: они не разменивались на женщин, которые вечерами приходят в Галерею без сопровождения. Алабама показала подруге рисунок Бонни.
– Ты счастливая, – сказала та. – Но незамужние еще счастливей.
У нее были темно-карие глаза, в которых от слабоалкогольного напитка вспыхивали огоньки, красноватые и прозрачные, словно канифоль для скрипичного смычка. По особым случаям эта девушка надевала черные сетчатые чулки с лавандовыми подвязками, купленные еще при жизни Дягилева, когда она танцевала «у воды» в «Русском балете».
Репетируя в большом пустом зале, труппа вновь и вновь повторяла танцы из «Фауста»[192]. Дирижер в молниеносном темпе прогонял трехминутное соло Алабамы. Мадам Сергеева не решалась увещевать маэстро. В конце концов она со слезами на глазах остановила репетицию.
– Вы губите моих девочек, – прорыдала она. – Это бесчеловечно!
Дирижер швырнул палочку на крышку рояля; волосы у него встали дыбом – ни дать ни взять трава на глинистом скальпе.
– Sapristi![193] – вскричал он. – Так в партитуре!
Как безумный, он бросился прочь; репетицию заканчивали без музыки. На другой день маэстро был настроен еще решительней, и темп еще более ускорился. Заранее просмотрев оригинальную партитуру, дирижер ни разу не сбился. Руки скрипачей взмывали над паркетом и сгибались, словно черные лапки кузнечиков; маэстро резко складывался пополам и распрямлялся, словно выпущенный из рогатки, с невообразимой скоростью бросая в зал аккорды.
Алабама не привыкла к наклонной сцене. Чтобы на ней освоиться, она занималась самостоятельно после утреннего урока, во время перерыва на обед – кружилась, кружилась. Из-за этого наклона ее вращения срывались раз за разом. Она изматывала себя до такой степени, что после репетиций, когда переодевалась, сидя на полу, ощущала себя старухой, примостившейся у костра в какой-то далекой северной стране. На обратном пути ее слепили трепещущая курортная синева и еще более яркая синева Неаполитанского залива; она в кровь сбивала ноги и как подкошенная валилась в постель.
Когда же наконец отгремел ее дебют, она примостилась у постамента статуи Венеры Милосской прямо за кованой дверью служебного входа; из обветшалого фойе пристально смотрела Афина Паллада. У Алабамы подергивались веки в такт биению сердца, к голове пластилином липли волосы, а в ушах звенели настырные, словно комариные тучи, «браво» и «бениссимо» в адрес балета.
– Ну вот, свершилось, – проговорила Алабама.
Чтобы как можно дольше не нарушать эту магию, она не стала заходить в раздевалку к девушкам. Там – она знала – ее взгляд обнаружит дряблые груди, ни дать ни взять высохшие августовские тыковки, а потом вопьется в пневматические ягодицы, сродни аляповатым плодам с картин Джорджии О’Киф[194].
Дэвид заказал для нее белые лилии – целую корзину. Надпись на открытке задумывалась как «От твоих самых близких», но в неаполитанском цветочном магазине самые близкие превратились в «самых лизких». Алабама не увидела в этом ничего смешного. Дэвиду она не писала уже три недели. Сейчас, нанеся на лицо кольдкрем, она посасывала половинку лимона, принесенную с собой в чемоданчике. Русская подруга бросилась к ней обниматься. Все балетные, похоже, ждали развития событий; но в потемках под дверью оперного театра не толпились мужчины. Танцовщицы в массе своей не могли похвалиться красотой, а некоторые – даже молодостью. На всех лицах, напряженных и бессмысленных, застыла неизбывная усталость: казалось, их удерживают от распада только мышцы, ставшие прочными, как веревки, за многие годы упорного труда, и если бы не они, танцовщицы развалились бы на части. Шеи напоминали мотки перекрученной грязной пряжи – это когда они были тонкими, а шеи толстые обычно обвисали, и тогда складки походили на тесто, вывалившееся из формы. Волосы их были чернее черного и не радовали чувства никакими оттенками.
– Господи, – кричали все в полном восторге, – лилии! Сколько же они стоят? С такими и в храм не стыдно прийти!
Мадам Сергеева благодарно расцеловала Алабаму.
– Ты молодчина! Когда мы будем объявлять программу на год, ты получишь звездную роль – местные девушки слишком неказисты. Прямо не знаю, что с ними делать. Прежде тут вообще не интересовались балетом – а теперь посмотрим! Не волнуйся. Я напишу мадам! И цветы чудесные, piccola[195] балерина, – вполголоса проговорила она.
Потом, сидя на подоконнике, Алабама слушала еженощное «Сердце красавиц».
– Что ж, – рассеянно выдохнула она, – не стоит останавливаться на достигнутом.
Приводя в порядок вещи, она вспоминала свое парижское окружение. Сейчас воскресные знакомцы с женами в атласных накидках без тени акцента произносили тосты на солнечных чужеземных plages[196]; шумные знакомцы топили в марочных винах современное джазовое исполнение Шопена; просвещенные знакомцы нависали над Дэвидом, как родня над первенцем. Ее бы тоже куда-нибудь да позвали. В Париже белые лилии не перевязали бы тюлевым белым бантом.
Она послала Дэвиду газетные вырезки. Во всех рецензиях единодушно отмечалось, что балет имеет успех и что труппа мадам Сергеевой пополнилась профессиональной танцовщицей. Итальянцы любят блондинок; а поскольку Алабама еще и выделялась стройностью, они твердили, что она воздушна, как ангелы Фра Анжелико[197].
Мадам Сергеева гордилась такими отзывами. Но для Алабамы важнее было другое: в Милане она открыла для себя новую модель балетных туфель, мягче пуха. Алабама сразу заказала сто пар – деньги прислал ей Дэвид. Они с Бонни сейчас жили в Швейцарии. Алабама надеялась, что Дэвид купил Бонни шерстяные панталоны: девочкам до десяти лет необходимо держать животики в тепле. Под Рождество он написал, что приобрел для Бонни голубой лыжный костюм, и прислал сделанные фотокамерой «Кодак» снимки: они вдвоем на фоне снежных пейзажей кубарем катятся со склонов.
Над Неаполем звонили хрипловатые рождественские колокола; плоские металлические листы звука шуршали подобно ржавым кровлям. На ступенях общественных зданий красовались нарциссы и тонированные суриком розы, плачущие красными слезами. Алабама отправилась посмотреть рождественский вертеп в монастыре бенедиктинок. Повсюду стояли букеты лилий и свечи; пресные лица судорожно улыбались по случаю празднества. Отблески свечей, дрожавшие на золоченых поверхностях; песнопения, что взмывали и падали, словно приливы на смутных берегах, куда еще не ступала нога человека; торопливые шажки женщин, скрытых под кружевными покрывалами, – все это пробуждало душевный подъем; Алабама будто бы двигалась в такт праведным мелодиям веры. В Неаполе священнослужители облачались в белый атлас, богато расшитый орнаментами из гранатов и страстоцвета. Во время службы Алабама думала о бурбонских принцах и гемофилии, о папских титулах и пьяной вишне. Сияние золотого дамаска в алтаре лучилось теплом и щедростью – под стать тому, что оно олицетворяло. От этих раздумий мысли ее метались, как леопарды в клетке зверинца. От неумолимой муштры в теле скопилось такое напряжение, что Алабама уже с трудом разбиралась в своих мыслях. Она твердила себе, что человек не имеет права на неудачу. И при этом не ощущала, что такое неудача. Она размышляла, какая елка нынче у Бонни. Мадемуазель, наверное, украсила ее не хуже, чем сделала бы она сама.
На удивление себе самой она рассмеялась, выжидательно постучав по своему состоянию души, как настройщик по клавишам рояля.
– Сколь многое таит в себе религия, но в ней чересчур много смысла, – сказала она русской подруге.
Та поделилась с Алабамой воспоминаниями о знакомом священнике, которого настолько потрясли истории, услышанные во время исповеди, что он напился перед Святым Причастием. Пил всю неделю, а в воскресенье не смог причастить никого из прихожан, которые, к слову, тоже пили всю неделю и жаждали опохмелиться. Его храм прослыл гнусным притоном, который заимствует Кровь Христову в синагоге, поведала русская девушка, и по этой причине лишился множества прихожан, включая ее лично.
– Я всегда была глубоко верующей, – распространялась она. – Как-то, еще в России, я заметила, что в мою карету запряжен бледный конь, и тут же выскочила, а потом три мили топала до театра сквозь метель и слегла с воспалением легких. С тех пор у меня поубавилось набожности – от этих священников и бледных коней.
Той зимой «Фауста» давали в Неаполитанской опере три раза, и тарлатановая пачка цвета чайной розы, поначалу напоминавшая замерзший фонтан, пошла разводами и смялась. Алабаме полюбились уроки наутро после спектакля: после всех треволнений они давали отдых и цветочный покой, будто под сенью фруктового сада, хотя лицо ее хранило бледность, а в уголках глаз расплывались от пота следы грима.
– Прямо Крестный путь! – стонали девушки. – ноги болят, в сон клонит! Вчера я так поздно добралась до дому, что получила взбучку от матери, а отец отказывается покупать мне «бель паезе»[198] – долго ли, скажите на милость, я смогу работать на козьем сыре?!
– Ах, – сокрушались тучные мамаши, – bellissima, доченька моя, рождена стать балериной, но эти американки только и знают, что грести под себя. Ну, Муссолини им покажет, клянусь Святым Причастием!
К завершению Великого поста оперный театр требовал дать полноценный балетный спектакль; наконец-то перед Алабамой забрезжила возможность станцевать партию в «Лебедином озере».
С началом репетиций пришло письмо от Дэвида: он спрашивал, не возьмет ли она к себе Бонни на пару недель. Алабама добилась разрешения пропустить утреннюю репетицию, чтобы встретить дочь на вокзале. С помощью какого-то франтоватого офицера Бонни и мадемуазель сошли с поезда и тут же погрузились в неаполитанскую лавину шума и цвета.
– Мамочка! – радостно вскричала Бонни. – Мамочка!
Она с обожанием уткнулась в колени Алабамы; краткие дуновения ласкового ветра откидывали назад ее кудряшки.
На круглом личике играл полупрозрачный румянец, как в день ее появления на свет. Нос уже приобретал форму; ручонки тоже ощутимо менялись. Кончики пальцев обещали стать приплюснутыми, как у Дэвида – словно на картине какого-нибудь испанского примитивиста. Девочка росла копией отца.
– В поезде она подавала отличный пример всем пассажирам, – приглаживая ей волосы, сообщила мадемуазель.
Негодуя на собственнический тон мадемуазель, Бонни льнула к матери. Ей исполнилось семь лет, она только что начала осознавать свое место в мире и лопалась от детской нетерпимости, которая сопровождает первые ростки социальных суждений.
– А где твой автомобиль, на улице? – захлебывалась она.
– Автомобиля у меня нет, солнышко. Зато нас ждет запряженный блохастой лошадкой экипаж, который с ветерком довезет нас до моего пансиона.
На лице Бонни читалась решимость не выказывать разочарования.
– А у папы есть автомобиль, – с серьезным видом заявила она.
– Ну а мы здесь ездим в колесницах. – Алабама усадила дочь на мятую холщовую обивку этого транспортного средства.
– Вы с папой очень шикарные, – рассудительно продолжала Бонни. – Тебе надо купить автомобиль…
– Мадемуазель, это вы ей внушили?
– Разумеется, мадам. Мне бы самой хотелось быть на месте мадемуазель Бонни, – с нажимом выговорила мадемуазель.
– Думаю, я буду очень богатой, – сказала Бонни.
– Боже мой, нет! Выбрось это из головы. Тебе нужно будет потрудиться, чтобы получить желаемое, – не зря же я настаивала, чтобы ты занялась танцами. Меня очень огорчило, что ты не стала продолжать.
