Высокие параболы Шумана падали в узкий кирпичный двор и разлетались, ударившись о красные стены, с громыхающим, нарастающим шумом. Алабама шла по грязному коридору за сценой мюзик-холла «Олимпия». В сером сумраке на двери с облупленной золотой звездой выцветало имя Ракель Меллер[99]; доступ к лестнице затрудняло имущество труппы акробатов. Алабама одолела семь маршей стертых, старых, выщербленных ступеней, грозивших уже не одному поколению танцовщиков, и отворила дверь в студию. При льющемся через стеклянную крышу дневном свете чисто вымытый пол и стены цвета голубой гортензии напоминали парящую в небе гондолу воздушного шара. В просторной студии сразу чувствовалось, что тут тяжело трудятся и строят заоблачные планы, волнуются, подчиняются дисциплине и ко всему относятся с полной серьезностью. В центре мускулистая девушка наматывала пространство на твердое выставленное вперед бедро. Она крутилась и крутилась, а потом, замедлив головокружительную спираль до легкого покачивания, остановилась, застыв на миг в непристойной позе. После она неловкой походкой направилась к Алабаме.
– У меня в три часа урок с мадам, – на французском сказала ей Алабама. – По рекомендации.
– Она скоро будет, – отозвалась танцовщица не без насмешки в голосе. – Успеешь подготовиться?
Алабама не могла понять: то ли этой девушке вообще свойственно насмехаться над всем миром, то ли насмехается она над Алабамой или же над собой.
– Давно танцуешь? – спросила та.
– Нет. Сегодня первый урок.
– Что ж, мы все когда-то начинали, – примирительно проговорила танцовщица.
Сделав еще три-четыре фуэте, она закончила разговоры.
– Сюда, – указала она, демонстрируя отсутствие интереса к новенькой.
А после проводила ее в раздевалку.
Вдоль стен раздевалки остывали длинные ноги и жесткие ступни из плоти и крови; здесь же сушились заскорузлые от пота черные трико, подобные зрительным образам решительных мелодий Прокофьева и Соге, Пуленка и Фальи. Из-под краев небольшого полотенца яркой, взрывной гвоздикой выбивалась балетная пачка. В углу, за выцветшей серой занавеской, мадам держала белую блузу и плиссированную юбку. В раздевалке все говорило о тяжелой работе. Полячка с волосами как кухонная мочалка из медной проволоки и с багровой, будто у гнома, физиономией склонилась над соломенным сундуком, разбирая рваные ноты и ветхие балетные пачки. На лампе болтались стертые пуанты. Переворачивая страницы потрепанного альбома Бетховена, полячка обнаружила выцветший фотоснимок.
– Думаю, это ее мать, – сказала она танцовщице.
Танцовщица с властным видом солистки разглядывала фото, запечатлевшее балерину.
– А я думаю, ma chère[100] Стелла, что здесь сама мадам в молодости. Я возьму это себе! – с властным, почти безудержным смехом заявила она – центральная фигура этой студии.
– Нет уж, Арьенна Жаннере! Портрет останется у меня.
– Можно взглянуть? – попросила Алабама.
– Точно говорю: это мадам.
Пренебрежительно пожав плечами, Арьенна передала фотографию Алабаме. В ее движениях не было плавности. А в интервалах между спазматическими вибрациями, которые предопределяли очередной катаклизм перемещения ее тела в пространстве, она оставалась совершенно неподвижной.
Глаза у женщины на фотографии были круглыми, печальными, русскими, а явное осознание чар своей прозрачной, драматической красоты придавало ее лицу выражение властной решимости, словно эти нежные черты соединяла воедино духовная сила. Лоб пересекала широкая металлическая полоса, как у древнеримского возничего. Кисти рук она, позируя фотографу, в порядке эксперимента положила себе на плечи.
– Ну не прекрасна ли? – спросила Стелла.
– Что-то в ней есть от американки, – ответила Алабама.
Женщина смутно напомнила ей Джоан; в сестре была такая же прозрачность, которая слепящим сиянием русской зимы проступала на лице при фотосъемке. Наверное, этот же слепящий жар летнего солнца придавал и Джоан такой мерцающий свет.
Девушка быстро обернулась, заслышав усталые нерешительные шаги.
– Где ты раскопала это старое фото?
От нахлынувших чувств у нее дрогнул голос, отчего можно было подумать, что она извиняется. Мадам улыбнулась. Не то чтобы она была лишена чувства юмора, с юмором у нее было неплохо, но на бледном непроницаемом лице не отражались никакие эмоции.
– В Бетховене.
– Когда-то, – без лишних слов начала мадам, – я выключала у себя дома свет и играла Бетховена. Моя гостиная в Петрограде была отделана в желтых тонах, и в ней всегда было много цветов. В ту пору я себе говорила: «Я слишком счастлива. Это не может длиться вечно».
Словно отгоняя воспоминания, она помахала рукой и испытующе посмотрела на Алабаму.
– Моя подруга говорит, что вы хотите танцевать, это так? Зачем? У вас есть друзья, есть средства. – Взгляд черных глаз с детской непосредственностью скользнул по фигуре Алабамы, пластичной, с острыми, как серебряные треугольники в оркестре, углами, по широким лопаткам и едва заметной вогнутости длинных ног, будто соединенных вместе упругой силой крепкой шеи. Тело Алабамы напоминало перо птицы.
– Я видела русский балет, – попыталась объяснить Алабама. – И мне показалось… ох, я не знаю! Словно в нем было то, что я постоянно искала во всем остальном.
– Что вы смотрели?
– «La Chatte», мадам. Когда-нибудь я должна это станцевать, – неожиданно для себя выпалила Алабама.
В черных глазах затеплился слабый огонек интереса. Потом все личное исчезло. Глядеть в эти глаза было все равно что идти по длинному каменному тоннелю, в конце которого ждал серый свет; все равно что шлепать, ничего не видя, по сырому, в извилистых рытвинах дну.
– Вы слишком взрослая. А балет прелестный. Почему вы так поздно ко мне пришли?
– Раньше я о вас не знала. И была слишком занята своей жизнью.
– А теперь с жизнью покончено?
– Теперь я сыта по горло, – засмеялась Алабама.
Женщина тихо прошлась среди танцевальных аксессуаров.
– Посмотрим, – сказала она. – Переодевайтесь.
Алабама поспешила выполнить ее приказ, а Стелла показала, как завязать пуанты, чтобы узел не натер ногу.
– Кстати, насчет «La Chatte»… – проговорила русская балерина.
– Да?
– Это не ваше. Не стоит питать слишком смелые надежды.
Над головой мадам висела табличка: «Не трогать зеркало» – на французском, английском, итальянском и русском языках. Мадам стояла спиной к большому зеркалу и обозревала дальние углы раздевалки. Музыкального сопровождения не было.
– Когда научитесь владеть своими мышцами, тогда будет и рояль, – объяснила мадам. – Сейчас единственный путь, уж коли вы так поздно начинаете, – постоянно думать о том, куда ставить ноги. Вы должны стоять вот так. – Мадам широко расставила параллельно свои потрескавшиеся атласные туфельки. – Каждый вечер это надо повторять пятьдесят раз.
Когда мадам взяла длинную ногу Алабамы и положила ее на станок, Алабама от усилия побагровела. Наставница буквально раздирала ее бедренные мышцы, и Алабама чуть не закричала от боли. Глядя на затуманенные глаза мадам и на красную рану ее рта, Алабама даже уловила злость у нее на лице. Ей подумалось, что мадам жестокая. И еще: что та мерзкая и подлая.
– Отдыхать нельзя, – сказала мадам. – Продолжайте.
Алабаму терзала боль в ногах. Русская отошла от нее, приказав повторять эти зверские упражнения. Потом она вернулась и, не обращая внимания на Алабаму, перед зеркалом опрыскала себя из пульверизатора.
– Устали? – равнодушно спросила она, не поворачиваясь.
– Да, – ответила Алабама.
– Все равно не останавливайтесь.
Спустя какое-то время русская подошла к станку.
– Маленькой девочкой, живя в России, – невозмутимо продолжала она, – я каждый вечер повторяла это упражнение по четыреста раз.
У Алабамы в душе поднялась ярость, словно забулькал бензин в полупрозрачной канистре. Она надеялась, что высокомерная дама почувствовала ее ненависть.
– Я сделаю это четыреста раз.
– К счастью, американки хорошо подготовлены физически. У них больше природных задатков, чем у русских, – заметила мадам. – Однако они испорчены легкой жизнью, деньгами и избытком мужей. На сегодня достаточно. У вас есть одеколон?
Алабама обтерлась ароматной жидкостью из пульверизатора мадам. Потом оделась под смущенными и удивленными взглядами среди обнаженных тел других учениц, которые шумно перебрасывались фразами на русском языке. Мадам предложила Алабаме задержаться и поприсутствовать на уроке.
На колченогом железном стуле сидел, делая наброски, какой-то мужчина. Два массивных бородатых персонажа, очевидно из театра, сначала заинтересовались одной девочкой, потом стали смотреть на другую; сокрушал воздух, ударяя себя по лодыжке, мальчик – в черном трико и с повязкой на голове, с лицом мифического пирата.
Завораживающее действо набирало силы. Понемногу этот балет все смелее раскрывал себя в соблазнительной дерзости jetés[101] назад, в беззаботных pas de chats[102], во множестве энергичных пируэтов, выпускавших свою ярость в прыжках и растяжках русской «шестой»[103], и успокоился в скольжении убаюкивающих chasses[104]. Все молчали. В студии еще как будто царил циклон.
– Вам понравилось? – с вызовом спросила мадам.
Алабама почувствовала, как ее лицо заливает горячая краска смятения. Она устала от урока. Болело и дрожало все тело. Ей открылся целый мир – при первом же взгляде на танец как на искусство. «Профанация!» – хотелось ей крикнуть будто бы ожившему прошлому, когда она, почувствовав сразу отчаянный стыд, вспомнила «Танец часов», который исполняла десять лет назад. А еще ей вдруг вспомнился восторг, который она испытывала в детстве, спрыгивая с кромки тротуара и в этот момент, зависнув на миг в воздухе, ударяла пяткой о пятку. Теперешнее ее состояние было близко к тогдашнему, забытому, и она не могла устоять на месте.
– Мне понравилось. Что это было?
Женщина отвернулась.
– Мой балет о дилетантке, которой хочется работать в цирке.
Алабама поникла: с чего это ей почудилось, будто в затуманенных янтарных глазах мадам мелькнула доброта? Ведь над ней откровенно смеялись.
– Будем работать завтра в три часа.
Вечер за вечером Алабама растирала ноги кремом «Элизабет Арден». Над коленом, где была порвана мышца, проступили синяки. В горле ощущалась такая сухость, что поначалу Алабама заподозрила у себя простуду и поставила градусник, но температура оказалась нормальной – Алабама даже расстроилась. Надев купальный костюм, она пыталась поупражняться дома, приспособив под станок спинку софы в стиле Людовика XIV. Упрямства ей было не занимать, и она, превозмогая боль, хваталась за вызолоченные цветы на спинке. Заснула она, просунув ноги между прутьями железной кровати, и несколько недель потом проспала со склеенными пальцами, добиваясь выворотности стоп. Уроки были пыткой.