– Мне не нравилось танцевать, мне нравилось только получать за это подарки. Под конец мадам подарила мне маленький серебряный ридикюль. В нем были зеркальце, расческа и настоящая пудра – вот это мне понравилось. Хочешь, покажу?
Из маленького чемоданчика она извлекла неполную колоду карт, несколько потрепанных картонных кукол, пустой спичечный коробок, флакончик, два сувенирных веера и блокнот.
– А ведь при мне в твоих вещах было больше порядка, – отметила Алабама, разглядывая этот ералаш.
Бонни засмеялась.
– Теперь я чаще поступаю по-своему, – отозвалась она. – А вот и ридикюль.
Когда Алабама вертела в руках этот серебристый конвертик, у нее в горле вдруг застрял ком. Слабый запах одеколона вызвал в памяти блестящие бусины из горного хрусталя на шее мадам, музыкальное позвякивание блюда из чеканного серебра, Дэвид и Бонни в ожидании ее к ужину – воспоминания кружились у нее в голове, будто снежинки в стеклянном пресс-папье.
– Очень красивая вещица, – сказала она.
– Почему ты плачешь? Я буду давать ее тебе поносить.
– Просто глаза слезятся от этого запаха. Что это у тебя в чемоданчике такое пахучее?
– Мадам, – вмешалась в разговор мадемуазель, – такую микстуру готовят для принца Уэльского. Одна часть лимонного сока, одна часть одеколона, одна часть жасминового аромата от «Коти» и еще…
Алабама расхохоталась.
– …и еще все это надо встряхнуть, а потом добавить две части эфира и половину дохлой кошки!
Бонни презрительно вытаращила глаза.
– Это годится разве что для поездок, – запротестовала она, – на тот случай, если руки запачкаются или начнется vertige[199].
– Понятно… Или на тот случай, если в моторе закончится масло. Мы приехали.
Фиакр, дрогнув, остановился перед розовым пансионатом. Бонни недоверчиво обвела глазами облупленную стену и утопленный в нее подъезд. Из дверей несло сыростью и мочой; выщербленные каменные ступеньки хранили в себе память веков.
– Мадам не ошиблась? – капризно спросила мадемуазель.
– Нет, – жизнерадостно ответила Алабама. – Для вас с Бонни приготовлена отдельная комната. Неужели вам не по душе Неаполь?
– Ненавижу Италию, – выговорила Бонни. – Во Франции лучше.
– Откуда тебе знать? Ты ведь только что приехала.
– Итальянцы ужасно грязные, разве нет? – Мадемуазель нехотя рассталась со своей притворной невозмутимостью.
– Ах, – заговорила хозяйка, прижимая Бонни к пухлому животу. – Матерь Божья, какой прелестный ребенок!
Ее груди мешками с песком нависали над ошеломленной малюткой.
– Dieu! – выдохнула мадемуазель. – Итальянцы так набожны!
Пасхальный стол украшали мрачные кресты из засушенных листьев карликовой пальмы. К обеду подали ньокки и каприанское вино, а в центре поставили пурпурную открытку с ангелочками в обрамлении золотых лучей, прямо как на орденах и медалях. Ближе к вечеру они отправились гулять по запорошенным белой пылью дорогам и по узким крутым переулкам, которые были расцвечены ярким тряпьем, вывешенным на просушку в предзакатное пекло. Потом, когда Алабама собиралась на репетицию, Бонни сидела у нее в комнате. Покачиваясь в кресле-качалке, она что-то рисовала.
– Настоящий портрет не получается, – объявила она, – я решила карикатуру нарисовать. Это папа в молодости.
– Твоему папе всего тридцать два года, – напомнила Алабама.
– Ужас какой старый! Скажешь, нет?
– Всяко моложе тех, кому семь лет, солнышко.
– Да уж, конечно, – только если считать в обратную сторону, – согласилась Бонни.
– Но если считать с серединки, то мы совсем еще молодое семейство.
– Лучше всего считать со времени, когда мне исполнится двадцать лет и у меня будет шестеро детей.
– А мужей сколько?
– Нисколько. Они тогда, наверно, уже разъедутся, – туманно ответила Бонни. – Я такое в кино видела.
– Как же назывался этот замечательный фильм?
– Там было про танцы, вот папа и взял меня с собой. Про тетю из «Русского балета». У нее ни одного ребенка не было, только муж, и они все время плакали.
– Наверное, интересно.
– Еще как. Там играла Габриэль Гиббс. Мамочка, она тебе нравится?
– Я никогда не видела ее в кино, только в жизни, так что не могу сказать.
– Она моя любимая актриса. Такая красивая.
– Надо будет сходить на какой-нибудь фильм с ее участием.
– В Париже обязательно сходим. Я возьму свой серебряный ридикюль.
Каждый день во время репетиций Бонни, подавленная серьезностью происходящего, пустотой, а также присутствием мадам Сергеевой, сидела вместе с мадемуазель в холодном зале, растворяясь среди плохо различимых украшений, похожих на розовые и золотистые сигарные ободки. Между тем Алабама раз за разом повторяла адажио.
– Дьявольщина, – захлебывалась maîtresse. – Никто не делает здесь два оборота! Ma chére Алабама… когда будешь танцевать с оркестром, сама увидишь, что это невозможно!
На обратном пути они прошли мимо человека, с важным видом глотавшего лягушек. Лягушки были привязаны за лапки к бечеве, он их заглатывал, а потом вытаскивал наружу – по четыре штуки за раз. Бонни глазела с восторженным отвращением. Такое зрелище вызывало у нее дурноту и одновременно завораживало.
От мучных блюд, неизменно подаваемых на обед, у Бонни выступила сыпь.
– Это стригущий лишай, он бывает от грязи, – определила мадемуазель. – Если мы тут задержимся, мадам, у Бонни начнется рожистое воспаление, – вещала она. – Тем более, мадам, что у нас грязная ванна!
– Вода прямо как бульон, мясной бульон, – брезгливо поддакивала Бонни, – только без горошка!
– А я-то хотела устроить для Бонни детский праздник, – сказала Алабама.
– Мадам, вы не подскажете, где можно раздобыть термометр? – торопливо осведомилась мадемуазель.
Надя, русская подруга Алабамы, где-то откопала мальчонку для детского праздника. Мадам Сергеева, вопреки всем прогнозам, привела своего племянника. И хотя Неаполь заполонили анемоны, и всякие ночные соцветия, и бледные фиалки, похожие на эмалевые броши, и бессмертники с амарантами, и притягательные, чарующие азалии, хозяйка пансиона настояла на том, чтобы украсить детский стол ядовитыми розово-желтыми бумажными цветами.
Она же привела двоих детей, одного с болячкой под носом, а другого – остриженного наголо. Оба пришли в вельветовых штанах, лоснящихся сзади, как головы каторжников. Стол ломился от твердого печенья, меда и теплого розоватого лимонада.
Русский мальчик принес обезьянку, которая скакала по столу, пробовала угощение из всех вазочек и разбрасывала ложки. Алабама наблюдала за происходящим из своей комнаты, устроившись на низком подоконнике за чахлой пальмой; француженка-гувернантка была бессильна против этих развлечений.
– Tiens, Бонни! Et tu, ah, mon pauvre chouchou![200] – беспрерывно взвизгивала она.
Это было сродни ведьминским заклинаниям. Что за магическое зелье варила эта женщина, кому оно предназначалось в грядущие лета? Алабама не заметила, как размечталась. К реальности ее вернул пронзительный вопль Бонни.
– Ah, quelle sale bete![201]
– Ничего страшного, милая, подойди сюда, давай смажем ранку йодом, – позвала Алабама из своего каземата.
– Серж взял обезьянку, – запинаясь, бормотала Бонни, – и как б-б-бросит в меня, он гадкий, ненавижу всех м-м-мальчишек в Неаполе!
Алабама усадила Бонни к себе на колени. Детское тельце виделось матери таким крошечным, таким беспомощным.
– Обезьянкам тоже надо что-то кушать, – поддразнила она дочку.
– Скажи спасибо, что она не укусила тебя за нос, – беспечно выпалил Серж.
Обоих юных итальянцев интересовала только обезьянка, которую они любовно гладили и нараспев утешали мечтательной итальянской молитвой, больше похожей на любовную песню.
– Чи… чи… чи… – стрекотал рядом попугай.
– Идите сюда, – позвала Алабама, – я расскажу вам одну историю.
Детские глаза прилипли к ней, словно дождевые капли к дощатому забору; мордашки устремились в ее сторону, как бледные облака к луне.
Но тут Серж выпалил:
– Знал бы я, что не будет кьянти, – ни за что бы не пришел!
– И я, и я, клянусь Девой Марией, – эхом подхватили итальянцы.
– Хотите услышать про древнегреческие храмы, сверкающие красным и синим? – настаивала Алабама.
– Si, Signora.
– Так вот… все эти храмы теперь белые, потому что череда веков стерла их первоначальные ослепительные…
– Мамочка, можно мне компота?
– Ты будешь слушать про храмы или нет? – в сердцах одернула ее Алабама.
За столом воцарилась мертвая, выжидательная тишина.
– Но больше я о них ничего не знаю, – вяло закончила Алабама.
– А теперь можно мне, пожалуйста, компота?
Бонни уронила лиловую кляксу на отутюженную складку своего выходного платья.
– Не считает ли мадам, что для одного дня с нас достаточно? – в отчаянии спросила мадемуазель.
– Меня подташнивает, совсем немножко, – призналась Бонни.
Она побледнела как полотно.
Врач сказал, что причина, по его мнению, кроется в перемене климата. Он прописал Бонни рвотное средство, но у Алабамы это вылетело из головы, и, пока она репетировала вальс, Бонни неделю пролежала в постели, питаясь мясным бульоном и известковым молоком. Мысли Алабамы занимало другое: мадам Сергеева оказалась права – без замедления темпа музыки выполнить два оборота было невозможно. Но маэстро стоял на своем.
– Матерь Божья, – перешептывались девушки в темных углах. – Так и спину сломать недолго!
Каким-то образом Бонни с легкой материнской руки почти выздоровела и уже была готова ехать домой. Алабама купила для них с мадемуазель спиртовку.
– Но для чего, мадам? – насторожилась мадемуазель.
– Англичане всегда возят с собой спиртовку, – объяснила Алабама, – на тот случай, если ребенок подхватит круп. У нас такой привычки нет, поэтому мы чаще имеем дело с больницами. Конечно, младенцы все равно выздоравливают, но в дальнейшем одни предпочитают спиртовки, а другие – больницы.
– У Бонни нет крупа, мадам, – высокомерно изрекла мадемуазель. – Ее недуг вызван исключительно нашей поездкой.
Ей хотелось, чтобы поезд скорее тронулся и унес их с Бонни подальше от неаполитанских казусов. Алабаме тоже не терпелось выпутаться из этих приключений.
– Надо было купить билеты на курьерский поезд, – сказала Бонни. – Мне срочно нужно в Париж.
– Это и есть курьерский, привереда!
Бонни с невозмутимым скепсисом уставилась на мать.
– На свете есть много такого, что тебе неизвестно, мамочка.
– Это вряд ли.
– Ах, – не скрывая своего одобрения, засуетилась мадемуазель. – Au ’voir, мадам, au ’voir! Удачи вам!
– Мамочка, до свидания. Не слишком перетруждайся, когда будешь танцевать! – из вежливости крикнула Бонни, когда поезд тронулся.
Привокзальные тополя звенели кронами, словно карманы, набитые серебром; раздался тоскливый свисток, и поезд скрылся за поворотом.
– Вот вам пять лир, – сказала Алабама неряшливому извозчику, – и будьте любезны доставить меня в Оперный театр.
Весь вечер она просидела в одиночестве – без дочери. Прежде ей даже в голову не приходило, насколько полнее становится ее жизнь в присутствии Бонни. Она сокрушалась, что так мало времени провела у дочкиной постели. Наверно, могла бы пропустить пару репетиций. Ей хотелось предстать перед дочерью в спектакле. Еще неделя репетиций – и она дебютирует как прима-балерина!