Прошел почти месяц, прежде чем Алабама наконец-то смогла стоять прямо в балетной позиции, сохранять равновесие, держать спину; как скаковая лошадь в узде, научилась разворачивать плечи так, чтобы их линия была вровень с линией бедер. Время двигалось скачками, подобно стрелкам на школьных часах. Дэвид радовался увлечению жены. Это освобождало его от вечеринок, так как Алабама, у которой болели все мышцы, в часы досуга предпочитала оставаться дома. Теперь, когда у нее появилось занятие и она перестала требовать постоянного внимания, Дэвид мог больше работать.
В темноте, не в силах шевельнуться от изнеможения, Алабама устраивалась у окна, поглощенная желанием добиться успеха. Ей казалось, что, достигнув цели, она справится с демонами, которые пока еще довлели над нею, – то есть, проявив себя, она успокоится, ведь состояние покоя, как она думала, зависело от ее внутренней уверенности в себе, и благодаря танцу, который должен был стать каналом для прилива чувств, она сможет управлять ими, по своей воле любить, жалеть или радоваться. Алабама была к себе беспощадна, а тем временем лето шло своим чередом.
Жаркое июльское солнце проникало в студию, где мадам регулярно распыляла дезинфицирующие средства. Крахмал на кисейных юбках липнул к рукам, глаза заливал пот, и Алабама слепла. С пола поднималась удушающая пыль, от духоты темнело в глазах. Ей казалось унизительным то, что мадам трогает лодыжки ученицы, когда они были мокрыми от пота. Человеческое тело на редкость строптиво. Алабаму приводила в ярость собственная беспомощность. Учиться управлять своим телом – все равно что вести тяжелую борьбу с самой собой. Тогда, сказав себе: «Мое тело – это я», она стала нещадно себя истязать, а иначе ничего не получалось. Некоторые танцовщицы обматывали шею банным полотенцем. Под раскаленной крышей было до того жарко, что требовалось чем-то постоянно вытирать пот. Если урок Алабамы приходился на те часы, когда солнце посылало на стеклянную крышу прямые лучи, зеркало словно заливали красные волны. Алабаму изводили бесконечные батманы без музыки. Она переставала понимать, зачем вообще ходит на эти уроки: в послеполуденные часы Дэвид звал ее в Ком-Биш купаться. Она почему-то злилась на мадам за то, что не отправилась вместе с мужем туда, где прохладно. Злилась, хотя и не верила, что можно вновь пережить счастливое, беззаботное начало их совместной жизни – или хотя бы обрести его подобие, если такое вообще возможно после всех тех экспериментов, которые истощили их чувства. И все же когда Алабама думала о радостях жизни, самое большое счастье она находила в воспоминаниях о тех – давних – днях.
– Будьте внимательны, – сказала мадам. – Показываю.
Мадам изобразила на паркете схему несложного адажио.
– У меня так не получится, – отозвалась Алабама.
Начала она неохотно, повторяя движения русской наставницы. И остановилась как вкопанная.
– Ой, красота! – пылко воскликнула она.
Танцовщица даже не обернулась.
– В балете много красоты, – лаконично проговорила она, – но вы до нее не доросли… пока еще.
После урока Алабама сложила мокрые вещи и убрала в чемоданчик. Арьенна принялась выжимать свое пропотевшее трико прямо на пол. Выкручивала и сжимала, доверив Алабаме держать его за нижние кромки. Семь потов сходило за время обучения танцу.
– Я на месяц уезжаю, – в субботний день объявила мадам. – Вы можете позаниматься с мадемуазель Жаннере. Надеюсь, к моему возвращению вы научитесь слушать музыку.
– А как же мой урок в понедельник?
Алабама столько времени проводила в балетной студии, что прекращение занятий было для нее равносильно падению в пропасть.
– С мадемуазель.
Пока усталая фигурка педагога растворялась в пыльном мареве, у Алабамы беспричинно хлынули горячие слезы. Ей бы порадоваться нежданной передышке, но радости не было.
– Вы не должна плакать, – мягко заговорила с ней девушка. – Мадам должна ехать в Руайя для сердца. – Она одарила Алабаму теплой улыбой. – Мы быстро уговорить Стеллу вам аккомпанировать для уроков, – заговорщически пообещала она.
Августовская жара не стала помехой занятиям. Листва засыхала и разлагалась в чаше фонтана перед церковью Святого Сульпиция; Елисейские поля медленно закипали в бензиновых выхлопах. Все повторяли: Париж обезлюдел. Фонтаны Тюильри окружали себя дымкой горячего тумана; юные модистки сбрасывали длинные рукава. Алабама приходила в студию по два раза в день. Бонни гостила у знакомых гувернантки в Бретани. Дэвид выпивал в переполненном баре отеля «Риц», где все дружно отмечали городское безлюдье.
– Почему ты отказываешься составить мне компанию? – спрашивал он.
– Потому что наутро не смогу работать.
– Тешишь себя иллюзией грядущих успехов?
– Нет, вряд ли; но существует лишь один способ испытать себя.
– Дома у нас теперь жизни нет.
– Так ведь и тебя никогда дома нет, вот и приходится мне чем-то себя занимать.
– Опять женские стенания… у меня работа стоит.
– Говори, чего ты хочешь – я все сделаю.
– Сегодня ближе к вечеру составишь мне компанию?
Они поехали в Ле Бурже и арендовали самолет. Перед полетом Дэвид так накачался спиртным, что над воротами Сен-Дени стал уговаривать пилота доставить их в Марсель. А по возвращении в Париж настаивал, чтобы Алабама пошла с ним в «Клозери де Лила».
– Найдем там знакомых и вместе поужинаем, – говорил он.
– Дэвид, я не могу, честное слово. От алкоголя мне делается дурно. Опять, как в прошлый раз, придется колоть морфин.
– И куда ты собираешься?
– Я собираюсь в студию.
– А для меня времени не находишь! Тогда какой прок от жены? Если с женщиной только спишь, для этого пруд пруди доступных…
– Тогда какой прок от мужа и от всего остального? Неожиданно понимаешь, что других у тебя так или иначе – пруд пруди, вот и все.
Такси с шумом промчалось по рю Камбон. Алабама удрученно поднялась по лестнице. Арьенна уже была на месте.
– Какое грустное лицо! – заметила она.
– Жизнь вообще грустная штука, верно, бедняжка моя Алабама? – подхватила Стелла.
После разогрева у станка Алабама с Арьенной перешли в центр зала.
– Bien, Стелла.
Кокетливо-печальная мазурка Шопена беспомощно повисла в раскаленном воздухе. Алабама наблюдала, как Арьенна пытается копировать психологические приемы мадам. Сейчас она выглядела убогой коротышкой. И это premiere danseuse[105] Парижской оперы, едва ли не звезда. Алабама беззвучно заплакала.
– Жизнь дается не так тяжело, как профессия, – всхлипнула она.
– Ну, знаете ли, – хмыкнула Арьенна, – тут вам не пансион благородных девиц! Если вам не нравится, как я выполняю шаги, то, может, попробуете по-своему?
Властная и приземленная, она подбоченилась, намекая, что одно лишь знание Алабамы о существовании этого вида шагов обязывает ее выполнять их должным образом. Кому-то надо было разрядить обстановку; в воздухе висело напряжение. Посеяла его Арьенна – ей и карты в руки.
– Мы, знаете ли, работаем для вас, – резко заявила Арьенна.
– У меня нога болит, – капризно выговорила Алабама. – Ноготь сошел.
– Значит, нужно отрастить ноготь покрепче. Мы можем начать? Два, Стелла!
Стопы Алабамы, выполняя милю за милей па-де-буре[106], тыкались пальчиками в пол, точно клювы голодных кур, но даже после десяти тысяч миль двигаться нужно было так, чтобы не тряслись груди. От Арьенны пахло мокрой шерстью. Одна попытка следовала за другой. У Алабамы подворачивались лодыжки, осмысление работало быстрее ног, не потерять равновесия было немыслимо. Она придумала такую уловку – направить силу духа против движения тела: это позволяло хранить мрачное достоинство при экономии усилий, то есть соблюдать, как принято говорить, стиль.
– Но вы bête, вы impossible![107] – вопила Арьенна. – Вы хотите раньше понимать, а потом выполнять.
В конце концов Алабама прочувствовала, что значит держать верхнюю часть тела так, словно это бюст на колесах. Ее па-де-буре уподобились полету птицы. Она всеми силами старалась дышать ровно, повторяя заученные па.
Отвечая на вопросы Дэвида о балетной школе, Алабама переходила на высокомерный тон. Она чувствовала, что он не поймет рассуждений насчет па-де-буре. Но однажды все-таки сделала попытку. Ее объяснения перемежались многочисленными «Ты понимаешь, о чем я?» и «Неужели непонятно?»; в конце концов Дэвид потерял терпение и обвинил ее в мракобесии.
– Все сущее можно выразить словами, – досадливо бросил он.
– Это все твоя дремучесть. Для меня здесь все предельно ясно.
Тут у Дэвида возник вопрос: а поняла ли Алабама хоть одну из его картин? И вообще, не является ли искусство выражением того, что невозможно выразить словами? И разве невыразимое не однотипно, хотя и вариативно, как «икс» в физике? «Икс» может обозначать все что угодно, однако при этом всегда остается «иксом».
С наступлением сентябрьской засухи в Париж вернулась мадам.
– Успехи налицо, – отметила она, – остается только избавиться от американской вульгарности. Совершенно очевидно, что вы много спите. Четырех часов достаточно.
– Лечение пошло вам на пользу?
– Меня засовывали в какой-то чулан, – засмеялась мадам. – Чтобы я могла там находиться, кому-нибудь приходилось держать меня за руку. Отдых – не шифоньер для усталых душ. Людям искусства он противопоказан.
– Нынешним летом и здесь был сущий чулан, – свирепо заявила Алабама.
– Бедняжка, вы не передумали танцевать «La Chatte»?
Алабама рассмеялась.
– Надеюсь, вы мне подскажете, – сказала она, – когда мои успехи позволят мне приобрести пачку?
Мадам пожала плечами.
– Да хоть сейчас, почему бы и нет?
– Сначала хотелось бы стать настоящей танцовщицей.
– Работайте.
– Я работаю по четыре часа в сутки.
– Это перебор.
– А как иначе я сделаюсь танцовщицей?
– Ну не знаю, возможно ли вообще кем-то сделаться, – проговорила русская.
– Буду ставить свечки святому Иосифу.
– Это, конечно, способно помочь… но лучше бы ставить свечки какому-нибудь русскому святому.
В последние дни жаркой погоды Дэвид с Алабамой переехали на Левый берег. Их квартира, обитая лопающейся желтой парчой, выходила на купол Сен-Сюльпис[108]. В затененных углах собора гнездились старухи; колокола беспрерывно возвещали заупокойные службы. Кормившиеся на площади голуби, нахохлившись, устраивались вдоль оконного карниза. Обратив лицо к набухшим влагой небесам, Алабама, погруженная в раздумья, сидела под дуновениями ночи. Утомление замедлило в ней жизненные импульсы до темпа ее детства. Она вспоминала то время, когда, совсем малышкой, находилась рядом с отцом: за счет равнодушной отстраненности он являл собой непогрешимый источник мудрости, оплот уверенности. На отца можно было положиться. Она почти ненавидела метания Дэвида, испытывая при этом отвращение к тем своим качествам, которые обнаруживала и в нем. Совместно пережитый опыт сформировал у них взаимный неутешительный компромисс. В том-то и беда: они не думали, что им придется неким образом меняться по мере того, как мировосприятие расширяло их горизонты, а потому скрепя сердце приняли такую необходимость в качестве компромисса – вместо изменений. Уверовав в свое совершенство, они открыли свои сердца не для перемен, а для раздувания.