В мусорную корзину вслед за сломанным веером отправился набор забытых Бонни открыток. Вряд ли стоило посылать их в Париж – ей вдогонку. Алабама взялась за штопку своего миланского трико. Итальянские пуанты были хороши, чего не скажешь об итальянских трико: слишком плотные, они врезались в бедра при исполнении арабеска «круазе».
– Хорошо провела время?
Дэвид встретил Бонни под розовеющим яблоневым цветом – там, где страховочной сетью раскинулось Женевское озеро, оберегая акробатически изогнувшиеся горы. Напротив вокзала в Веве над рекой вырисовывался приятными глазу карандашными линиями прекрасный мост; горы, подпирая друг дружку, вставали из воды на фоне роз «Дороти Перкинс» и сплетения лиловых клематисов. Природа устилала растительным покровом каждый уголок и каждую расщелину: нарциссы прокладывали вокруг гор свой млечный путь, дома тяготели к земле вместе с пасущимися коровами и горшками с геранью. На привокзальной площади дамы в кружевах и с парасольками, дамы в льняных платьях и белых туфельках, дамы с мандариновыми улыбками властвовали над всеми стихиями. Женевское озеро, много веков палимое беспощадным сверканием, слало проклятья высоким небесам из надежного бытия Женевской республики.
– Очень, – коротко ответила Бонни.
– Как мама? – настаивал Дэвид.
Одет он был по последней моде этого лета, и даже Бонни с некоторым изумлением отметила отцовский лоск – свидетельство тонкого вкуса. Его одежда была выдержана в жемчужно-серых тонах; создавалось впечатление, будто брюки из шерстяной фланели и свитер из ангоры сами по себе, храня свое декоративное предназначение, оказались на его фигуре. Не будь он столь хорош собой, ему нипочем не удалось бы создать такой авантюрный и вместе с тем благопристойный образ. Бонни гордилась отцом.
– Мама танцевала, – ответила Бонни.
По улицам Веве расползались вальяжными пьянчужками глубокие летние тени; напитавшиеся влагой облака плыли, будто листы кувшинок, по сверкающему небесному озеру.
В отель их доставил заказной автобус.
– Номера, князь, – известил печально-учтивый администратор, – по причине празднеств будут стоить восемь долларов в сутки.
Коридорный отнес их багаж в золотисто-белый инкрустированный «люкс».
– Ой, какая красота! – вырвалось у Бонни. – Даже телефон есть. Настоящая élégance!
Она закружилась по гостиной, включая один за другим аляповатые торшеры.
– У меня своя спальня и своя ванная комната, – мурлыкала она. – Как хорошо, папочка, что ты отпустил мадемуазель на vacances![202]
– Как ваше королевское высочество оценивает свою ванну?
– Ну… чище, если вам угодно, чем в Неаполе.
– Ванна в Неаполе была грязной?
– Мама сказала, что нет… – растерялась Бонни, – а мадемуазель сказала, что да. Каждая свое говорила, – призналась она.
– Алабама должна была проверить твою ванну.
До него долетел тоненький дрожащий голосок, напевающий сам себе в ванне «Savez-vous planter les shoux…»[203] При этом плеска воды слышно не было.
– Ты коленки отмываешь?
– До них еще очередь не дошла… a la manière de chez-nous, à la manière de chez-nous…[204]
– Бонни, поторопись.
– Можно мне сегодня лечь спать в десять?.. on les plante avec le nez…[205]
Бонни, хихикая, промчалась по комнатам.
Солнце подмигивало из золотого плетения; призрачный ветерок слегка шевелил занавески; горящие торшеры под розовыми абажурами смахивали на разведенные средь бела дня походные костры. Комнатные цветы были чудо как хороши. Где-то полагалось находиться часам. В детской головке Бонни мысли весело носились взапуски. Верхушки деревьев за окном казались ярко-синими.
– Неужели мама ничего не рассказывала? – спросил Дэвид.
– Ой, знаешь что, – вспомнила Бонни, – она устроила для меня детский праздник.
– Вот как славно; расскажи-ка.
– Ну, – начала Бонни, – с нами была обезьянка, потом мне стало плохо, а мадемуазель раскричалась, когда я закапала платье вареньем.
– Понятно… ну, а мама что сказала?
– Мама сказала, что могла бы делать два вращения, если бы не оркестр.
– Наверно, у вас было очень интересно, – сказал Дэвид.
– Ой, да, – отделалась полуправдой Бонни. – Очень даже… Папа…
– Да, милая?
– Папочка, я тебя люблю.
Смех Дэвида напоминал барабанную дробь.
– И это правильно.
– Я тоже так считаю. Можно сегодня поспать с тобой в одной кровати?
– Исключено!
– Мне было бы так уютно.
– У тебя точно такая же кровать.
В детском голосе прорезалась внезапная деловитость:
– С тобой мне не страшно. Не зря же мама любила спать у тебя под бочком.
– Что за глупости!
– Когда я выйду замуж, мы всей семьей будем спать на одной широкой кровати. Тогда я за всех буду спокойна, а мои дети не станут бояться темноты. Тебе же самому нравилось быть под боком у родителей, пока ты не встретил маму, так ведь?
– Да, у нас были родители… а потом у нас появилась ты. Нынешнее поколение не нуждается в чьей-либо опоре.
– Почему?
– Да потому, что душевный покой требует, чтобы человек не забывал свое прошлое и с надеждой смотрел в будущее. Поторопись, а то не успеешь одеться к приходу гостей.
– А дети будут?
– Да, я позвал всю семью одного знакомого, чтобы ты не скучала. Мы поедем в Монтрё, там дают балетный спектакль. Впрочем, – оговорился Дэвид, – тучи набежали. Похоже, будет дождь.
– Только бы не было дождя, папочка!
– Будем надеяться. Вечно что-нибудь портит праздник: не обезьяны, так ливни. Пойдем-ка встречать гостей.
В предзакатных лучах, красноречиво подкрашивающих розовым елочные стволы, гостиничный дворик пересекали следом за своей гувернанткой трое светловолосых ребятишек.
– Bonjour[206], – сказала Бонни и томно протянула руку, по-детски изображая гранд-даму.
Однако наперекор всему она тут же бросилась к пришедшей девочке.
– Ой, у тебя платье – точь-в-точь как у Алисы в Стране Чудес! – воскликнула она.
Девочка оказалась на пару лет старше Бонни.
– Grüss gott[207], – сдержанно произнесла она, – у тебя тоже милое платьице.
– Et bonjour, Mademoiselle! – Мальчики были младше сестры. Бесцеремонно пробившись к Бонни, они по-армейски вытянулись перед нею во фрунт, как и положено швейцарским школярам.
На аллее под ухоженными платанами дети выглядели очень живописно. Зеленое сукно горных склонов, подобно морю, уходило вдаль, чтобы кануть в тусклые закрома легенды. С фасада отеля свисали приятно расслабленные синие и розовато-лиловые гроздья вьющихся горных растений. Ясный горный воздух рассекали детские возгласы, а подступающие громады Альп создавали ощущение уединенности.
– Что значит «это самое»? все время в газетах попадается, – осведомился восьмилетний голос.
– Дурачок, что ли? Это просто сексапильность, вот и все, – ответил другой голос, десятилетний.
– В кино «это самое» бывает только у очень красивых женщин, – вставила Бонни.
– А у мужчин, хотя бы у некоторых, разве этого не бывает? – огорчился младший из братьев.
– Отец говорит, это есть у всех, – высказалась их старшая сестра.
– Не знаю: мать говорила, что только у немногих. Бонни, а твои родители что-нибудь рассказывали?
– Ничего они не рассказывали, потому что я в газетах ничего такого не читала.
– Вырастешь – прочитаешь, – сказала Джиневра, – если такое еще будут печатать.
– А я зато видел отца в ванной, под душем, – заговорщически прошептал младший мальчик.
– Подумаешь! – фыркнула Бонни.
– Как это «подумаешь?» – возмутился малолетний голос.
– Да вот так. Что здесь такого? – заспорила Бонни. – Я, например, с ним вместе купалась голышом.
– Дети… дети! – приструнил их Дэвид.
Озерную воду накрывали черные тени, эхо пустоты лилось по горам и воспаряло над озером. Нахлынуло ненастье; земля пропиталась швейцарским ливнем. Плоские узловатые лозы вокруг гостиничных окон устроили кровопускание над подоконниками; георгины кланялись штормовому ветру.
– Какой может быть праздник под дождем? – в отчаянии кричали дети.
– Наверное, танцовщики, как и мы, наденут галоши, – предположила Бонни.
– Выпустили бы лучше дрессированных тюленей, – размечтался мальчик помладше.
Теперь слезоточивое солнце неспешно опускало на землю тонкий дождевой полог. От влаги деревянные помосты вокруг эстрады окрасились в цвета отсыревшего серпантина и липких масс конфетти. Мокрый свет вспыхнувших фонарей проникал сквозь красные с оранжевым грибы тентов, как будто здесь устроили выставку осветительных приборов; фешенебельная публика поблескивала яркими целлофановыми дождевиками.
– А вдруг дождь затечет вот тому в рот? – встревожилась Бонни, когда на фоне омытых дождем шиншилловых гор появился оркестр.
– Может, он еще и лучше заиграет, – отозвался самый младший. – Я иногда в ванне ныряю на дно и булькаю – очень красиво получается.
– Мой братик булькает потрясающе, – изрекла Джиневра.
Сырой воздух губкой размазывал музыку; девушки обмахивали шляпки от воды; когда просмоленную парусину скатали в рулон, обнажились опасно-скользкие подмостки.
– На «Прометея»[208] замахнулись, – сообщил Дэвид, сверяясь с программкой. – Я вам потом расскажу эту легенду.
Взлетая в прыжках с вращением, Лоренц собрал воедино все свое смуглое великолепие и, сжимая в воздухе кулаки, разглашал тайну горного неба. Обнаженное, отполированное дождем тело истязало себя невообразимыми позами, распрямлялось и, прежде чем упасть, зависало в воздухе на манер подброшенного листка бумаги.
– Смотри-ка, Бонни, – окликнул дочку Дэвид, – здесь твоя давняя знакомая!
Арьенна, преодолевшая лабиринт технических сложностей – дерзких вращений, заносчивых пируэтов, – исполняла партию розового купидона. Промокшая и неубедительная, она истово выполняла все сверхчеловеческие требования своей роли. Вымучивая сложнейшую интерпретацию, труженица в ней заслоняла актрису.
Дэвида вдруг захлестнула жалость к этой девушке: она так усердствовала ради зрителей, которых волновали только стремительно намокавшие предметы одежды и собственные неудобства. Танцовщиков тоже изводил дождь, а в финале, когда взорвалось крещендо, их уже слегка трясло.
– Мне больше всех понравились эти, в черном, которые между собой передрались, – сказала Бонни.
– И мне тоже, – согласился мальчуган, – здорово они махались.
– Давайте поужинаем в Монтрё, чтобы не ехать обратно в такую сырость, – предложил Дэвид.
В холле отеля небольшими компаниями сидело множество людей с видом профессиональных выжидателей; сквозь полумрак плыли ароматы кофе и профитролей; в вестибюле плащи роняли на пол дождевые капли.
– Bonjour! – неожиданно воскликнула Бонни. – Вы очень хорошо танцевали, даже лучше, чем в Париже!
Через холл шла стройная, элегантно одетая Арьенна. Она обернулась, как автомат, выставляя себя напоказ. На честном сером островке между бровями пролегло легкое смущение.
– Прошу меня простить, я такая dégouttant[209], – манерно сказала она, встряхивая плащ, – в этих обносках от Пату! А ты уже совсем взрослая! – Она ласково погладила Бонни по голове. – Как твоя мама?
– Она тоже танцует.
– Я знаю.
Арьенна поспешила ретироваться. Свой спектакль успеха она уже разыграла: среди звезд балета Пату слыл элитным кутюрье; он создавал самые изысканные вещи свободного кроя. Не зря же Арьенна ввернула Пату. «Пату», – произнесла она со значением.
– Я должна бежать к себе в номер, меня заждался наш премьер. Au ’voir, cher David! Au ’voir, ma petite Bonnie!
За столом дети вели себя вполне благовоспитанно и, как ни странно, не выглядели анахронизмом в этом ночном заведении, где в довоенную пору играл оркестр. Винные бокалы расчерчивали стол топазовыми лучами; пиво бунтовало в холодной неволе серебряных кружек; под строгим родительским надзором дети лопались от смеха, как лопаются пузыри в кипятке, сотрясая крышку кастрюли.
– Я буду вот такие канапе, – сказала Бонни.
– Остановись, доченька! Это слишком тяжелая пища – не стоит переедать на ночь.
– Я тоже такие хочу! – завел младший мальчик.
– Для детей угощение закажут взрослые, – объявил Дэвид, – а я тем временем расскажу вам о Прометее – вы и думать забудете, чего вам хотелось. Итак: Прометей был прикован к необъятной скале, а…
– Можно мне абрикосового варенья? – перебила Джиневра.
– Вы будете слушать историю Прометея или нет? – Терпение отца Бонни было на исходе.
– Да, сэр. Конечно, будем, да.
– Так вот, – продолжал Дэвид, – он век за веком корчился в муках на той скале, а…
– Так написано в моей книжке «Мифы и легенды», – с гордостью сообщила Бонни.
– И что потом, – спросил мальчуган, – когда он совсем скорчился?
– Что потом? Ну, слушайте… – Дэвид светился от собственной притягательности, оживленно демонстрируя ребятишкам грани свой личности, как стопки дорогих сорочек – восхищенным лакеям. – Ты хорошо помнишь, что там произошло? – без особой надежды обратился он к Бонни.
– Нет. Я давно читала – совсем забыла.
– Если это все, можно, пожалуйста, мне компот? – вежливо настаивала Джиневра.
На обратном пути они проезжали сквозь мерцание тьмы, оставляя позади пригородную местность с огоньками деревень и приусадебными садами, которые так и норовили преградить им дорогу высокими стеблями подсолнухов. На войлочных сиденьях, надежно защищенные сверкающей броней автомобиля, принадлежащего отцу Бонни, дремали дети. Им ничто не угрожало в этом искрящемся транспортном средстве, послушном и таинственном, как лимузин раджи, или катафалк, или гоночный болид, что распространяет в летнем воздухе запах власти денег, подобно феодалу, щедрому на дары. Там, где в ночном небе отражалось озеро, они и сами взмывали к небесам, как устремляется к поверхности кубка изменчивый пузырек вдоль сварного шва земного шара. Они ехали сквозь черные, непроницаемые тени, клубившиеся над дорогой, словно пары над лабораторией алхимика, и не сбавляли скорость, минуя озаренные неясным светом горные вершины.
– Не хочу я быть художником, – сонно бормотал младший из братьев. – Раз уж я не могу стать дрессированным тюленем, то в художники точно не пойду, – разъяснил он.
– А я не против, – сказала Бонни. – Художники садятся ужинать, когда мы уже спим.
– Подожди, – запротестовала Джиневра, – мы и сами только что поужинали.
– Допустим, – согласилась Бонни, – но поужинать лишний раз приятно.
– Только не на полный желудок.
– Ну знаешь, на полный желудок ты не задумываешься, приятно было или нет, – не уступала Бонни.
– Почему ты все время споришь? – Джиневра холодно отвернулась к окну.
– Потому что ты меня перебила, когда я думала о приятном.
– Давайте-ка мы первым делом отвезем вас в отель, – предложил Дэвид. – Вы, ребятки, похоже, устали.
– Папа говорит, что споры укрепляют характер, – высказался старший мальчик.
– По-моему, они только портят наш вечер, – заметил Дэвид.
– Вот и мама говорит, что споры только нарушают приятную обстановку, – вставила свое слово Джиневра.
Расхаживая по гостиничному номеру наедине с отцом, Бонни неожиданно задала ему вопрос:
– Наверное, я ужасно невежливо себя вела?
– Это так. Когда-нибудь ты поймешь, что люди куда важнее, чем пищеварение.
– Значит, эти люди должны были вести себя так, чтобы мне было с ними приятно, разве нет? А они все были заодно.
– Дети всегда заодно, – отозвался Дэвид. – И вообще, Бонни, люди – они как справочники: нужную информацию еще попробуй найди, но полистать на досуге никогда не лишне.
– У нас замечательный номер, – пустилась в рассуждения Бонни. – А что это за штука в ванной, откуда вода брызгает, как из шланга?
– Тебе тысячу раз было сказано: не трогай того, в чем не разбираешься! Это нечто вроде огнетушителя.
– Здесь думают, что в ванной непременно случится пожар?
– Пожары случаются крайне редко.
– Понятно, – не унималась Бонни, – для людей пожар – это беда, но интересно было бы посмотреть, какой будет переполох.
– Ты уже собираешься в постель? Я хочу, чтобы ты написала маме.
– Сейчас, папочка.
Бонни устроилась в неподвижной гостиной с глубоко утопленными величественными окнами, выходящими на серо-коричневую площадь, и стала сочинять письмо.
Здравствуй, мамочка!
Как ты понимаешь, мы опять в Швейцарии…
В необъятной гостиной стояла тишина.
…Наблюдать за швейцарцами очень интересно! Один служащий в отеле назвал папу князем!
Занавески еле заметно шевельнулись от слабого дуновения ветра и застыли в прежней неподвижности.
…Figurez-vous, Maman[210]: это значит, что я – княжна. Придумают же такую глупость…
Представляешь, какие нелепости приходят им в голову…
Торшеры хорошо освещали комнату, даже такую шикарную, как эта гостиная.
…мадемуазель Арьенна была в платье от Пату. Она рада твоему успеху…
Они подумывали расставить здесь букеты цветов, чтобы заказанный отцом номер сделался еще наряднее.
…Если бы я была княжной, то всегда поступала бы по-своему. Привезла бы тебя в Швейцарию…
Подушки в гостиной оказались жесткими, но очень привлекательными, с золотой бахромой, свисающей с кресел.
…Мне было хорошо, когда ты жила дома…
Тени, похоже, затрепетали. Но теней и всякого ночного движения боятся только малявки.
…Рассказывать почти нечего. Я строю из себя вредину…
Не может же быть, чтобы в потемках кто-нибудь затаился? Это просто мерещится, вот там. Дверь скрипнула?
– Ой… ой… ой! – в ужасе взвизгнула Бонни.
– Ш-ш-ш, – успокоил дочурку Дэвид, тем самым пообещав ей тепло и уют. – Я тебя напугал?
– Нет… Тут какие-то тени. Когда меня оставляют совсем одну, я часто глупею.
– Это можно понять, – утешил он. – Со взрослыми тоже такое бывает, и притом нередко.
Свет из окон отеля сонно лился на противоположную сторону площади, где начинался парк; над улицами поникшим в безветрии флагом висело какое-то ожидание.
– Папочка, можно я буду спать при свете?
– Не выдумывай! Тебе нечего бояться – у тебя есть мы с мамой.
– Мама в Неаполе, – возразила Бонни, – а тебе только того и надо, чтобы я заснула и ты смог уйти!
– Хорошо, оставлю свет, но это нелепо!
Через пару часов, на цыпочках пройдя в спальню дочери, Дэвид обнаружил, что там темно. Бонни подозрительно крепко зажмурилась – сразу было ясно, что она не спит; в качестве компромисса дверь в гостиную была немного приоткрыта.
– Почему ты не спишь?
– Размышляю, – шепнула Бонни. – Здесь лучше, чем в Италии, хотя мама там добилась успеха.
– Я тоже добился успеха, – сказал Дэвид, – причем давно, когда тебя еще на свете не было, поэтому мой успех ты воспринимаешь как должное!
Тишину спальни нарушало жужжание каких-то насекомых в кронах деревьев.
– Неужели в Неаполе все было так скверно? – допытывался отец.
– Понимаешь, – замялась Бонни, – я, конечно, не знаю, как там жилось маме…
– Но обо мне-то она что-нибудь говорила?
– Она говорила… дай подумать… нет, папочка, не помню, что мама говорила, она только дала мне один совет: чем указывать путь другим, лучше самой рулить.
– Ты уловила смысл?
– Не очень… – благодарно вздохнула Бонни и на том успокоилась.
Из Лозанны до них мало-помалу добралось лето и обвело Женевское озеро, как фарфоровое блюдо, живописной каймой; луга раньше времени пожухли от зноя, и только горы напротив гостиничных окон оставались неизменными даже в самые ясные дни.
С загадочной невозмутимостью Бонни наблюдала за чернильными тенями гор Юра́, пронзающими тростниковые заросли у воды. Белые птицы, пролетавшие над гладью перевернутым клином, как бы расставляли акценты над невысказанными идеями в этом ограниченном, но бескрайнем пространстве.
– Хорошо ли спалось нашей малышке? – осведомлялись постояльцы, которые восстанавливали здесь здоровье после затяжных недугов и писали натурные этюды в саду.
– Хорошо, – вежливо отвечала Бонни, – только, пожалуйста, меня не отвлекайте: я отправлена в дозор, чтобы засечь приближение врага.
– В таком случае могу ли я зваться Королем Замка, – спрашивал, высунувшись из окна, Дэвид, – и тебя казнить, если ты зазеваешься?
– Ты же узник, – отвечала Бонни, – и я вырвала у тебя язык, чтобы ты не мог сетовать… но обращаюсь с тобой милостиво, – смягчалась она, – поэтому тебе не обязательно так уж горевать, папочка, разве что по своему хотенью! Конечно, несчастным быть лучше!
– И то верно, – соглашался Дэвид, – я – несчастнейший из несчастных! В прачечной испортили мою розовую сорочку – она безнадежно полиняла, а я, между тем, приглашен на свадьбу.
– Я запрещаю тебе разъезжать с визитами, – сурово провозгласила Бонни.
– Что ж, это вполовину уменьшает мои страдания.
– Раз так, ты не получишь разрешения продолжать игру. Твое дело – печалиться и тосковать по родному дому и твоей жене.
– Посмотри! Я утопаю в слезах! – Дэвид задрапировался как марионетка, мокрыми купальными полотенцами, развешанными на подоконнике.
Посыльный, доставивший в номер телеграмму, был явно удивлен такой позой мсье Американского Князя. Дэвид распечатал конверт.
– «У отца удар, – прочел он. – Выздоровление маловероятно. Срочно приезжай. Постарайся избавить Алабаму от потрясения. Искренне. Милли Беггс».
Дэвид отрешенно смотрел на белых бабочек, порхавших под деревом с кривыми сучьями, что бесстрастно опирались о землю. Он словно бы наблюдал со стороны за собственными чувствами, которые скользили мимо настоящего момента, как листок телеграфного бланка скользит по стеклянному желобу; эта телеграмма вмиг разрубила их жизни лезвием гильотины. Схватив карандаш, он стал набрасывать текст телеграммы Алабаме, но передумал и решил позвонить, а потом вспомнил, что театр днем закрыт. Тогда он адресовал телеграмму в пансион.
– Что случилось, папочка, ты вышел из игры?
– Да, милая. Иди сюда, Бонни. У меня плохие вести.
– Что случилось?
– Твой дедушка при смерти, нам с мамой нужно вернуться в Америку. Я вызову мадемуазель, она побудет с тобой. Мама, вероятно, приедет в Париж, там мы с нею встретимся… или же я отправлюсь на пароходе прямо из Италии.
– Не надо из Италии, – посоветовала ему Бонни. – Я бы точно поехала из Франции.
Они в растерянности ожидали ответа из Неаполя.
Ответ свалился на них как снег на голову – холодным грузом небесного свинца. Из оглушительных, истеричных воплей итальянской телеграфистки Дэвид в конце концов извлек суть.