В сумятице осени сгущалась сырость. Они ужинали то здесь, то там, среди увешанных бриллиантами женщин, которые сверкали не хуже аквариумных рыбок в блестящей чешуе. Ходили гулять, разъезжали на такси. Алабаму преследовала нарастающая тревога за их отношения, стянувшаяся в тугой узел решимости вернуться к работе. Примерив собственную основу к ткацкому стану позиций и арабесок, она пыталась вплести в один волшебный покров и отцовскую твердость, и юную красоту первой влюбленности в Дэвида, и счастливое забытье отрочества, и тепло защищенного детства. Сейчас она нередко оставалась в одиночестве.
Дэвид был человеком компанейским; дома он не засиживался. Жизнь их продвигалась вперед с каким-то гипнотическим топотом, и казалось, ничто в ней не имеет значения – кроме, пожалуй, убийства. Ей хотелось верить, что они никого не убьют, дабы не привлекать внимания властей; все остальное было сущей ерундой – взять хотя бы Жака и Габриэль. Ее не трогало – ничуть не трогало собственное одиночество. Годы спустя она с удивлением осознавала, каких пределов может достигать человеческая усталость.
У Бонни была гувернантка-француженка, которая за столом отравляла им настроение своими «N’est-ce pas, Monsieur»[109] и «Du moins, j’aurais pensée»[110]. Она жевала с открытым ртом, и крошки сардин, прилипшие к золотым пломбам, вызывали у Алабамы тошноту. Сама она за едой переводила взгляд на оголившийся осенний двор. Можно было бы нанять другую гувернантку, но в таких напряженных обстоятельствах что-нибудь наверняка должно было случиться, и она решила повременить.
Бонни стремительно подрастала; она сыпала анекдотами про Жозетту и Клодин и рассказами об одноклассницах. Сама подписалась на какой-то детский журнал, переросла театр кукол и начала забывать английский. В ее отношениях с родителями сквозила некоторая сдержанность. Она беззастенчиво смотрела сверху вниз на свою престарелую англоговорящую нянюшку, которая водила ее гулять, когда мадемуазель брала sortie[111]: то были восхитительные дни – квартира наполнялась ароматом духов «Л’Ориган» от «Коти», а личико Бонни покрывалось сыпью от съеденных в кафе «Румпельмайер»[112] пышных лепешек с румяной корочкой. Алабама так и не сумела выпытать у няни признание, что Бонни их ела; старушка твердила, что прыщики у ребенка в крови, так пусть уж они вылезают наружу: вроде как намекала на изгнание передающихся по наследству злых духов.
Дэвид купил Алабаме щенка. Они дали ему кличку Тезис. Femme de chambre[113] обращалась к нему «мсье» и плакала, когда того шлепали, а посему никто не смог приучить это животное не гадить в доме. Держали его в гостевой спальне, где фотопортреты домочадцев хозяина квартиры вглядывались в происходящее сквозь миазмы собачьего saleté[114].
Алабама очень жалела Дэвида. Они с ним виделись ей неприкаянными, которые в пору зимних невзгод перебирают старые одежды – остатки былой роскоши. В присутствии друг друга они повторялись: она пускала в ход замшелые реплики, которые – понятное дело – давно ему наскучили; он с явно заученной признательностью сносил ее маленькие спектакли. Жалела Алабама и себя. А ведь прежде всегда гордилась своими незаурядными режиссерскими навыками.
Ноябрь отфильтровал из рассветных лучей золотой порошок, который зависал над Парижем до тех пор, пока утренние часы не привыкли растягиваться на целый день. Она работала в сером сумраке и дискомфорте неотапливаемой студии, где ощущала себя совершеннейшей профессионалкой. Девушки переодевались рядом с мазутной печуркой, которую Алабама купила для мадам; в раздевалке висел тяжелый, смешанный с запахами прогорклого одеколона и бедности, дух обувного клея от пуантов, согревающихся над слабым пламенем. Когда мадам опаздывала, танцовщицы разогревались выполнением сотни релеве[115] под песенные стихи Верлена. Русские девушки не позволяли открывать окна, и работавшие в свое время с Павловой Нэнси и Мэй признавались, что их тошнит от этого запаха. Мэй жила в гостинице Y.W.C.A.[116] и зазывала Алабаму к себе на чай. Однажды, когда они вместе спускались по лестнице, она призналась Алабаме, что больше не сможет танцевать из-за сильного недомогания.
– У мадам, дорогая моя, такие грязные уши, – высказалась она, – что меня буквально тошнит.
Мадам вечно ставила Мэй «у воды». Алабама посмеялась ханжеству девушки.
Были там и другие: Маргарита, которая ходила во всем белом, и Фанни в засаленных трусах-утяжках, и Аниза с Анной, которые жили с миллионерами и носили бархатные тюни́ки, и Джеза, неизменно в сером и алом (поговаривали, что она еврейка), и кто-то еще в голубом органди, и худышки в драпировках абрикосового оттенка – ни дать ни взять складки кожи, и три Тани, такие же, как все остальные русские Тани, и девушки в радикально-белом – те смахивали на купающихся мальчиков, и девушки в черном – те смахивали на женщин, и суеверная девочка в розовато-лиловом, и какая-то еще, которую мать одевала в красно-вишневое с ног до головы, ослепляя всех в этом пульсирующем гироскопе, и трогательно хрупкая Мартэ, сама женственность, танцовщица Комической оперы, которая после занятий с воинственным видом уносилась прочь в сопровождении мужа.
В тамбуре царила Арьенна Жаннере. Она переодевалась лицом к стене, растирала себя после длительных приготовлений и разом закупала по пятьдесят пар пуантов, которые после недельных занятий отдавала Стелле. Она поддерживала среди девушек тишину, когда мадам давала урок. Алабама с нею дружила, хотя и содрогалась от вульгарности ее бедер. Именно с Арьенной она сиживала после уроков в кафе под концертным залом «Олимпия», потягивая свой ежедневный «кап-корс»[117]. Пользуясь уважением как танцовщица, Арьенна водила ее за кулисы в Опере и сама захаживала к Алабаме обедать. Дэвид ее на дух не переносил, потому что она пыталась читать ему нотации по поводу его мнений и пристрастия к спиртному, но буржуазных замашек у нее не было: держалась она, скорее, по-мальчишески, фонтанировала рискованными анекдотами про солдат и пожарных, распевала услышанные на Монмартре куплеты про священников, крестьян и рогоносцев. При внешности чуть ли не эльфа она не говорила, а проповедовала, да и чулки у нее вечно морщили.
Она пригласила Алабаму на заключительное выступление Павловой. К ним привязались двое мужчин, будто сошедших с карикатуры Бирбома[118], и попросили разрешения проводить их домой. Арьенна отказалась.
– Кто это такие? – спросила Алабама.
– Понятия не имею… держатели абонементов в Оперу.
– Зачем вступать в разговоры, если ты ни с одним из них не знакома?
– С постоянными зрителями, которые занимают первые три ряда Национальной оперы, не знакомятся; эти места зарезервированы для мужчин, – пояснила Арьенна.
Сама она вместе с братом жила неподалеку от Булонского леса. Иногда в раздевалке она плакала.
– Замбелли[119] до сих пор танцует Коппелию![120] – повторяла она. – Тебе, Алабама, с таким мужем и с дочуркой неведомо, как тяжела жизнь.
Когда она плакала, с ресниц у нее сходила черная тушь и засыхала комками, будто сырая акварель. Между ее серыми глазами возникало одухотворенное пространство, с виду чистое, как привольное поле маргариток.
– О Арьенна! – с энтузиазмом говорила мадам. – Прирожденная танцовщица! Если она плачет, это неспроста.
Алабама тускнела лицом от усталости, а ввалившиеся глаза дымились осенними кострами. Арьенна помогала ей отрабатывать антраша.
– Нельзя застывать на месте после приземления, – объясняла она, – нужно сразу опять оторваться: тогда ты по инерции первого прыжка поскачешь дальше, как мячик.
– Да, – сказала по-русски мадам, – да! да!.. Но этого недостаточно.
Ей вечно чего-то недоставало.
По воскресеньям они с Дэвидом вставали поздно, а вечером ужинали у Фойо[121] или где-нибудь возле дома.
– Мы обещали твоей матери приехать домой на Рождество, – не раз напоминал он за столом.
– Да, но я не вижу такой возможности. Это дорого, а ты даже не закончил парижские работы.
– Я рад, что ты не слишком огорчена, потому что сам уже решил подождать до весны.
– И потом, не срывать же Бонни из школы. Обидно сейчас что-то менять.
– Тогда поедем на Пасху.
– Да.
Алабама не стремилась уезжать из Парижа, притом что здесь им не сопутствовало счастье. Родительский дом отдалялся по мере того, как ширилась ее душа, отдаваемая «шестой» и пируэту.
Стелла принесла в студию рождественский торт и вручила мадам пару цыплят, полученных от дядюшки, живущего в Нормандии. Дядюшка написал, что больше не сможет помогать ей деньгами: курс франка опустился до сорока. Стелла зарабатывала на жизнь перепиской нот, отчего безнадежно портила себе зрение и питалась впроголодь. Жила она в продуваемой сквозняками мансарде, где застудила гайморовы пазухи, но упорно держалась за ежедневное пустое времяпрепровождение в студии.
– Что делают в Париже польки[122]? – спрашивала она Алабаму.
А что делают в Париже все остальные? Если копнуть поглубже, национальности, в общем-то, не берутся в расчет.
Мадам нашла для Стеллы подработку: переворачивать ноты для концертирующих музыкантов; Алабама, в свою очередь, платила ей по десять франков за каждую пару пуантов, носки которых она укрепляла штопкой, чтобы не скользили.
По случаю Рождества мадам расцеловала их всех в обе щеки, и они разделили поровну торт Стеллы. Примерно такое же Рождество ожидало ее в съемной квартире, бесстрастно подумала Алабама: она не испытывала никакого интереса к домашнему Рождеству.
Арьенна прислала Бонни подарок – дорогой кухонный комплект. Алабама была тронута, ведь ее подруге самой, наверное, пригодились бы деньги, которых он стоил. Лишних денег не водилось ни у кого.
– Я вынуждена отказаться от уроков, – призналась Арьенна. – Эти свиньи в Опере платят нам тысячу франков в месяц. Мне на это не прожить.
Алабама пригласила мадам на ужин и потом на балет. Нежно-зеленое вечернее платье мадам делало ее совсем бледной и хрупкой. В «Лебедином озере» танцевала одна из ее учениц. Алабаме было любопытно, что происходит за этими желтыми конфуцианскими глазами, наблюдающими за белым сыпучим потоком балета.