– Мадам слегла и уже с двух дней в больнице. Вы должны приехать ее спасать. Здесь никого нет за ней ухаживать, но она отказала нам ваш адрес и все еще надеется справить сама. Это серьезно. Нам нет на кого положиться, кроме на вас и на Бога.
– Бонни, – простонал Дэвид, – куда, черт возьми, подевался адрес мадемуазель?
– Не знаю, папочка.
– Тогда собирай вещи… да побыстрее.
– Ой, папочка, – расплакалась Бонни, – я ведь только что из Неаполя. Не хочу никуда ехать!
– Мы нужны твоей матери, – отрезал Дэвид.
Они успели на ночной экспресс.
Итальянская больница напоминала застенки Инквизиции: ожидать пришлось на улице, вместе с хозяйкой пансиона и мадам Сергеевой. Больничную дверь отворили только в два часа дня.
– Она так талантлива, – стонала мадам, – со временем могла бы снискать славу танцовщицы…
– Ангелы небесные, совсем юная! – бормотала итальянка.
– Да только времени не хватило, – скорбно добавила мадам Сергеева. – Старовата она.
– И, Бог свидетель, вечно в одиночестве, сеньор, – благоговейно выдохнула итальянка.
Улицы, огибая крошечные островки травы, образовывали подобие геометрических расчетов – полустершихся объяснительных диаграмм, начертанных профессором медицины на грифельной доске. Двери открыла уборщица.
Запах эфира не мог остановить Дэвида. В приемном покое беседовали двое врачей – они обсуждали результаты партии в гольф. Белые халаты вкупе с запахом калиевого мыла делали их похожими на инквизиторов.
Дэвиду было невыносимо жаль Бонни.
Дэвиду не верилось, что интерн-англичанин так быстро загнал мяч в лунку.
Врачи рассказали, что инфекция попала в организм через волдырь на стопе, от клея из подноска пуантов. Многократно повторенный термин «разрез» звучал скорее как молитва Пресвятой Деве.
– Остается уповать на время, – поочередно твердили врачи.
– Надо было сразу продезинфицировать, – выдавила мадам Сергеева. – Ступайте к ней, а я побуду с Бонни.
Оказавшись наконец в палате, Дэвид уставился в потолок.
– Далась вам моя ступня, – кричала Алабама. – У меня живот болит. Убийственно!
Почему врач обретался в другом, обособленном мирке? Почему не прислушался к ее жалобам и даже не назначил пузырь со льдом?
– Там видно будет, – сказал врач, бесстрастно глядя в окно.
– Хочу пить! Пожалуйста, дайте воды!
Медсестра то и дело поправляла перевязочные материалы на больничном передвижном столике.
– Non c’è acqua[211], – прошептала она.
Нужды в такой секретности не было.
Раздвижные больничные стены то откатывались в сторону, то скользили обратно. Свешенная с койки ступня была погружена в желтый раствор, белевший на глазах. В палате стоял удушливый запах. У Алабамы нестерпимо болела спина. Как будто после избиения тяжелыми брусьями.
– У меня должно было остаться немножко апельсинового сока, – сказала, как ей подумалось, сама Алабама.
Но нет, в действительности это сказала Бонни.
Дэвид принесет мне шоколадного мороженого, и меня вырвет; рвота воняет, как стойка с газированной водой, где кого-то вырвало, думала Алабама. У нее из щиколотки торчали две стеклянные трубки, похожие на стебельки или на головной убор китайской императрицы; из-за них, думалось ей, в ступне постоянно билась какая-то волна.
Стены палаты бесшумно скользили мимо нее и падали одна на другую – ни дать ни взять страницы тяжелого альбома. Все разноцветные – всевозможных оттенков серого, розового, нежно-лилового. Все падали бесшумно.
Вошли двое врачей и начали меж собою переговариваться. Но при чем тут Салоники, если дело касается ее спины?
– Мне нужна подушка, – слабо выговорила Алабама. – Я уже свернула шею!
Врачи безучастно топтались в изножье больничной койки. Окна разверзлись, как слепящие белые каверны, как шатрами вставшие над койкой порталы, зовущие в белые раструбы. Слишком уж легко дышалось внутри этого шатрового сияния – она даже перестала ощущать свое тело, так легок был воздух.
– Значит, прямо сегодня, в три часа, – сказал один врач и ушел.
А другой продолжал разговаривать сам с собой.
– Я не могу оперировать, – услышала, по собственному убеждению, Алабама, – сегодня мне приказано стоять тут и считать белых бабочек. А девушку, стало быть, изнасиловал цветок лилии, – заключил он, – или… нет, пожалуй, такой фокус выкинул распылитель, закрепленный над ванной! – торжествующе воскликнул он.
Врач зашелся дьявольским хохотом. Как получалось у него смеяться так, словно он – сам Петрушка[212]? А ведь тощий как спичка и длинный – с Эйфелеву башню. Медицинская сестра пересмеивалась с подругой.
– Никакой это не Петрушка, – вроде бы сообщила Алабама медсестре. – Это же Аполлон Мусагет. А вам все едино. Как мне только пришло в голову ждать от вас понимания? – с презрением выкрикнула она.
Девицы, многозначительно хохотнув, покинули ее палату. А стены опять за свое… Алабама решила расстроить коварный сговор стен: пусть не думают, что смогут раздавить ее между своими страницами, как бутон, выпавший из свадебного букета. Алабама пролежала в больнице не одну неделю. Из-за зловония, поднимающегся от лохани, невыносимо першило в горле; то и дело приходилось отхаркивать красную слизь.
В те мучительные недели Дэвид рыдал, шагая по улицам, ночами рыдал в постели, и жизнь казалась ему бессмысленной, убитой. Потом его захлестнуло отчаяние, а в сердце забурлили убийство и насилие; бились у него в сердце, покуда он не выдохся.
Дважды в день он приходил в больницу и слушал врачей, обсуждавших заражение крови.
Наконец его допустили к ней в палату. Он уткнулся лицом в одеяло, подсунул руки под ее измученное тело и заплакал, как ребенок. Ноги у нее были приподняты, как в кресле дантиста. Шею и спину терзали гири, как на средневековой дыбе.
Не в силах успокоиться, Дэвид крепко прижимал ее к себе. Алабаме он казался пришельцем из другого мира; его ритмы не совпадали с выхолощенными, приглушенными ритмами лечебницы. Алабаме чудилось, будто она, в сущности, с ним незнакома.
Он не сводил глаз с ее лица. У него не было сил взглянуть в изножье больничной койки.
– Дорогая, все пройдет, – повторял он с напускной душевностью. – Ты скоро поправишься.
Почему-то на нее это не действовало. Он определенно чего-то недоговаривал. В материнских письмах никогда не упоминалась ее стопа, а главное – Дэвид никогда не приводил сюда Бонни.
«Должно быть, я совсем исхудала», – думалось ей. Судно вреза́лось в позвоночник, а руки уподобились птичьим лапам. Цеплялись за воздух, словно когти – за насест. Алабама готова была уцепиться хоть за небесный свод, лишь бы дать отдых ноге. Кисти рук стали узкими и хрупкими, кожа на суставах синела, как у ощипанной курицы.
Порой нога болела так сильно, что Алабама, закрывая глаза, уплывала куда-то на послеполуденных волнах. Они неизменно приносили ее в одно и то же умопомрачительное место. Там было озеро – до того прозрачное, что ей не удавалось отличить дно от поверхности; посреди озера виднелся тяжелый продолговатый островок, прямо как забытый кем-то «чертов палец». По берегам высились фаллические тополя, вспыхивала розовым герань, сбивались в рощицу белоствольные деревья, с которых манной небесной сыпалась питавшая землю листва. Течение шевелило тучи водорослей: лиловые стебли с пухлыми, как зверушки, листьями, гибкие стебли-щупальца вовсе без листьев, шуршащие йодистые шары, а в тихих омутах – причудливые химические наросты, выкормыши застойных вод. Между густыми клочьями тумана перекликались во́роны. В ядовитом воздухе маячило слово «болезнь»: оно растворялось, но тут же вынырнув, опасливо тряслось на оконечностях острова и на белой дорожке, пролегающей точно по центру. Слово «болезнь» крутилось и подрагивало на узкой ленте шоссе, словно кабанчик на вертеле, и будило Алабаму, впиваясь ей в глаза своими острыми буквами.
Время от времени она смеживала веки, и мать поила ее холодным лимонадом, но такое становилось возможным лишь тогда, когда отступала боль.
Дэвид появлялся только по особым случаям, как родственник, страхующий ребенка, когда тот учится ходить.
– Ну вот… рано или поздно тебе придется узнать, Алабама… – решился он в конце концов.
У нее внутри что-то рухнуло. В эту дыру стало проваливаться все на свете.
– Кто бы сомневался, – выговорила она с невыносимым спокойствием.
– Бедняжка, милая… ступня твоя пока цела. Но сейчас речь не о том, – сочувственно произнес он. – Тебе больше не суждено танцевать. Сможешь ли ты с этим смириться?
– И встать на костыли?
– Нет-нет, ни в коем случае – никаких костылей. Тебе рассекли сухожилия и прочистили закупоренную артерию. Но ты сможешь передвигаться самостоятельно, хотя и немного прихрамывая. Постарайся не придавать этому значения.
– Ах, мое тело… – вырвалось у нее. – Столько труда – и все впустую!
– Бедняжка, дорогая моя… зато это нас сблизило. У тебя есть я, а у меня – ты, милая.
– Ну разве что… осколки былого, – прорыдала Алабама.
Она лежала пластом и думала, что всегда рассчитывала получить от жизни все желаемое. Пожалуй… но такого она даже предвидеть не могла. Чтобы разгрызть этот камень, придется изрядно сдобрить его солью с перцем.
Ее мать тоже не предвидела, что потеряет сынишку, а у отца определенно случались дни, когда ему не хотелось, чтобы дочери его дергали, мешая утопить душу в пиве.
Отец! Она надеялась, что они успеют съездить домой при жизни отца. Без него в этом мире не останется ни единой опоры.
«Но суть в том, – пришла ей в голову отрезвляющая мысль, – что после смерти отца единственной опорой в этом мире останусь я».
Семейство Найтов выходило из старого кирпичного здания вокзала. Южный город тихо спал на широкой палитре хлопковых полей. От напряженной тишины у Алабамы заложило уши, как от вакуума. На вокзальной лестнице кутались приросшие к месту апатичные негры – этакие статуи неведомого бога-творца, изнуренного трудами. В бархатной полутьме пряталась обширная привокзальная площадь: убаюканная напевами Юга, она будто бы служила мягким фильтром для человека и его наследия.
– Значит, мы тут найдем красивый дом и в нем поселимся? – спросила Бонни.
– Que c’est drôle![213] – вырвалось у мадемуазель. – Такое множество негров! А имеются ли здесь миссионеры, способные их наставлять?
– На какой путь? – уточнила Алабама.
– Ну как же… На путь веры.
– С верой у них все в порядке, они много поют.
– Это хорошо. В них есть сострадание.
– Они не будут ко мне приставать? – спросила Бонни.
– Разумеется, нет. Тебе здесь будет спокойнее, чем где бы то ни было. Тут прошло детство твоей мамы. Как-то раз я оказалась на реке, где они совершали обряд крещения – дело было четвертого июля в пять утра. Все они пришли в белых одеждах, красное солнце бросало косые лучи на кромку мутной воды, и меня переполнял восторг: даже захотелось принять их веру.
– Вот бы и мне посмотреть.
– Может, еще получится.
Джоан ждала их в маленьком коричневом «форде».
Впервые после долгих лет увидев сестру, Алабама вернулась в детство. Старинный город, в котором почти всю жизнь трудился ее отец, теперь сулил ей защиту. Хорошо быть чужаком в чужой земле, когда тобою движут напор и алчность, но когда начинаешь сплетать свои горизонты в некое убежище, приятно сознавать, что тебе помогают в этом деле любимые руки, которые словно бы укрепляют это плетение.
– Я ужасно рада твоему приезду, – с грустью выговорила Джоан.
– Дедушка совсем плох? – встревожилась Бонни.
– Да, солнышко. Именно таким прелестным ребенком я и представляла себе Бонни.
– А как твои детки, Джоан?
Джоан почти не изменилась. Она всегда придерживалась условностей и в этом отношении больше, нежели ее сестра, походила на мать.
– У них все прекрасно. Просто я не решилась взять их с собой. На детей все это действует гнетуще.
– Ты права. Пожалуй, мы оставим Бонни в отеле. Она присоединится к нам утром.
– Только пусть поздоровается. Мама обожает ее. – Джоан обратилась к Дэвиду: – Из нас троих Алабама всегда была ее любимицей.
– Чепуха! Просто я – младшая.
Автомобиль прибавил ходу на знакомых улицах. Мягкий вечер был переменчив, земля исторгала влажные испарения, в траве стрекотали сверчки, тяжелые древесные кроны плели свой заговор над раскаленными тротуарами, и оттого безотчетный страх в сердце Алабамы утихал, сменяясь ощущением беспомощности.
– Неужели ничего нельзя сделать? – спросила она.
– Мы все перепробовали. От старости лекарства нет.
– Как мамуля?
– Храбрится, как всегда… до чего же я рада, что ты смогла приехать.
Автомобиль остановился у притихшего дома. Сколько раз, возвращаясь заполночь после танцев, она выбирала именно эту тропку, чтобы не разбудить отца скрежетом тормозов? В воздухе плыл сладковатый запах спящих садов. Пеканы скорбно кланялись прилетавшему с залива бризу. Здесь не было никаких перемен. Окна дружелюбно и праведно светились в память об отцовском духе, дверь стояла нараспашку, повинуясь доброй отцовской воле. Тридцать лет прожил он в этом доме, наблюдая за цветением нарциссов и увяданием ипомеи под утренним солнцем, обрезая пораженные гнилью бутоны роз и любуясь папоротниками «мисс Милли».
– Красавцы, а? – вопрошал он.
Размеренная, отмеченная разве что отсутствием какого-то бы то ни было говора, его уравновешенная манера речи сближалась с аристократизом духа.
Однажды при ярком лунном свете он изловил в виноградных лозах пурпурную бабочку и приколол ее булавкой к настенному календарю, висевшему над камином у него в комнате.
– Ей здесь самое место, – сказал он, расправляя хрупкие крылышки над железнодорожной картой Юга. Судья был не лишен чувства юмора.
Непогрешимый! Как же злорадствовали дети, когда судья допускал какой-нибудь промах: с помощью собственного перочинного ножа и спицы из корзины с рукоделием Милли неудачно проводил операцию на зобике цыпленка, или опрокидывал стакан с чаем за воскресным ужином, или в День благодарения сажал кляксу соуса для индейки на чистую скатерть – все эти казусы только высвечивали рассудочность этого достойного человека.
На Алабаму нахлынуло какое-то безотчетное ощущение – всеобъемлющее чувство утраты. Они с Дэвидом поднялись по лестнице. До чего же высокими казались ей в детстве эти бетонные плиты с проросшими сквозь щели папоротниками, когда она в детстве прыгала с одной на другую… а вот здесь она сидела, выслушивая россказни про Санта-Клауса и ненавидя рассказчика заодно со своими родителями, знала, что все это ложь, причем такая живучая, и выкрикивала: «Верю, верю»… а вот там, среди раскаленных кирпичей, сухая бермудская трава щекотала ей ляжки, а в той стороне нависала ветка, на которой отец запрещал ей раскачиваться. Удивительно: неужели такая тоненькая ветка могла выдержать ее вес?
– Растения обижать нельзя, – внушал отец.
– Дереву не больно.
– А я считаю – больно. Если хочешь что-то иметь, надо ко всему относиться бережно, в том числе и к деревьям. Ко всякой вещи.
Кто бы говорил – человек, у которого почти не было вещей! Офорт с изображением отца и миниатюрный портрет Милли, три каштана, привезенные из поездки в Теннесси, одна пара золотых запонок, страховой полис и несколько пар летних носков – вот и все, что, как помнилось Алабаме, лежало у него в верхнем ящике бюро.
– Здравствуй, родная, – трепетно поцеловала ее мать, – и ты здравствуй, солнышко мое! Можно поцеловать тебя в макушку?
Бонни прильнула к ее груди.
– Бабуля, а мы повидаемся с дедушкой?
– Тебе будет грустно, милая.
Лицо престарелой хозяйки дома было бледным и замкнутым. Она, как всегда, медленно покачивалась туда-обратно в неизменном кресле-качалке, деликатно утешая своих детей, которых ожидали духовные утраты.
– Ох-о-о-о-о… Милли, – позвал слабый голос судьи.
На террасу вышел обессилевший врач.
– Кузина Милли, если дети хотят видеть отца, сейчас, думаю, самое время – он в сознании. – Затем врач мягко обратился к Алабаме: – Рад, что ты сюда выбралась.
Вся дрожа, Алабама последовала за его худощавой надежной спиной в комнату. Ее отец! Ее отец! До чего же он сдал, и такой бледный. У нее навернулись слезы от невозможности предотвратить эту бессмысленную, неизбежную утрату.
Алабама тихонько опустилась на край его кровати. Ее великолепный отец!
– Привет, деточка. – Взгляд его блуждал по ее лицу. – Погостишь у нас?
– Да, здесь хорошо.
– Я и сам всегда так считал.
Усталые глаза обратились в сторону двери. В коридоре жалась испуганная Бонни.
– Хочу малышку повидать.
Лицо судьи осветилось ласковой, терпеливой улыбкой. Бонни робко подошла к его кровати.
– Ну, здравствуй, крошка. Ты моя маленькая птичка, – улыбнулся дед. – А уж красивая, как целых две маленькие птички.
– Дедушка, а когда ты выздоровеешь?
– Уже скоро. Но сейчас дедушка устал. До завтра. – Он махнул рукой, чтобы она вышла.
У Алабамы упало сердце, когда она осталась наедине с отцом. Он так исхудал, так высох, что лишился сил под конец своего непростого пути. Не так-то легко было ему содержать их всех. Сейчас зрелище угасания этой жизни, благородной в своей полноте, побудило Алабаму дать себе не одну клятву.
– Дорогой мой отец, я о многом хочу тебя расспросить.
– Деточка. – Старик погладил ее по руке.
Его запястья стали тонкими, как птичьи ножки. Как он сумел прокормить всю семью?
– Я до сих пор думал, что ты не берешь в голову…
Она пригладила его волосы цвета перца с солью, если не сказать – серо-голубого цвета конфедератских мундиров.
– Мне надо поспать, детка.
– Спи, – сказала она. – Спи.
Алабама еще долго сидела рядом с отцом. Ей претило, что по комнате неотлучно снует сиделка, будто присматривая за младенцем. Ведь отец все понимал. Сердце у нее обливалось слезами.
Но старик с горделивым видом открыл глаза – гордость была у него в крови.
– У тебя были ко мне какие-то вопросы?
– Мне хотелось услышать твое мнение: для чего нам дано тело – в противовес душе? Я думала, ты сможешь ответить, почему так получается: когда тело должно было бы прекратить пытку истерзанного разума, оно не справляется с этой задачей и терпит крах; и еще: почему, когда истерзано тело, душа покидает нас, не находя более в нем пристанища?
Старик молчал.
– Почему мы годами изнашиваем свое тело, чтобы подпитывать разум житейским опытом, но лишь обнаруживаем, что разум после этого обращается за утешением к нашему измученному телу? Почему, папа?
– Спроси что-нибудь полегче, – слабым голосом, будто издали ответил старик.
– Судье надо поспать, – вмешалась сиделка.
– Ухожу.
Алабама остановилась в холле. Там сохранилась лампа, которую отец всегда выключал перед тем, как подняться в спальню; сохранился крючок, на котором, по обыкновению, висела его шляпа.
Когда человек перестает управлять своими амбициями и убеждениями, он уже никто и ничто, размышляла она. Никто и ничто! Эта кровать пуста, но он – мой отец, я его любила. В кровати лежит непонятно кто – но это мой отец, и я любила его. Не пожелай он, чтобы я появилась на свет, меня бы и вовсе не было, внушала себе Алабама. Не иначе как все мы – лишь посредники, необходимые на самой ранней, экспериментальной ступени формирования свободной воли в пределах органической материи. Напрасно было бы думать, что я – цель жизни своего отца, но вполне возможно, что цель моей жизни состоит в постижении его непреклонного духа.
Алабама пошла к матери.
– Вчера судья Беггс выразил желание, – сказала Милли в темноту, – совершить поездку в своем автомобильчике, чтобы посмотреть на людей, сидящих у себя на верандах. Все лето он пытался освоить вождение, но годы берут свое. «Милли, – сказал он, – распорядись: пусть эта седовласая ангелица меня оденет. Я хочу выйти из дому». Седовласой ангелицей он прозвал сиделку. Его всегда отличал грубоватый юмор. А свой автомобильчик он обожал.
Образцовая супруга, она говорила и говорила – будто эти бесконечные повторы могли подвести Остина к началу новой жизни. Как мать неумолчно говорит о своем новорожденном младенце, так она рассказывала дочери о ее отце – недужном судье.
– Он потребовал выписать ему из Филадельфии новые сорочки. Он потребовал к завтраку бекон.
– Он вручил маме чек на тысячу долларов для организации его похорон, – подхватила Джоан.
– Вот-вот, – рассмеялась мисс Милли, словно над проделкой своевольного малыша. – Но потом добавил: «А не умру – вернешь».
«Бедная моя мать, – подумала Алабама, – ведь все это – его шаги навстречу смерти. Мать это знает, но не может сказать: „Он скоро умрет“. И я не могу».
Столько лет он жил под опекой Милли. И в молодости, когда служил в адвокатской конторе, где другие стряпчие, его ровесники, уже обращались к нему «мистер Беггс»; и в зрелом возрасте, когда его одолевали заботы и безденежье; и в старости, когда у него появилось больше времени для доброты.
– Бедная мама, – сказала Алабама вслух. – Ты всю свою жизнь посвятила отцу.
– Мой отец только тогда благословил наш брак, – ответила на это ее мать, – когда узнал, что папин дядюшка тридцать два года заседал в сенате Соединенных Штатов, а папин родной брат был генералом у конфедератов. Просить моей руки твой папа пришел в адвокатскую контору моего отца. А мой отец восемнадцать лет заседал в сенате и в конгрессе Конфедерации.
Теперь Алабама видела свою мать без прикрас: просто частицей мужского уклада жизни. Похоже, Милли вообще не задумывалась о собственной судьбе, не переживала, что останется ни с чем после смерти мужа. Он был отцом ее детей, причем дочек, покинувших ее, чтобы влиться в чужие семьи.
– Мой отец был человеком гордым, – гордо заявила Милли. – В детстве я его боготворила. У нас в семье было двадцать детей, из них только две девочки.
– А где ваши братья? – полюбопытствовал Дэвид.
– Одни умерли, другие разъехались.
– Это были сводные братья, – уточнила Джоан.
– Но весной у нас гостил мой родной брат. Перед отъездом он обещал писать, но мы так и не получили от него ни строчки.
– Мамин брат был душа-человек, – сообщила Джоан. – Держал аптеку в Чикаго.
– Ваш папа принял его очень тепло, катал в автомобиле.
– А почему ты сама ему не пишешь, мама?
– Мне как-то не пришло в голову спросить его адрес. Когда я съехалась с семьей вашего папы, у меня появилось столько обязанностей, что я себя не помнила.
На террасе Бонни задремала – прямо на жесткой скамье. Когда Алабаме случалось в детстве там уснуть, отец на руках относил ее в постель. Сейчас Дэвид взял на руки спящую дочурку.