– Мелковато, – заметила наставница. – В мое время масштаб был совсем иной.
Алабама не поверила своим ушам.
– Она выполнила двадцать четыре фуэте, правда? – вырвалось у нее. – Разве кто-нибудь способен на большее?
Ее терзала физическая боль при виде этого неземного, стального тела, которое надламывало и хлестало себя в этих безумных вращениях.
– Ну, не знаю, кто на что способен. Знаю только, что я делала нечто иное, – ответила артистка, – и гораздо лучше.
После спектакля она не пошла за кулисы, чтобы поздравить балерину. Они с Алабамой и Дэвидом направились в русское кабаре. За соседним с ними столиком сидел Эрнандара, который соорудил башню из бокалов и тщился ее заполнить, наливая шампанское только в верхний. Дэвид к нему присоединился; мужчины вдвоем вышли на танцевальную площадку, где начали петь и боксировать с тенью. Алабаме было неловко и боязно, что мадам обидится.
Но в России мадам была, как и все, княжеских кровей.
– Резвятся, словно щенята, – заметила она. – Не мешайте им. Это даже мило.
– Мне мило только одно – работа, – возразила Алабама, – я, во всяком случае, давно забыла обо всем остальном.
– Развлечься тоже неплохо, когда можешь себе это позволить, – погружаясь в воспоминания, проговорила мадам. – В Испании я после каждого спектакля пила красное вино. В России – непременно шампанское.
В голубом свете ламп этого зала и в красном свете фонарей, защищенных железными решетками, белая кожа мадам сияла подобно арктическому солнцу над ледяным дворцом. Она почти не пила, но заказала икру и курила одну сигарету за другой. Платье на ней было простенькое; Алабама даже огорчилась: наставница в свое время снискала славу великой балерины. После войны хотела уйти со сцены, но была стеснена в средствах, а сын ее обучался в Сорбонне. Муж вынашивал мечты о Пажеском корпусе и утолял свою жажду воспоминаниями; в конце концов от него остался горестный аристократической фантом и ничего более. Русские! вскормленные прекрасным великодушием и отлученные от него хлебом революции, они потянулись в Париж! В Париж потянулось все и вся. Париж заполонили призраки.
На елку к Бонни приехала няня, а следом и какие-то знакомые Дэвида. О Рождестве в Америке Алабама думала безучастно. В штате Алабама даже не продавались такие елочные украшения, как маленькие, покрытые снежной глазурью домики. Париж заливало дождем, а цветочные магазины полнились рождественской сиренью. В балетную студию Алабама принесла букет.
Мадам пришла в восторг.
– Девушкой я скупилась на цветы, – сказала она. – Признавала разве что полевые – собирала букеты и мастерила boutonnieres[123] для гостей, которые приезжали в отцовский дом.
Эти мелкие подробности из прошлого такой великой танцовщицы казались Алабаме пленительными и проникновенными.
К началу весны она с удовлетворением ощутила варварскую гордость от силы своих негроидных бедер, выпуклых, как челноки на гравюре по дереву. Полный контроль над своим телом освободил ее от всяких связанных с ним дурных мыслей.
Девушки забирали в стирку грязные вещи. На улице Капуцинов опять зрела жара; в «Олимпии» выступала новая труппа акробатов. Тонкие солнечные лучи раскладывали на паркете студии блеклые памятные таблички; Алабаму повысили до Бетховена. Они с Арьенной дурачились на продуваемых ветром улицах и хулиганили в студии; Алабама одурманивала себя работой. Жизнь ее вне этих стен была сродни утренним попыткам вспомнить сны минувшей ночи.
– Пятьдесят один, пятьдесят два, пятьдесят три… говорю же вам, мсье, записку вы должны оставить у меня. Я состою при мадам в должности консультанта… пятьдесят четыре, пятьдесят пять…
Гастингс холодно разглядывал ее одышливое туловище. Стелла приняла теоретически обольстительную позу. Ей нередко доводилось видеть, как мадам поступает именно таким образом. Она вперилась ему в лицо, будто хранила какую-то жизненно важную тайну и ожидала от него просьбы о посвящении его в эту мистерию. Пти-батманы[124] получались у нее неплохо. Для столь раннего времени дня она была вполне rechauffe[125].
– Мне нужна миссис Дэвид Найт, – сказал Гастингс.
– Наша Алабама! С минуты на минуту будет. Что за прелесть наша Алабама, – ворковала Стелла.
– В квартире никого не было, и меня направили сюда. – Гастингс недоуменно водил глазами, точно заподозрив какую-то ошибку.
– Да, она такая! – воскликнула Стелла. – Она всегда здесь. Вам только надо подождать. Если мсье меня извинит?..
Пятьдесят семь, пятьдесят восемь, пятьдесят девять. На трехстах восьмидесяти Гастингс встал, чтобы уйти. Вся в испарине, Стелла посвистывала, словно касатка, изображая ненависть к тяготам добровольного экзерсиса у станка. Она виделась себе прекрасной галерной рабыней, которую Гастингс – не исключено – захочет купить.
– Передайте ей, что я заходил, сделайте одолжение, – попросил он.
– Конечно: заходили и ушли. Жаль, что мсье не интересуется моим мастерством. В пять часов начнется урок, и если мсье пожелает…
– Да, передайте, что я заходил и ушел. – Он неприязненно озирался по сторонам. – В любом случае, она, вероятно, не успеет к званому вечеру.
Стелла проводила в студии так много времени, что впитала полную уверенность в значимости своей работы, как, впрочем, и все ученицы мадам. Если сторонние наблюдатели не выказывали здесь восхищения, значит, у них отсутствовало чувство прекрасного.
Мадам освободила Стеллу от платы за уроки, и это не было исключением. Разживется деньгами – заплатит, гласил русский принцип.
Грохот бьющегося о ступени чемодана возвестил прибытие ученицы.
– Тут кое-кто заходил, – со значением сказала Стелла.
Для нее, живущей одиноко, было уму непостижимо, что визит может запросто повиснуть в воздухе. Вот и Алабама тоже стала забывать старые легкомысленные модуляции жизни. На фоне истовых пируэтов и глухих ударов тур-жете[126] ничто не заслуживало внимания, кроме самых суровых, самых неприятных событий.
– Чего хотел?
– Откуда мне знать?
На Алабаму нахлынул смутный, безотчетный страх – ей настоятельно требовалось отделить студийную жизнь от личной, чтобы первая не уподобилась последней, уже потерявшейся в бесцельном, непроницаемом дрейфе.
– Стелла, – попросила она, – если кто-нибудь… кто угодно придет сюда и будет меня спрашивать, отвечай, что знать ничего не знаешь… что меня нет.
– Но почему? Ты же будешь танцевать ради признательности твоих знакомых.
– Нет, нет! – запротестовала Алабама. – Я не могу одновременно делать два дела… я бы не спешила по авеню де л’Опера, выполняя па-де-ша над головами регулировщиков, и точно так же не хочу, чтобы мои знакомые в углу договаривались о партии в бридж, пока я танцую.
Стелла была рада любым доверительным беседам о жизни, поскольку эта сторона ее собственного бытия представляла собой пустоту, стиснутую чердаками и осуждаемую квартирными хозяйками.
– И это правильно! Негоже допускать, чтобы жизнь докучала нам, людям искусства, – напыщенно заявила она.
– Мой муж в прошлый раз выкурил в студии сигарету, – продолжила Алабама, чтобы оправдать свой скрытый протест.
– Ну надо же, – возмутилась Стелла. – Очень хорошо тебя понимаю. Будь я здесь, высказала бы ему, как отвратительны запахи, когда работаешь.
Она донашивала балетные юбки за другими ученицами, а розовые марлевые блузочки покупала в «Галери Лафайет»[127]. Большими английскими булавками она пришпиливала блузу к кокетке юбки, создавая видимость баски. Все дни напролет она проводила в студии: подрезала стебли цветов, которые ученицы дарили мадам, протирала до блеска большое зеркало, подклеивала ноты полосками липкой ленты, а в отсутствие пианистки аккомпанировала ученицам. Видела себя ассистенткой мадам. Мадам видела ее затычкой в каждой бочке.
Стелла очень прилежно отрабатывала свои уроки. Если кто-либо еще пытался оказать малейшую услугу мадам, это провоцировало сцену мрачности и рыданий. От постоянного голода и напряжения ее мечтательные польские глаза выцвели до желто-зеленого оттенка пены на заболоченном пруду. В полдень девушки – каждая обращалась к ней «ma chère» – угощали ее круассанами и cafe au lait[128]; Алабама и Арьенна под тем или иным предлогом совали ей деньги. Мадам приносила ей выпечку и старую одежду. В благодарность Стелла рассказывала каждой из учениц по отдельности, как мадам отметила, что та делает успехи не в пример остальным, а также колдовала над записной книжечкой мадам, чтобы ее восьмичасовой рабочий день от случая к случаю вмещал девять-десять часовых уроков. Стелла жила интригой как дышала.
Мадам была к ней сурова.
– Ты же знаешь, что танец – это не твое. Почему бы тебе не устроиться куда-нибудь на работу? – ворчала она. – Ты состаришься, я одряхлею… и дальше что?
– У меня на следующей неделе концерт. Буду переворачивать ноты и получу двадцать франков. О мадам, пожалуйста, разрешите мне остаться!
Получив свои двадцать франков, Стелла тут же обратилась к Алабаме.
– Если бы ты добавила мне денег, – увещевала она, – мы могли бы купить аптечку для студии. Вот только на прошлой неделе кто-то вывихнул лодыжку… и потом, нам нужно где-то держать раствор для дезинфекции мозолей.
Стелла взяла ее измором, и однажды с раннего утра они вместе пошли за этой покупкой. Им пришлось ждать открытия в золотом солнечном свете, от которого заиграл кристаллами фасад универмага «О прэнтан»[129]. Эта штуковина стоила сотню франков и должна была стать сюрпризом для мадам.
– Вручать будешь ты, Стелла, – предложила Алабама, – я только оплачу. Ты не можешь позволить себе такое расточительство.
– В самом деле, – скорбно отозвалась Стелла, – у меня ведь нет мужа, который готов нести все расходы! Hélas![130]
– Я во многом себе отказываю, – строго ответила Алабама.
Не могла же она злиться на эту бесформенную, унылую польку.
Мадам была недовольна.
– Это нелепо, – сказала она. – В раздевалке и так не повернуться: куда нам девать такой ящик?
Увидев горячечные, слипшиеся от расстройства глаза Стеллы, она отыграла назад:
– Но вещь очень полезная. Пусть стоит. Только ты не должна тратить на меня деньги.
Она поручила Алабаме следить, чтобы Стелла больше не покупала ей подарков.
Мадам негодовала насчет изюма и лакричных леденцов, которые Стелла подбрасывала ей на стол, и насчет русского хлеба, который та приносила в маленьких пакетиках; хлеб с запеченным внутри сыром и хлеб с сахарными шариками, хлеб с тмином и вязкие, черные, трагичные на вид хлебцы, и пахнущий невинностью горячий хлеб только-только из духовки, и затхлые эпикурейские хлебы из иудейских пекарен. Все, на что Стелла могла наскрести денег, приобреталось для мадам.