– Нам пора, – сказал он.
– Папочка, – зашептала Бонни под отцовскими лацканами. – Папочка мой.
– Вы завтра приедете?
– Рано утром, – ответила Алабама.
Седые материнские волосы были уложены короной, как у флорентийской святой. Алабама обняла мать. Ей ли было не помнить, что значит близость матери!
Каждый день Алабама отправлялась в родительский дом, сверкающий чистотой внутри и снаружи. Она приносила отцу какие-нибудь лакомства, а еще цветы. Цветы он любил желтые.
– В молодости мы ходили в лес за желтыми фиалками, – сказала мать.
Приходили врачи, качали головами; приходили знакомые, их было очень много – больше, чем у кого-либо; они приносили пирожные и цветы; приходили старые слуги справиться о здоровье судьи; молочник за свой счет оставлял на крыльце лишнюю пинту молока, дабы выказать свое сочувствие; приходили судейские коллеги с печально-благородными лицами, какие увидишь разве что на марках или камеях. Судья, лежа в постели, сетовал на безденежье.
– Болеть нам не по средствам, – раз за разом повторял он. – Пора мне расхаживаться. Деньги сквозь пальцы утекают.
Дочери обсудили этот вопрос. Было решено делить расходы поровну. Знай судья, что ему не суждено встать на ноги, он бы не позволил им получать за него жалованье из казны штата. Все дочери были платежеспособны.
Дэвид с Алабамой арендовали дом по соседству. Он оказался просторней отцовского, с розарием и живой изгородью; для борьбы с избытком влаги в саду были высажены ирисы, а под окнами во множестве разрастались кусты и низкие деревца.
Алабама зазывала мать покататься в автомобиле. Та месяцами не выходила из дому.
– Не могу, – отвечала Милли. – Вдруг я понадоблюсь твоему отцу.
Она постоянно ждала от судьи каких-нибудь напутственных слов, предчувствуя, что с последним вздохом он непременно должен высказаться.
– Ну, если только на полчасика, – сдалась наконец Милли.
Алабама повезла мать мимо Капитолия штата, где ее отец провел много лет своей жизни. Судейские прислали им розы с клумбы под окном его кабинета. Алабама задалась вопросом: не покрылись ли пылью его книги? Она не исключала, что он заранее оставил прощальную записку в одном из ящиков письменного стола.
– Как получилось, что ты вышла за папу?
– Он захотел на мне жениться. Так-то у меня было много поклонников.
Старая дама покосилась на дочь, словно ожидая возражений. Красотой она превосходила свое потомство. Ее лицо хранило печать какой-то особой цельности характера. Никто бы не усомнился, что у нее было много поклонников.
– Один собирался подарить мне обезьянку. Он предупредил мою маму, что все обезьяны заражены туберкулезом. Тогда моя бабушка присмотрелась к нему и говорит: «Но у вас, должна сказать, вполне здоровый вид». Она была француженка, настоящая красавица. Другой молодой человек прислал мне поросенка со своей плантации, а третий – койота из Нью-Мексико; кое-кто выпивал, а еще один женился на кузине Лил.
– И где они теперь?
– Давным-давно в могиле или разъехались. При встрече я бы никого не узнала. Смотри, какая милая рощица, верно?
Они проехали мимо дома, где в свое время познакомились родители Алабамы – «на новогоднем балу», как сказала мать.
– Он был там самым эффектным из молодых людей, а я как раз гостила у твоей кузины Мэри.
Кузина Мэри, ныне старушка, носила очки, за которыми постоянно слезились красные глаза. От нее уже почти ничего не осталось, однако же именно она устраивала тот «новогодний бал».
Алабама не могла даже вообразить, чтобы отец пустился в пляс. Но когда он лежал в гробу, лицо у него было такое моложавое, с тонкими чертами, насмешливое, что ей невольно вспомнился тот давний «новогодний бал».
«Лишь в смерти есть истинная утонченность», – мысленно отметила она. До похорон она страшилась этого зрелища, боялась тех открытий, которые уготовило ей изможденное, безжизненное лицо. Но оказалось, бояться там нечего: ей открылась только неподвижная скульптурная красота.
Среди документов, хранившихся в аскетическом кабинете с голыми стенами, ничего путного не нашлось, и даже в шкатулке со страховыми полисами не было ничего примечательного, если не считать миниатюрного, тронутого плесенью кошелька с тремя пятицентовыми монетами, завернутыми в обрывок ветхой газеты.
– Не иначе как это – его первый заработок.
– Мать заплатила ему за обустройство палисадника, – сказал кто-то.
Среди его вещей тоже ничего путного не оказалось, да и за книгами тайников не было.
– Наверно, он просто забыл, – предположила Алабама, – оставить распоряжение.
Власти штата прислали венок; был венок и от судейских. Алабаму переполняла гордость за отца.
Бедная мисс Милли! На черную соломенную шляпку, купленную в прошлом году, она пришпилила черную траурную вуаль. В этой шляпке она планировала совершать горные прогулки вместе с судьей.
Джоан воспротивилась черному.
– Траур мне не по карману, – говорила она.
Они, стало быть, отказались от черного.
Похороны прошли без музыки. Песен судья не признавал, кроме немелодичной «Песенки о старом Граймсе»[214], которую сам пел детям. На похоронах читали гимн «Веди, благостный свет».
Судья упокоился на пригорке под пеканами и дубом. От его могилы был виден купол местного Капитолия, скрывавший закатное солнце. Когда цветы увяли, дети посадили жасмин и гиацинты. На старом кладбище царил покой. Здесь росли и луговые цветы, и кусты роз, да такие старые, что соцветия с годами утратили свою яркость. Индийская сирень и ливанские кедры осыпались на могильные плиты. Ржавые кресты конфедератов утопали в клематисе и выгоревшей траве. Переплетения нарциссов и каких-то белых цветов заполонили размытые берега; по искрошенным стенам карабкался плющ. На могильном камне читалось:
ОСТИН БЕГГС
АПРЕЛЬ 1857 – НОЯБРЬ 1931
Но что вообще говорил ее отец? Оставшись в одиночестве на пригорке, Алабама вперилась глазами в серый горизонт, пытаясь воскресить в памяти невыразительный, размеренный голос. Она не могла припомнить, чтобы отец вообще что-нибудь говорил. Последним его высказыванием было:
– Болеть нам не по средствам.
А когда мысли уже путались:
– Знаешь, сынок, я ведь тоже никогда не умел зарабатывать.
Однажды он сказал, что Бонни красива, как целых две маленькие птички, но что он говорил ей, Алабаме, когда она была маленькой? Этого было уже не вспомнить. В небе цвета рыбьей чешуи витал только холодный весенний дождь.
Как-то раз он сказал: «Если ты хочешь выбирать, значит, ты, скорее всего, богиня». Это когда она захотела строить жизнь по-своему. Нелегко быть богиней на таком расстоянии от Олимпа.
От первых колючих капель дождя Алабама бросилась бежать.
– Мы, конечно же, сами ответственны, – сказала она, – за все явственно чужие черты, которые втайне свойственны нам самим. Мой отец завещал мне множество сомнений.
Тяжело дыша, Алабама включила передачу и заскользила по красной глинистой дороге. Без отца ей вечерами было одиноко.
– Любой тебе укажет, во что нужно верить, только попроси, – сказала она Дэвиду, – но мало кто предложит нечто большее, чем твоя собственная вера, да и то из вежливости. Очень трудно найти такого человека, который принимает на себя ответственность большую, чем ты просишь.
– Так легко быть любимым, так трудно любить, – ответил Дэвид.
До приезда Дикси прошел целый месяц.
– Теперь у меня просторно – вдруг кто-нибудь захочет погостить, – печально говорила Милли.
Дочери много времени проводили с матерью, стараясь отвлечь ее от грустных мыслей.
– Алабама, сделай одолжение: забери себе эту красную герань, – настаивала мать. – Теперь она здесь ни к чему.
Джоан взяла себе старый письменный стол, сама упаковала его и оплатила транспортировку.
– Смотри, чтобы никто не вздумал реставрировать угол, поврежденный снарядом северян, который пробил крышу в доме моего отца, – это сведет на нет всю ценность.
Дикси попросила серебряный кубок для пунша и оформила экспресс-доставку на свой адрес в Нью-Йорке.
– Старайся не помять, – наставляла Милли. – Это ручная работа: он изготовлен из серебряных долларов, которые скопили рабы, чтобы вручить твоему деду по случаю отмены рабовладения. Забирайте, что душе угодно, девочки.
Алабама выбрала портреты; Дикси предпочла всему остальному старую кровать, на которой родились она сама, ее мать и сын.
Мисс Милли искала утешения в прошлом.
– Дом моего отца был разделен пересекающимися коридорами на четыре части, – повторяла она. – За двойными окнами гостиной росла сирень, а вдали, у реки, был яблоневый сад. После кончины моего отца я уводила туда вас, еще маленьких, чтобы оградить от скорби. Моя мама была очень кроткой, но, овдовев, изменилась раз и навсегда.
– Мне нравится этот дагерротип, – сказала матери Алабама. – Кто здесь изображен?
– Наша мать с моей младшей сестренкой. Во время войны мама умерла в тюрьме федералов. Отца сочли предателем. Штат Кентукки не стал отделяться. Папу хотели повесить за то, что он не поддерживал Союз.
Милли в конце концов согласилась переехать в одну из построек меньшей площади. Остин нипочем не стал бы ютиться в такой конуре. Но дочери проявили настойчивость. Они выстроили по ранжиру свои воспоминания на старой каминной полке, словно коллекцию фамильных ценностей, закрыли ставни в доме Остина и там же, в полутьме, сохранили образ хозяина. Так было лучше для Милли – чтобы воспоминания оставались четкими, когда ничего другого в жизни не осталось.
У каждой из них дом был просторнее отцовского и уж точно намного просторнее того, что унаследовала Милли, однако они съезжались именно сюда, чтобы испить из родника ее воспоминаний об их отце и проникнуться ее духом, как неофиты проникаются верой.
В свое время судья говаривал: «Вот нагрянут болезни и старость – тогда пожалеешь, что не делала сбережений».
Всем им неизбежно предстояло ощутить на себе хватку этого мира и на каком-то этапе сузить свои горизонты.
Бессонными ночами Алабама размышляла: неизбежное случается с каждым, но люди оказываются готовыми ко всему. Когда ребенок осознает, как появился на свет, он прощает своих родителей.
– Нам надо начать с чистого листа, – сказала она Дэвиду, – выстроить цепочку новых ассоциаций, новых ожиданий, которые мы оплатим своим опытом, словно купонным доходом.
– Морализаторство среднего возраста!
– Правильно, мы ведь уже достигли этой черты, разве нет?
– Боже мой! Ни за что бы не подумал! По-твоему, мои холсты тоже утратили молодость?..
– От этого они хуже не стали.
– Мне пора возвращаться к работе, Алабама. Как случилось, что мы, вообще говоря, пустили на ветер лучшие годы нашей жизни?
– Не хотели, чтобы в конце нас отягощали излишки.
– Ты неисправимая софистка.
– Все люди софисты, просто одни – в житейских вопросах, а другие – в философских.
– То есть?
– То есть цель игры – состыковать все фишки, чтобы Бонни, когда достигнет нашего нынешнего возраста и начнет вникать в нашу жизнь, смогла узреть прекрасную, гармоничную мозаику с изображением двух богов домашнего очага. Это видение поможет ей примириться с тем, что на каком-то жизненном этапе ей пришлось обуздать свою алчность, дабы сберечь полученный, как ей мнится, от нас клад. Только тогда она уверует, что ее неугомонность преходяща.
Голос Бонни прорезался на подъездной дорожке после собрания евангелистов.
– Тогда всего доброго, миссис Джонсон. Мама с папой будут очень довольны и рады, что благодаря вашей любезности и доброте я так хорошо провела время.