Вместо того, чтобы одернуть Стеллу, Алабама прониклась ее бессмысленным транжирством. Сама она не могла носить новую обувь: ноги вечно были стерты. Ей казалось преступлением появляться в новых платьях, благоухающих одеколоном, и на весь день развешивать их по стенам студии. Ей мнилось, что она добьется большего, если будет ощущать себя бедной. Пренебрегая массой возможностей сделать свой личный выбор, она тратила стофранковые купюры из своего кошелька на цветы и наделяла букеты достоинствами вещей, которые могла бы купить в иных обстоятельствах: волнующей прелестью новой шляпки, самоуверенностью от нового платья.
На свои деньги она покупала чайные розы вместо атласной парчи в стиле ампир, белую сирень и розовые тюльпаны, подобные изделиям из кондитерской глазури, алые розы – взамен томика Вийона[131], черного и бархатистого, словно крыло насекомого, холодно-синие гортензии, чистые, как свежеоштукатуренная стена, хрустальные капельки ландышей, вазон с настурциями, напоминающими чеканку по латуни, вылепленные из пены анемоны и злонамеренные попугайные тюльпаны, царапающие воздух своими зазубренными венчиками; и сладострастные сплетающиеся пармские фиалки. Она покупала лимонно-желтые гвоздики с запахом карамели, и садовые розы, багровые, как малиновый пудинг, и разнообразные белые цветы, какие может вырастить только флорист. Она дарила мадам гардении, подобные белым лайковым перчаткам, и незабудки с прилавков Мадлен[132], и грозные стрелы гладиолусов, и нежные, разве что не урчащие черные тюльпаны. Она покупала цветы, больше похожие на салатные листья, и цветы, больше похожие на фрукты, а еще жонкили[133] и нарциссы, маки и растрепанный кукушкин цвет, и цветы с великолепными плотоядными чертами, будто прямиком от Ван Гога. Она присматривалась к заполненным стальными шарами витринам и выставкам кактусов близ рю де ля Пэ[134], к товару окраинных торговок, которые продавали в основном декоративные травы и лиловые ирисы, к ассортименту цветочников Рив-Гош, чьи магазины ломились от композиций в рамках, и к уличным рынкам, где крестьяне освежали свои розы ярко-абрикосовой краской и вставляли проволоку в головки тонированных пионов.
Трата денег играла в жизни Алабамы большую роль до того, как она в процессе своей работы утратила нужду в материальных приобретениях.
В студии не было состоятельных девушек, за исключением Нордики. Та приезжала в студию на «роллс-ройсе» и занималась в паре с Алейсией, весьма практичной особой, которая ничем не уступала выпускницам Брин-Мора[135]. Именно Алейсия отбила его высочество у Нордики однако Нордика осталась при деньгах, и как-то у девушек все получилось. Нордика, более миловидная, была подобна светловолосому восклицанию, но задела милорда за живое именно Алейсия. Нордика трепетала от прозрачного возбуждения, которое пыталась подавить – поговаривали, что в балете возбуждение Нордики губило все ее костюмы. Нордика не могла вибрировать в безвоздушном пространстве, и подруге удалось вернуть ее на землю, чтобы она хотя бы оставила себе машину. Обе грозились уйти из студии мадам, потому что Стелла прятала за их зеркалом недоеденную банку креветок, где те медленно скисали. Стелла внушала девушкам, что запах идет от нестиранных вещей. Когда вскрылась правда, бедной Стелле не было пощады. Ей льстило, что в одном с нею классе присутствуют шикарная Нордика и ее подруга – почти то же самое, что зрители.
– Polissonne![136] – сказали они Стелле. – И дома-то есть креветки неприлично, а уж притащить их сюда, как зловонную бомбу…
Дома у Стеллы было не повернуться: даже чемодан приходилось втискивать в чердачное окно, так что половина его торчала снаружи. Банка креветок удушила бы ее в этом крошечном пространстве.
– Забудь, – сказала Алабама. – Я свожу тебя поесть креветок у Прюнье[137].
Мадам назвала дуростью приглашение Стеллы к Прюнье на ужин с креветками. Ей самой были памятны те дни, когда они с мужем вместе уминали икру вблизи вонючей скотобойни на рю Дюфо. Предвестием катастрофы стал для нее на всю жизнь воображаемый образ устричного бара: поход к Прюнье неминуемо должен был повлечь за собой революции, и бедность, и тяготы. Мадам была очень суеверна; никогда не брала чужие булавки, никогда не танцевала в лиловом и почему-то мысленно связывала неприятности с рыбой, на которую была падка, пока могла себе ее позволить. Мадам очень опасалась любой роскоши.
От шафрана в супе буйабес[138] у Алабамы под глазами выступил пот, а «барсак»[139] стал безвкусным. Во время ланча, сидя напротив нее, Стелла ерзала и что-то заворачивала в салфетку. Ресторан не произвел на девушку того впечатления, на какое рассчитывала Алабама.
– «Барсак» – это вино вроде монастырского, – рассеянно подсказала Алабама.
Стелла украдкой доставала из нескончаемого супа свой улов. Слишком захваченная этим процессом, она не ответила. За таким занятием она смахивала на расхитительницу могил.
– Что, собственно, ты делаешь, ma chère?
Алабаму раздражало отсутствие у Стеллы заметного воодушевления. Она зареклась приводить бедных в заведения, рассчитанные на богатых: это, как выяснилось, пустая трата денег.
– Шш… шш… шш! Ma chère Алабама, жемчужины – вот что я выловила… крупные, целых три штуки! Если узнают официанты, они заберут их в пользу заведения, потому-то я и устраиваю тайник в салфетке.
– Честно? – удивилась Алабама. – Ну-ка покажи!
– Когда выйдем на улицу. Уверяю тебя, это так. Мы разбогатеем, и ты заведешь себе балетную труппу, а я буду в ней танцевать.
Девушки, затаив дыхание, покончили с трапезой. Стелла слишком разволновалась, чтобы высказывать обычные возражения по поводу оплаты чека.
В бледной волокнистости улицы они бережно развернули салфетку.
– Мы купим подарок мадам, – ликовала Стелла.
Алабама вгляделась в округлые желтые бусины.
– Это же глаза омара, – выпалила она.
– Мне-то откуда знать? Я никогда омаров не пробовала, – флегматично заявила Стелла.
Подумать только: прожить всю жизнь с единственной надеждой найти жемчужины, они же – большие деньги, и вот тебе неожиданность, томленная в глубинах буйабеса! Это как в детстве: ты, уставившись в землю, выискиваешь оброненный кем-нибудь грош, только детям нет нужды тратить свою находку на хлеб, изюм и аптечки!
Рабочий день в студии начинался с уроков Алабамы. В холодном помещении кашляла уборщица. Не ощущая боли, она запускала пальцы в пламя мазутной печки, чтобы загасить фитиль.
– Бедная женщина! – сокрушалась Стелла. – А ведь она замужем, и муж избивает ее по ночам… она показывала мне следы… ее муж на войне лишился челюстной кости. Быть может, нужно ей что-нибудь подарить?
– Даже не заикайся, Стелла! Мы не можем жалеть всех подряд.
Идея Стеллы запоздала: Алабама сама заметила черную запекшуюся кровь под женскими ногтями, где они растрескались от жесткой щетки и ледяной жавелевой воды[140]. Она дала уборщице десять франков и возненавидела ее за принуждение к жалости. Даже без учета других подробностей невыносимо было видеть, как женщина работает в холоде и удушающей пыли, рискуя получить астму.
Стелла очистила стебли от розовых шипов и собрала с полу опавшие лепестки. Они с Алабамой дрожали от холода и двигались быстро, чтобы согреться.
– Покажи мне еще раз то, чему тебя учила мадам на индивидуальных уроках, – упрашивала Стелла.
Алабама раз за разом демонстрировала ей напряженное, с задержкой дыхания сокращение и раскрепощение мышц для достижения высоты прыжка. Годами делай одно и то же – и через три года, возможно, сумеешь поднять себя на дюйм выше… при этом, конечно, всегда есть вероятность, что не сумеешь.
– И ты должна, когда уже бросила свое тело вверх, дать ему упасть на взлете… вот так. – Она с великолепной легкостью подняла свое тело с пола и бессильно опустилась, подобно сдувшемуся шарику.
– Ну, из тебя-то, конечно, выйдет балерина! – благодарно выдохнула девушка. – Только ума не приложу, зачем так убиваться: ты ведь уже заполучила мужа.
– Неужели не понятно: я ничего не пытаюсь заполучить… по крайней мере, так мне кажется; наоборот, я пытаюсь в себе кое-что искоренить.
– С какой целью?
– Чтобы сидеть, как сейчас, в ожидании урока, и чувствовать, что в мое отсутствие принадлежащий мне час остался бы не занят и томился в ожидании меня.
– Твой муж не злится, что тебя вечно нет дома?
– Злится. До такой степени, что мне приходится бывать дома еще реже, чтобы избежать скандалов по этому поводу.
– Он что, не любит балет?
– Никто не любит, только танцоры и садисты.
– Ты неисправима! Давай, поучи меня насчет меня.
– У тебя ничего не получится: ты слишком толстая.
– А ты учи меня, и я хотя бы смогу выразить то, что нужно, аккомпанируя твоим урокам.
Когда Алабаме не давалось адажио, она с немой, плохо сдерживаемой яростью обвиняла Стеллу.
– Ты слышишь что-то вдалеке, – подсказывала мадам.
У Алабамы не получалось линиями своего тела передать восприятие на слух. Ей было унизительно слушать бедрами.
– Я слышу только аккордовые диссонансы Стеллы, – со злостью прошептала она. – Даже такт не соблюдает.
Когда ученицы ссорились, мадам уходила в сторону.
– Музыку должен вести за собой танцовщик, – отрезала она. – В балете нет мелодии.
Однажды во второй половине дня зашел Дэвид в компании старинных знакомых. При их появлении Алабама напустилась на Стеллу:
– Мои уроки – это тебе не цирк. Зачем ты их впустила?
– Так ведь пришел твой муж. Не могу же я загораживать собой дверь, как дракон какой-нибудь.
– Фалли[141], кабриоль[142], кабриоль, фалли, субресо[143], фалли, купе[144], баллонне[145], баллонне, баллонне, па-де-баск[146], де-тур[147].
– А не «Сказки» ли это «Венского леса»? – спросила высокая, стильная Дикки, разглаживая на себе платье.
– Не понимаю, почему Алабама не выбрала для себя что-нибудь из Неда Уэйберна[148], – сказала элегантная мисс Дуглас, чья прическа выглядела как саркофаг из порфира.
Желтое послеполуденное солнце вливало в окна теплый ванильный соус.
– Фалли, кабриоль. – Алабама даже прикусила язык.
Подбежав к окну, чтобы сплюнуть быстро выступившую кровь, она всем своим существом чувствовала присутствие рядом с собой этой женщины. Между тем кровь тонкой струйкой стекала у нее по подбородку.
– Что случилось, chérie?[149]
– Ничего.
Мисс Дуглас возмутилась:
– Я считаю, так работать, буквально с пеной у рта, – это сущий кошмар!..
– Чудовищно! – добавила Дикки. – Она же никогда не сможет встать в гостиной и изобразить вот такое! Тогда какой в этом прок?
Алабама никогда не ощущала, что так близка к цели, как в этот момент. «Кабриоль», «фалли»… «почему» – это то, что понимали русские и почти понимала Алабама. Она чувствовала, что нипочем не пропустит тот миг, когда начнет слушать руками и видеть ногами. Уму непостижимо: ее знакомые даже не сомневались, что слушать нужно исключительно ушами. В том-то и заключалось это «почему». В Алабаме нарастала яростная приверженность своей работе. С какой стати от нее требуют разъяснений?
«Ждем тебя в бистро на углу», – говорилось в записке Дэвида.
– Побежишь следом за своей компанией? – без всякого интереса спросила мадам, пока Алабама это читала.
– Нет, – отрезала Алабама.
Русская вздохнула.
– Отчего же нет?
– Жизнь слишком печальна, а я после урока буду слишком грязной.
– Что собираешься делать дома одна?
– Шестьдесят фуэте.
– Не забудь о де-буре.
– Почему я не могу выполнять те же фигуры, что и Арьенна, – горячилась Алабама, – или по крайней мере Нордика? Стелла говорит, я танцую почти так же хорошо.
По этой причине мадам провела ее по хитросплетениям вальса из «Павильона Армиды»[150], и Алабама поняла, что ее исполнение больше похоже на детские прыжки через скакалку.
– Вот видишь, – сказала мадам, – пока не получается! Танцевать у Дягилева непросто.
Репетиции Дягилев назначал на восемь утра. Его артисты уходили из театра около часу ночи. После обязательной работы со своим mâitre de ballet[151] они шли прямо в студию. Дягилев требовал от всех постоянного нервного тонуса, чтобы движение, которое они приравнивали к танцу, стало для них необходимостью, как наркотик. Они работали маниакально.
Однажды у него в труппе состоялась свадьба. Алабама удивилась: в студию девушки стекались прямо в уличной одежде – в шубках и теневом ажуре. Выглядели они старше обычного; в них появилось достоинство, происходившее от осознания красоты собственных тел, даже в непритязательной одежде. Если они весили больше пятидесяти килограммов, Дягилев выражал возмущение своим высоким, визгливым голосом: «Худеть надо! Не могу же я отправлять своих танцовщиц в спортивный зал, чтобы подогнать их под адажио». Он никогда не усматривал в этих девушках танцовщиц, за исключением звезд. Все их убеждения определялись безоглядной, культовой преданностью его гению. От других артистов их отличало подчинение настоятельному требованию растворяться в единой цели его балета. У него в постановках не было petite marmite[152], как не было их в тех личностях, которые он порой формировал даже из оборванных русских бродяжек. Все они жили ради балета и своего учителя.
– Что ты хлопочешь лицом? – язвительно вопрошала мадам. – Мы тут не кино снимаем. Изволь, елико возможно, оставлять его невыразительным…
– Раз, два, три, раз, два, три…
– Покажи мне, Алабама, – в отчаянии выкрикнула Стелла.
– Как я могу тебе показать? У меня у самой не получается, – раздраженно бросила она.
Ее злило, когда Стелла записывала их обеих на один урок. Она твердила самой себе, что не станет больше выручать Стеллу деньгами – пусть знает свое место. Но та подходила к ней со слезами на глазах, принося с собой запах грубой лести и превратностей жизни, чтобы всучить купленное для Алабамы яблоко или кулек мятных леденцов, и Алабама все равно отдавала ей десять франков – за яблоко.
– Если бы не ты, – приговаривала Стелла, – как бы я тут выжила? Мой дядя больше не может слать мне деньги.
– А как ты собираешься выживать после моего отъезда в Америку?
– Другие приедут – возможно, из Америки.
Стелла неосмотрительно улыбнулась. Хотя она и болтала без умолку о тяготах, подстерегающих ее впереди, ей было не под силу задумывать дальше, чем на один день вперед.
Подкидывать Стелле деньги взялась новенькая по имени Малина. Планируя открыть собственную студию, если удастся переманить достаточное число учениц из классов мадам, она предложила Стелле поработать у нее аккомпаниатором. Малину подталкивала к такому вероломству ее мать – сама в прошлом танцовщица, но не первого ряда.
Ее мать заплыла жиром, как те сардельки из кулинарной лавки, что поддерживали в ней жизнь, и наполовину ослепла от бытовых неурядиц. Не выпуская лорнета из своих пухлых, сальных рук, она испытующе разглядывала дочь.
– Вот смотри, – делилась она со Стеллой, – даже Павлова не способна так выполнять sauts sur les pointes![153] Никто не сравнится с моей Малиной. Ты уговоришь своих подруг перейти к нам в студию?
У Малины была рахитическая грудная клетка, поэтому, танцуя, она будто хлестала кого-то кнутом.
– Малина – цветочек, – говорила эта дама почтенных лет.
Когда Малина потела, от нее пахло луком. Малина изображала любовь к мадам. Занималась она уже давно: ее мать считала, что мадам просто обязана устроить девочку в русский балет.
Когда Стелла перед занятием опрыскивала паркет, лейка выскользнула у нее из рук и вся вода вылилась на то место, где в ряду стояла Малина. Та не осмелилась пожаловаться, предполагая, что мадам заподозрит ее во враждебности.
– Фалли, кабриоль, кабриоль, фалли…
Малина поскользнулась в луже и разбила коленную чашечку.
– Я знала, что наша аптечка пригодится, – сказала Стелла. – Ты поможешь мне наложить повязку, Алабама.
– Раз, два, три!
– Розы завяли, – с укором напомнила Алабаме Стелла.
Она выпрашивала старые кисейные юбки, которые не сходились у нее на спине и образовывали непристойный зазор над сомнительной чистоты трико. Алабаме их шили с четырьмя оборками на широкой охватывающей бедра полосе – отпаривание их во французской прачечной стоило пять франков. Одна была в красную и белую клетку для погоды, схожей с нормандской, другая – зеленовато-желтая, цвета шартреза для декадентских дней, розовая для уроков в полдень, небесно-голубая – для времени ближе к вечеру. По утрам ей больше всего нравились белые юбки, которые лучше всех гармонировали с бесцветным отражением на стеклянной крыше.
На корсаж она покупала хлопчатобумажные рубашки для езды на велосипеде и давала им выцвести на солнце до пастельных оттенков: желтовато-красные носились поверх розового, зеленые – поверх бледного зеленовато-желтого. Обнаружение новых сочетаний стало для Алабамы игрой. Привычная броскость, отличавшая ее уличную одежду, в этой менее ограниченной среде расцветала ярким цветом. Для каждого настроения служил свой цвет.
Дэвид жаловался, что ее спальня пропахла одеколоном. В углу была постоянно свалена куча нестиранной одежды, принесенной из студии. Пышные оборки юбок не влезали в шкафы и ящики. Доводя себя до изнеможения, она не замечала, что творится в комнате.
Однажды зашла Бонни, чтобы пожелать ей доброго утра. Алабама опаздывала; на часах было полвосьмого; от влаги ночного воздуха юбка утратила крахмальную упругость. В досаде Алабама обернулась к Бонни.
– Ты сегодня не чистила зубы, – раздраженно указала она.
– Нет, чистила! – с вызовом ответила малышка, которую разозлило материнское подозрение. – Ты сама говорила: первым делом надо зубы чистить.
– Я-то говорила, но ты решила сегодня пропустить. Да у тебя на передних зубах следы бриоши, – не унималась Алабама.
– И что? Я щеткой чистила.
– Не ври мне, Бонни, – взвилась Алабама.
– Сама ты все врешь! – безрассудно вспылила Бонни.
– Не смей так со мной разговаривать! – Алабама скрутила дочку и ощутимо шлепнула пониже спины.
Краткий, резкий звук шлепка дал ей понять, что она применила больше силы, чем намеревалась. Раскрасневшись, они с дочерью осуждающе уставились в лицо друг дружке.
– Прости, – жалобно выдавила Алабама. – Я не хотела сделать тебе больно.
– Тогда зачем дерешься? – В девочке заговорила горькая обида.
– Только лишь хотела тебе показать, что дурной поступок не остается безнаказанным. – Она не верила в то, что говорит, но должна была предложить хоть какое-то объяснение.
Из квартиры Алабама выходила впопыхах. В коридоре она миновала комнату Бонни и остановилась у следующей двери.
– Мадемуазель?
– Oui, мадам?
– Сегодня утром Бонни чистила зубы?
– Естественно! Мадам же велела, чтобы это распоряжение выполнялось сразу после подъема, хотя лично я считаю, что это разрушает эмаль…
«Черт побери, – злобно пробормотала Алабама себе самой, – но крошки ведь были. Бонни теперь наверняка мучается; какие найти слова, чтобы загладить эту несправедливость?»
Как-то днем, в отсутствие мадемуазель, няня привела Бонни в студию. Танцовщицы баловали девочку сверх всякой меры; Стелла совала ей леденцы и шоколадные конфеты; Бонни давилась и отплевывалась, продираясь руками через растаявший шоколад, залепивший ей рот, но Алабама с такой суровостью потребовала от нее соблюдения тишины, что Бонни даже боялась кашлянуть. Постукивая по спине задыхающуюся, красную как рак девчушку, Стелла вывела ее в вестибюль.
– Ты тоже будешь танцевать, – спросила она, – когда подрастешь?
– Нет, – решительно ответила Бонни, – быть такой, как мама, – это уж слишком. Раньше она добрее была.
– Мадам, – сказала няня, – меня просто поразили ваши успехи, честное слово. Вы почти догнали остальных – вам это определенно на пользу.
– Господи… – вспылила Алабама.
– У каждого должна быть какая-нибудь отдушина, а мадам даже не играет в бридж, – гнула свое няня.
– Мы находим себе отдушину, а она тут же начинает нас душить. – Алабама хотела сказать: «Заткнись!»
– И так всегда, верно?
Когда Дэвид предложил, что еще разок зайдет к ней в студию, Алабама взвилась.
– А что такого? – удивился он. – Мне казалось, тебе будет приятно, если я посмотрю, как ты занимаешься.
– Тебе этого не понять, – эгоистично ответила она. – Ты увидишь только одно: что мне ставят исключительно те задачи, с которыми я не справляюсь, и будешь меня расхолаживать.
– Балерины всегда работали за пределами своих возможностей.
– Зачем дебуле?[154] – сделала ей замечание мадам. – С этим ты уже справляешься… сносно.
– Ты такая худышка, – покровительственно говорил ей Дэвид. – Тебе ли себя истязать? Надеюсь, ты понимаешь: самая жесткая граница в мире искусства пролегает между дилетантом и профессионалом.
– Наверное, ты имеешь в виду нас с тобой… – задумчиво проговорила она.
Знакомым он демонстрировал ее как одну из своих картин.
– Вы пощупайте, какая у нее мускулатура, – предлагал он.
Ее корпус был у них едва ли не единственной точкой соприкосновения.
Saillants[155] на ее тщедушном теле уже светились нарастающим отчаянием: Алабаму изнутри сжигала усталость.
Успехи Дэвида принадлежали ему одному – он заработал себе право судить, и Алабама чувствовала, что ничего больше не может дать этому миру и не способна избавиться от того, что забрала.