С удовлетворенным видом она поднялась по лестнице. Алабама услышала, как дочка мурлычет в коридоре.
– Я вижу, тебе пришлось по душе…
– Мне было отвратительно ее дурацкое сборище!
– Тогда зачем было так расшаркиваться?
– Ты же сама говорила, – Бонни свысока поглядывала на мать, – что в прошлый раз я вела себя невежливо, когда мне кое-кто не понравился. Теперь, надеюсь, ты мною довольна.
– Еще бы!
Люди не понимают своих близких! Как только приходит понимание, близости конец.
– Сдается мне, осознание, – прошептала себе под нос Алабама, – это высшая степень предательства.
Перед тем она всего-навсего попросила Бонни щадить чувства хозяйки дома.
Девочку часто привозили к бабушке. Они играли в званый вечер. Бонни изображала главу семьи, а бабушка – покладистую маленькую гостью.
– В наше время детей не держали в такой строгости, – говаривала она.
И очень жалела Бонни: хотя жизнь малышки еще толком не началась, ей уже приходилось учиться жизни. В этом смысле Алабама с Дэвидом были непреклонны.
– В детстве твоя мама ела так много сластей – бегала за ними в угловую лавочку, – что мне с трудом удавалось выгораживать ее перед отцом.
– Значит, я буду брать пример с мамы, – объявила Бонни.
– Это уж как получится, – хмыкнула бабушка. – Но вообще-то времена меняются. Когда я была маленькой, споры о том, позволительно ли мне по воскресеньям брать в церковь большую оплетенную бутыль, вели только горничная да кучер. Дисциплина раньше соблюдалась в основном для видимости, а не всерьез.
Бонни сверлила бабушку взглядом.
– Бабуля, расскажи, как ты была маленькая.
– Знаешь, в Кентукки мне жилось очень вольготно.
– Ну, давай дальше.
– Сейчас не припомню. Я во многом походила на тебя.
– Нет, я вырасту другой. Мама говорит, я при желании смогу стать актрисой и учиться в Европе.
– Что до меня – я училась в Филадельфии. Тогда это считалось краем света.
– А еще я буду гранд-дамой и накуплю красивых платьев.
– Для моей мамы шелковые ткани выписывали из Нового Орлеана.
– И больше ты ничего не помнишь?
– Помню своего отца. Он привозил мне кукол из Луисвилла и считал, что девушки должны как можно раньше выходить замуж.
– Понятно, бабуля.
– А я замуж не торопилась. Мне и так было хорошо.
– А когда ты вышла замуж, тебе уже не было хорошо?
– Конечно, было, милая, но совсем по-другому.
– Ну, одинаково ничего не бывает, правда?
– Чистая правда.
Престарелая дама засмеялась. Она очень гордилась своими внуками. Умные, воспитанные. Любо-дорого было видеть ее рядом с Бонни: обе изображали вселенскую мудрость, обе мастерски притворялись.
– Нам скоро уезжать, – вздохнула девочка.
– Что ж поделаешь, – вздохнула бабушка.
– Отбываем послезавтра, – уточнил Дэвид.
Из окон столовой в доме Найтов было видно, как покрываются пухом деревья и становятся похожими на недавно оперившихся птенцов. Яркое, благосклонное небо проплывало мимо окон, раздувая занавески, словно паруса.
– Вы никогда нигде не задерживаетесь надолго, – проговорила девушка с выбеленными волосами, – но вашей вины тут нет.
– Раньше мы думали, – отозвалась Алабама, – что в каждом месте есть нечто такое, что делает его неповторимым.
– Прошлым летом сестрица ездила в Париж. Она рассказывала, что там… ну… как бы это сказать… вдоль всех улиц тянутся туалеты… любопытно было бы взглянуть!
Какофония застолья то стихала, то усиливалась, как скерцо Прокофьева. Алабама упорядочивала это рваное стаккато единственным известным ей способом: «шестая, шестая, бризэ, шестая», – эта фраза танцевала в извилинах ее мозга. Алабама предполагала, что на всю оставшуюся жизнь обречена вот так заниматься композицией, подгоняя одно к другому и укладывая все в рамки правил.
– Алабама, о чем задумалась?
– О формах и образах, – ответила она.
Застольная беседа врывалась в ее сознание топотом копыт по тротуару.
– …Говорят, он лягнул ее в грудь.
– Соседям пришлось запереть все двери, чтобы не угодить под пули.
– И спать вчетвером на одной кровати. Подумать только!
– А Джей то и дело выпрыгивал из окон – и допрыгался: им отказали в аренде дома.
– Но его жена не виновата, даже если он обещал спать на балконе.
– Она сама говорила, что лучший специалист по абортам принимает в Бирмингеме, так нет – их понесло в Нью-Йорк.
– Миссис Джеймс была в Техасе, когда это случилось, и Джеймсу как-то удалось замять дело.
– Шеф полиции увез ее в патрульной машине.
– Они встретились у могилы ее мужа. Говорят, он намеренно похоронил свою жену поблизости – с этого все и началось.
– Прямо древнегреческая трагедия!
– Но, дорогая моя, всему есть предел!
– Человеческим страстям предела нет.
– Последний день Помпеи!
– Почему никто не пьет домашнее вино? Я процедила его через старое исподнее, но небольшой осадок, по-моему, остался.
В Сен-Рафаэле, вспоминала Алабама, вино было приторным и теплым. Как сироп, оно липло к нёбу и склеивало мир в единое целое, не подвластное ни давлению жары, ни бесчинству моря.
– Как проходит ваша выставка? – спрашивали присутствующие. – Мы видели репродукции.
– Нас пленяют работы последних лет, – говорили присутствующие. – Никому еще не удавалось столь живо изобразить балет со времен…
– Я счел, – отвечал Дэвид, – что ритм, как чисто физическое движение зрачка, которого реально требует картина со сценой вальса за счет того, что ведет ваш глаз по хореографии живописи, пробуждает те же чувства, что и движение ног.
– Ах, мистер Найт, – щебетали дамы, – какая блестящая мысль!
Мужчины приговаривали (это вошло в моду с начала Великой депрессии) «ну, молоток» и «двадцать три, хоть умри».
Скользя по тропинкам их лиц, свет засыпал у них в глазах, как засыпают в пруду отражения парусов бумажных корабликов. Кольца от гальки, пущенной с берега гуляками, ширятся и пропадают, а глаза остаются глубокими и спокойными.
– Увы и ах, – сетовали гости, – этот мир ужасен и трагичен; мы и хотели бы избавиться от желаний, да не можем.
– И мы не можем – вот почему у нас на плечах лишь осколок земного шара, да и тот еле держится.
– Можно спросить, что он собой представляет?
– Понимаете, это тайная жизнь мужчины и женщины – каждый из нас спит и видит, насколько лучше было бы жить другим человеком или даже самим собой, и чувствует, что возможности нашего нынешнего статуса далеко не исчерпаны. Я достиг той точки, где могу лишь выражать невыразимое, вкушать яства, не ощущая вкуса, вдыхать ароматы прошлого, читать статистические справочники и спать в неудобных позах.
– Когда я вернусь к аллегорической школе, – продолжал Дэвид, – мой Иисус надсмеется над глупцами, которые думать забыли о его скорбной участи, и по его лику вы увидите, что он был бы не прочь вкусить от их сэндвичей, если кто-нибудь хоть на минуту ослабит его гвозди…
– Мы все поспешим в Нью-Йорк, чтобы увидеть эту картину.
– И римские легионеры на переднем плане тоже захотят получить свой кусок сэндвича, однако воинское достоинство не позволит им одолжаться.
– Когда это полотно будет выставлено?
– О, по прошествии многих и многих лет… сначала я напишу все остальное, что есть в этом мире.
На подносе высились горы закусок, и все прикидывались чем-то иным: канапе – в облике золотых рыбок, икра помпонами, масло в виде каких-то физиономий и бокалы «с изморозью», запотевшие от необходимости отражать и множить такое изобилие, дабы гости насытились, еще ничего не отведав.
– Вам обоим необычайно повезло, – говорили Дэвиду с Алабамой.
– Хотите сказать, нам легче, нежели другим, расставаться с фрагментами себя… если допустить, что когда-то мы существовали в целости и сохранности, – уточняла Алабама.
– Вы легко идете по жизни, – говорили им.
– Мы приучили себя делать логические выводы из опыта, – отвечала Алабама. – Когда человек повзрослел настолько, что готов выбрать свой путь, жребий уже брошен и тот миг, который определял будущее, давно канул в прошлое. Мы росли, строя свои мечты на безграничных обещаниях американской рекламы. Я до сих пор верю, что игре на фортепиано можно обучиться по переписке и что грязи бесподобно улучшают цвет лица.
– В сравнении со всеми прочими вы – счастливцы.
– Я сижу ровно, разглядываю этот мир и рассуждаю сама с собой: «Везет же некоторым: они еще не разучились произносить слово „непреодолимо“».
– Невозможно двигаться вперед, постоянно теряя почву под ногами, – добавил Дэвид.
– Равновесие, – говорили им, – всем нам необходимо равновесие. Как по-вашему, Европа достаточно уравновешенна?
– Тут без очередного бокала не разберешься… вы ведь для этого и пришли сюда, верно?
У миссис Макгинти были короткие седые волосы и лицо сатира, у Джейн были волосы как бурные речные пороги; у Фанни волосы напоминали толстый слой пыли на мебели красного дерева, у Вероники волосы были крашеные, но вдоль пробора темнела широкая дорожка; у Мэри, как и у Мод, волосы были неухоженные, а у Милдред волосы напоминали тонкий хитон «Крылатой Победы» в полете.
– По преданию, дорогуша, у него был желудок из платины, а потому вся съеденная им пища тут же проваливалась в маленький мешочек. Но с этим он прожил много лет.
– А дырка у него в темени служила для поддува, хотя он всем говорил, что это боевое ранение.
– Она состригала волосы, переходя от одного художника к другому, а в конце концов осела у кубистов, и ей пришлось камуфлировать голый череп.
– И я предупредила Мэри, что гашиш ей не понравится, а она сказала, что должна хоть как-то скрасить свое разочарование, которое обошлось ей слишком дорого, и вот, пожалуйста: теперь живет в постоянном трансе.
– Никакой это был не раджа, говорю тебе! Это была жена владельца «Галери Лафайет», – втолковывала Алабама девушке, которой хотелось поговорить о зарубежной жизни.
Гости начали расходиться из этого радушного дома.
– Мы заболтали вас до смерти.
– Вас наверняка смертельно утомили сборы в дорогу.
– Если гости засиживаются до полного переваривания пищи – вечер, считай, умер.
– Я счастлива до потери пульса. Это было чудесно!
– До свидания, до свидания, и не забывайте нас в своих скитаньях, приезжайте еще.
– Мы непременно будем приезжать, чтобы навестить родных.
Нам непременно, думала Алабама, придется формировать мнение о самих себе, устанавливать некую связь между собою и теми ценностями, которые даже более стабильны, нежели мы сами, но открылись нам только сейчас, пока мы гостили в отчем доме.
– Еще увидимся.
Автомобили отъезжали с бетонированной подъездной дорожки.
– До свидания!
– До свидания!
– Я должна здесь немного проветрить, – сказала Алабама. – Печально, что гости ставят мокрые бокалы на арендованную мебель.
– Алабама, – заметил Дэвид, – нам всем будет комфортней, если ты перестанешь вытряхивать пепельницы на глазах у гостей.
– Таков мой личный способ самовыражения. Сложить все в огромную кучу под вывеской «прошлое» и, опорожнив таким образом бездонное вместилище, некогда бывшее мною, существовать дальше.
Они сидели в уютной полутьме, глядя друг на друга сквозь следы званого вечера: серебряные рюмки, серебряный поднос и летучие следы парфюмерных ароматов; они сидели вместе, наблюдая, как плывут сумерки по притихшей гостиной, которую им вскоре предстояло покинуть, как чистый холодный ручей, где плещется форель.