Надежда поступить в труппу Дягилева всегда была при ней, подобно охранительному собору.
– Ты не первая пытаешься обучиться балету, – говорил Дэвид. – Не стоит по этому поводу ханжествовать.
От тоски Алабама подпитывала свое честолюбие сомнительным, но щедрым пайком лести Стеллы.
В студии та по-прежнему была объектом насмешек. Девушки, недобрые и завистливые, вымещали свою досаду и дурной нрав на неуклюжей, тяжеловесной польке. Она старалась всем угодить, но только путалась под ногами – и льстила всем без разбора.
– Где мое новое трико? Четыреста франков за него отдала, – сердилась Арьенна. – Мне не по средствам четыре сотни на ветер выбрасывать. В студии никогда раньше воришек не водилось. – Свирепо обводя взглядом танцовщиц, она впилась глазами в Стеллу.
Чтобы пресечь нарастающие потоки оскорблений, пришлось звать мадам. Оказалось, Стелла засунула это трико в шкафчик Нордики. Нордика гневно заявила, что теперь ей придется нести свои блузы в химчистку; она хватила через край – Арьенна отличалась аккуратностью.
Именно Стелла поставила за Арьенной Киру, чтобы той было легче учиться, копируя безупречную чужую технику. Красавицу Киру выделяли длинные каштановые волосы и выпуклые, чувственные формы. Она была протеже… никто не знал, чья именно, однако двигаться, кроме как по указке, оказалась неспособна.
– Кира, – визжала Арьенна, – будет мне только мешать! У станка спит, на полу спит. Можно подумать, назначила себе лечение покоем!
У Киры сорвался голос.
– Арьенна, – залебезила она, – поможешь мне освоить батри?[156]
– Тебе никогда не освоить батри, – бушевала Арьенна, – скажи спасибо, если освоишь batterie de cuisine[157], а Стелле советую зарубить на носу, что я привыкла сама выбирать себе протеже.
Когда Стелле все же пришлось попросить Киру передвинуться к самому концу станка, та расплакалась и побежала к мадам.
– Стелле-то какое дело, где я стою?
– Никакого, – ответила мадам, – но, коль скоро она здесь днюет и ночует, считай, что она тут вроде мебели.
Мадам всегда была немногословна. Видимо, она ожидала конфликтов. Иногда она обсуждала качества желтого или вишневого цвета или преимущества Мендельсона. От Алабамы вечно ускользал смысл ее речей: он тонул в русском языке, будто в скорбных пучинах Мраморного моря.
Темные глаза мадам походили цветом на лиловато-бронзовые тропки в осеннем буковом лесу, где плесень мокнет от тумана, а из-под глинистого грунта, сохранившего след ноги, выбиваются чистые, свежие озерца. Ряды учениц раскачивались послушными приливам бакенами в унисон с жестами рук педагога. Хотя ученицы почти никогда не переходили на этот причудливый восточно-европейский язык, все они, обладая музыкальным слухом, понимали: зазвучала проникновенная колыбельная – интерлюдия из «Клеопатры»[158], – это означает, что мадам измучена их самоуверенностью, а если аккомпанемент начинается с Брамса, значит, урок обещает быть увлекательным и сложным. Создавалось впечатление, будто вся жизнь мадам сводится к работе, а само ее существование ограничено творчеством.
– Стелла, где живет мадам? – полюбопытствовала Алабама.
– Ты еще спрашиваешь, ma chère? Ее дом – студия, – ответила Стелла, – по крайней мере, для нас.
Урок Алабамы прервали мужчины с измерительными рейками. Они по-хозяйски расхаживали по паркету, делая тщательные замеры и расчеты. А в конце недели явились вновь.
– Что происходит? – забеспокоились девушки.
– Нам придется переехать, chéries[159], – печально ответила мадам. – Из моего помещения сделают киностудию.
На своем последнем уроке Алабама поискала за демонтированными сегментами зеркала потерянные пируэты, финалы тысяч арабесков.
Там не оказалось ничего, только густая пыль да следы шпилек для волос, ржавчиной вросших в стену на месте огромной рамы.
– Я подумала, не закатилось ли что-нибудь туда, – застенчиво объяснила она в ответ на любопытный взгляд русской.
– И увидела, что ничего там нет! – развела руками мадам. – Но в моей новой студии тебя, возможно, поджидает балетная пачка, – добавила она. – Ты просила тебе сообщить. Кто знает: быть может, в ее складках ты что-нибудь отыщешь.
Этой чудесной женщине грустно было покидать выцветшие стены, которые впитали ее труд.
Здесь с Алабамы сошло семь потов, которые размягчили изношенный пол, здесь она работала с бронхитным жаром, укрощая сквозняки в зимнее время, когда в церкви Сен-Сюльпис горели свечи. Ей тоже очень не хотелось отсюда уезжать.
Они со Стеллой и Арьенной помогали мадам перевозить груды старых бесхозных юбок, поношенных пуантов и брошенных чемоданов. Пока они с Арьенной и Стеллой сортировали и разбирали эти вещи, хранившие запах борьбы за красоту пластики, Алабама наблюдала за русской.
– Что скажешь? – спросила мадам.
– Да, это очень печально, – непоколебимо сказала она.
Высокие углы новой студии в Русской консерватории взялись за огранку света по образцу алмаза.
Пока тело Алабамы витало где-то в обезличенных сферах, сама она стояла в одиночестве, наедине с собой и своими осязаемыми мыслями, подобно вдове, окруженной множеством предметов из прошлого. Ее длинные ноги разбивали белую пачку, словно у статуэтки, оседлавшей луну.
– Khorosho, – сказала педагог-репетитор, и в этом гортанном слове слышались отголоски степного града и грома.
Русское лицо, бледное и призматическое, напоминало тусклое солнце в хрустальном кубе. На лбу, как у сердечницы, обозначились голубые вены, но она была здорова, если не считать безмерной задумчивости. Жизнь ее была тяжела. В маленьком саквояже она приносила в студию свой обед: сыр, яблоко и термос холодного чая. Сидя на ступенях помоста, она смотрела в никуда сквозь грустные такты адажио.
Безупречно владея своей осанкой, как твердая рука владеет копьем, Алабама приблизилась к призрачной фигурке со спины, между лопатками. Черты ее лица напряглись в болезненной улыбке: удовольствие от танца дается тяжким трудом. Раскрасневшиеся шея и грудная клетка горели; плечи, сильные и плотные, внушительным ярмом лежали поверх тонких рук. Алабама с нежностью взглянула на эту бледную леди.
– Что вы сейчас видите в воздухе?
Вокруг русской витала аура безграничной теплоты и самоотречения.
– Формы, дитя мое, очертания предметов.
– Красивые?
– Да.
– Я это станцую.
– Что ж, обрати внимание на этот замысел. Тебе хорошо даются движения, чего не скажешь о геометрии: а без нее ты ничего не выразишь.
– Вы сами увидите, получится у меня или нет.
– Тогда давай! Chérie, это была моя первая роль.
Алабама отдалась неторопливому величию самозабвенного ритуала, чувственным мукам русских миноров. Она медленно двигалась под торжественные заверения адажио из «Лебединого озера».
– Погоди.
Глаза Алабамы уловили в стекле белое, прозрачное лицо. Две улыбки пересеклись и разбились друг о друга.
– Пусть я ногу сломаю, но своего добьюсь, – делая новую попытку, сказала она.
Русская поплотнее запахнула шаль. Откуда-то из мистических глубин она, прощупывая почву, неуверенно произнесла:
– Это будет перебор – ты ведь тогда танцевать не сможешь.
– Верно, – согласилась Алабама, – это будет перебор.
– Тогда, малышка, – вздохнула стареющая балерина, – ты это сделаешь… так, как надо.
– Давайте попробуем.
В новой студии все было по-другому. Для мадам сократилось пространство, которым она могла распоряжаться; уменьшилось число бесплатных уроков. В раздевалке не хватало места для того, чтобы отработать шанжман-де-пье[160]. Все берегли пачки от грязи, поскольку места для их просушки не было. Среди учениц появилось много англичанок: все еще веря в возможность совмещения жизни и танца, они заполоняли вестибюль сплетнями о водных прогулках по Сене и суаре в Монпарнасе.
Послеполуденные уроки обернулись сущим кошмаром. Над стеклянным потолком студии нависал черный вокзальный дым, поблизости крутилось слишком много мужчин. К балетному станку зачастил приверженец классицизма – негр из «Фоли-Бержер»[161]. У него было потрясающее тело, но девушки смеялись. Вызывал смех и Александр, очкарик с интеллигентным лицом: в пору военной службы он арендовал для себя ложу в московском театре балета. Поднимали на смех и Бориса, который перед каждым уроком заходил в ближайшее кафе, чтобы выпить десять капель валерьянки; насмехались над Шиллером: тот состарился и обрюзг от многих лет наложения грима, как буфетчик или клоун. Смеялись над Дантоном из-за его умения танцевать на пуантах, хотя он никогда не выпячивал и даже скрывал свои внешние данные. Смеялись над всеми, кроме Лоренца – потешаться над Лоренцем не рискнул бы никто. У него было лицо фавна из восемнадцатого века; мускулы играли совершенством. Смотреть, как его коричневое тело отмеряет такты мазурки Шопена, было равносильно приобщению к тем смыслам, которые каждый сам для себя открывал в жизни. Застенчивый и кроткий, этот великолепнейший в мире танцовщик иногда засиживался с девушками после уроков, попивая кофе из стакана и уплетая сыроватые русские рулетики с маком. Он понимал элегантное мыслительное самозабвение Моцарта и постиг все безумства, против которых расовое сознание на раннем этапе ставит вакцину тем, чье предназначение – соприкасаться с реальностью: Лоренцу легко давалось voluptes[162] Бетховена и не приходилось считать клокочущие обороты современных музыкантов. Он говорил, что не в состоянии танцевать под музыку Шумана, и впрямь вечно опережал ритм или отставал от него, вспенивая романтические каденции до неузнаваемости. Для Алабамы он служил воплощением совершенства.
Арьенна расчистила себе свободную от насмешек дорогу своей мстительностью гнома и безупречной техникой.
– Какой ветер! – бывало, выкрикивала одна из учениц.
– Это Арьенна крутится, – неслось в ответ.
Ее любимым музыкантом был Лист. Она играла на своем теле, как на ксилофоне, и тем самым сделала себя незаменимой для мадам. Когда мадам объявляла десять или около того последовательных движений, только Арьенна могла их соединить. Ее жесткие стопы и твердые носки пуантов вспарывали воздух не хуже, чем скарпель скульптора, но коротковатые руки не могли дотянуться до бесконечности, отягощенные недюжинной силой и ломаными линиями избытка мышц. Она любила рассказывать, как легла на операцию и в больницу потянулись врачи, чтобы только посмотреть с анатомической точки зрения на мышцы ее спины.
– Но ты добилась заметных успехов, – говорили девушки Алабаме, толпой пробираясь мимо нее в переднюю часть класса.
– Освободите-ка местечко для Алабамы, – одергивала их мадам.
Каждый вечер она выполняла четыреста батманов.
Арьенна с Алабамой ежедневно вскладчину брали такси до площади Согласия. Арьенна без устали зазывала Алабаму к себе перекусить.
– Я с тобой вечно куда-нибудь хожу, – объясняла она. – Не люблю оставаться в долгу.
Обеих тянуло разобраться, чем вызвана их обоюдная зависть. В каждой жил тайный протест против дисциплины, который связывал их в ребячески шумливую клику.
– Ты должна увидеть моих песиков, – говорила Арьенна. – Один – настоящий поэт, а второй отлично вышколен.
На маленьких столиках были расставлены серебрящиеся на солнце папоротники и множество фотографий с дарственными надписями.
– У меня нет фотографии мадам.
– Возможно, она подарит нам хотя бы одну на двоих.
– Мы можем выкупить ее у фотографа, который делал пробные снимки на закате сценической карьеры мадам, – подбивала Арьенна подругу.
Мадам и обрадовалась, и рассердилась, когда они перенесли фотографии в студию.
– Я выберу для вас получше, – сказала она.
Алабаме она вручила свое фото в «Карнавале»[163]: на ней свободное платье в горошек, и ее пальцы придерживают юбку, словно крыло бабочки. Алабаму неизменно удивляли кисти рук мадам: не длинные и тонкие, а короткие и толстые. Арьенна, которая так и не получила снимка, досадовала из-за этого на Алабаму и завидовала ей более обычного.
Мадам устроила в студии новоселье. Там было выпито немало принесенных русскими бутылок сладкого русского шампанского, которое сопровождалось липкими русскими пирожными. От себя Алабама выставила два магнума[164] «Поль Роже брют»[165], но князь, муж мадам, получивший образование в Париже, забрал их домой, чтобы распить в одиночку.
Алабаму подташнивало от клейкой сдобы, и князя отрядили отвезти ее на такси.
– Меня преследует запах ландышей, – говорила она.
В голове у нее помутилось от жары и вина. В автомобиле она вцепилась в ремни, чтобы сдержать дурноту.
– Вы себя чересчур загоняете, – сказал князь.
Лицо его в мелькании уличных фонарей казалось изможденным. Поговаривали, что на деньги мадам он содержит любовницу. Аккомпаниаторша содержала мужа – тот был слаб здоровьем; едва ли не каждый кого-нибудь содержал. Алабама даже не помнила, когда могла бы счесть такое положение дел унизительным: это были всего-навсего издержки бытия.
Дэвид говорил, что поможет ей стать выдающейся балериной, но сам не верил, что у нее достанет способностей. В Париже у него образовался широкий круг друзей. Возвращаясь из своей студии, он почти всегда кого-нибудь с собой приводил. Вместе с Алабамой они ехали ужинать среди гравюр в «Ле Монтень», среди кожи и витражей у Фойо, среди букетов и бархата – в рестораны близ площади Оперы. Если Алабама пыталась склонить Дэвида к тому, чтобы пораньше вернуться домой, он злился.
– Какое ты имеешь право жаловаться? Этим чертовым балетом ты отсекла от себя всех подруг.
С его друзьями они пили шартрез в заведениях на бульварах, под абажурами из розового кварца или под деревьями, чьи кроны прибрала к рукам ночь, чтобы элегантно помахивать над улицами на манер покладистых куртизанок, играющих перьями своих вееров.
Работа давалась Алабаме все труднее. В лабиринтах деспотичных фуэте собственные ноги виделись ей болтающимися окороками; в быстром взлете антраша[166] «cinq»[167] ей казалось, что груди у нее висят, как вымя у старой английской коровы. В зеркале это было незаметно. Она превратилась в одну сплошную жилу. Ее не отпускала навязчивая идея: добиться успеха. Истязая себя работой, она превращалась в пропоротую бычьими рогами лошадь, которая тащит за собой свои кишки по арене для корриды.
Домашний уклад развалился на массу недовольств из-за отсутствия какой-либо власти для стыковки отдельных его элементов. По утрам, до выхода из квартиры, Алабама составляла список продуктов для обеда, но кухарка не утруждала себя покупками и стряпней – эта женщина держала масло в угольном подвале, ежедневно тушила кролика для Тезиса и подавала хозяйской семье то, чем обошлась бы сама. Искать ей замену было бессмысленно; в любом случае квартира никуда не годилась. Домашний быт превратился в сосуществование отдельных личностей; в нем не было основы для общих интересов.
Бонни видела в родителях подобие Санта-Клауса: нечто приятное и непредсказуемое, но мало связанное с ее жизнью, если не считать проклятий, призываемых ими на голову мадемуазель.
Мадемуазель водила Бонни на прогулки в Люксембургский сад, где девочка выглядела образцовой француженкой: в коротеньких белых перчатках она играла в серсо между клумбами отдающих металлом цинний и герани. Малышка стремительно росла; Алабама хотела, чтобы дочь начала учиться балету, – мадам обещала устроить ей просмотр, когда найдет время. Бонни заявила, что танцевать не хочет – непостижимая для Алабамы неприязнь. По утверждениям Бонни, мадемуазель прогуливалась в Тюильри с каким-то шофером. Мадемуазель заявила, что оспаривать эти выдумки ниже ее достоинства. Кухарка объяснила, что волосы в суп попадают из черных усиков горничной Маргариты. Тезис с аппетитом кормился на обитом шелком канапе. Дэвид объявил квартиру чумным бараком: соседи сверху в девять утра ставили пластинку с записью марша «Панчинелло»[168], чем резко обрывали его сон. Алабама все больше времени проводила в студии.
В конце концов мадам взяла на обучение Бонни. Ее мать с трепетом наблюдала, как эти маленькие ножки и ручки старательно повторяют плавные движения наставницы. Новая мадемуазель прежде служила у какого-то английского герцога; она сетовала, что маленькой девочке противопоказана атмосфера студии. Причина крылась в том, что мадемуазель не говорила по-русски. Девушки-ученицы представлялись ей сатанинскими отродьями, которые извергают какофонию на дикарском языке и принимают нескромные позы перед зеркалом. Новая мадемуазель была женщиной неврастеничной. Мадам сказала, что таланта у Бонни, похоже, нет, но пока еще рано судить.
Однажды Алабама пришла на урок раньше времени. До девяти утра Париж представляет собой рисунок пером и тушью. Чтобы не попасть в затор на бульваре де Ботиньоль, Алабама решила познакомиться с метро. Там пахло жареным картофелем, а на сырых ступеньках она поскользнулась на чьем-то плевке. Она испугалась, что в толпе ей оттопчут ноги.
В вестибюле, вся в слезах, ее поджидала Стелла.
– Ты должна встать на мою сторону, – сказала она. – Арьенна только и знает, что меня оскорблять; я чиню ей туфли, собираю по клочкам ее ноты, мадам пригласила меня аккомпанировать на ее уроках, но та – ни в какую.
Впотьмах Арьенна склонилась над своим плетеным соломенным сундучком, упаковывая вещи.
– Никогда больше не буду танцевать, – проговорила она. – У мадам находится время для детей, для неумех, для кого угодно, а при этом Арьенна Жаннере должна заниматься в те часы, когда невозможно найти приличного аккомпаниатора.
– Я стараюсь изо всех сил. Ты только должна мне ясно сказать, – рыдала Стелла.
– Я тебе и говорю. Ты хорошая девушка, но на пианино играешь, как свинья копытом.
– Сделай милость, объясни, что тебе требуется, – умоляла Стелла.
Жутко было смотреть на ее невзрачное личико, покрасневшее и вспухшее от страха и слез.
– Объясняю. Я – артистка, а не учитель игры на фортепьяно. Так что Арьенна уходит, а мадам пусть нянчится со своим детским садом. – От злости она тоже заплакала.
– Если кто и уйдет, Арьенна, – сказала Алабама, – так это я. Тогда ты сможешь репетировать в свое прежнее время.
Всхлипывая, Арьенна повернулась к ней.
– Я объяснила мадам, что после репетиций не могу работать вечерами. За уроки приходится платить – это мне не по карману. Я занимаюсь, чтобы добиваться результатов. И вношу такую же плату, как и ты. – Арьенну душили рыдания. – Причем сама зарабатываю себе на жизнь, – с вызовом добавила она.
– Начинать обучение надо с детства, – заметила Алабама. – В самую первую нашу встречу именно ты сказала: мол, все мы когда-то начинали.
– Конечно. Вот пусть и начинают, как все – без помпы.
– Я буду делить свое время с Бонни, – произнесла наконец Алабама. – Ты должна остаться.
– Сама доброта! – внезапно хохотнула Арьенна. – Мадам – женщина слабая, вечно гонится за новизной, – продолжала она. – Впрочем, я покуда останусь.
Она порывисто чмокнула Алабаму в нос.
Бонни противилась этим урокам. Она занималась у мадам три часа в неделю. Мадам пленилась этим ребенком. Свои женские чувства ей приходилось вклинивать между рабочими часами, поскольку в расписании перерывов не было. Она приносила Бонни фрукты и шоколадные пальчики langue-de-chat[169]; она прилагала максимум усилий к тому, чтобы правильно поставить ей ступни. Бонни обеспечивала выход учительской любви; эмоции, выражаемые в танце, оказались более суровой материей, нежели сентиментальные привязанности. Девчушка постоянно носилась по квартире, выполняя прыжки и па-де-буре.
– Господи, – сокрушался Дэвид, – в семье хватило бы и одной балерины. Двух мне не стерпеть.
В затхлых коридорах Дэвид с Алабамой старались побыстрее разминуться, а за едой сидели по разные стороны стола с видом недругов, ожидающих какого-нибудь враждебного выпада.
– Я рехнусь, если ты не прекратишь это мурлыканье, Алабама, – возмущался он.
Как она понимала, в действительности его раздражало то, что голова у нее постоянно забита музыкой текущего дня. Ничего другого у нее в голове не было. Когда-то мадам ей внушала, что музыканта из нее не выйдет. О музыке Алабама мыслила визуально, архитектурно, то замирая в сумеречных пространствах, куда не сможет проникнуть ни одна живая душа, кроме нее самой, то превращаясь в уединенную статую забытого божества – омываемую волнами на заброшенном побережье статую Прометея.
Студию пьянил запах грядущих удач. Арьенна первой в своей группе выдержала экзамены в Оперу. Студия напиталась ее успехом. А она привела в класс небольшую группку кокетливых француженок, прямо с картин Дега, в длинных балетных юбках и с открытыми спинками. Они поливали себя духами, утверждая, что от русского запаха им дурно. Русские пожаловались мадам, что задыхаются от бьющего в нос французского мускуса. Мадам побрызгала пол лимонным маслом, чтобы всех примирить.
– Я буду танцевать перед президентом Франции, Алабама! – однажды с душевным подъемом воскликнула Арьенна. – Наконец-то уникальную Жаннере начали ценить!
Алабама не сумела подавить всплеск зависти. Она радовалась за Арьенну; Арьенна упорно трудилась, и в ее жизни не существовало ничего, кроме танца. Тем не менее Алабаме было досадно, что это не про нее.
– Стало быть, я должна отказаться от птифуров, от «кап-корса» и три недели жить святошей. Я хочу устроить праздник, прежде чем начну занятия по расписанию, но мадам не придет. С тобой она ужинает в ресторане, а с Арьенной не станет. Спрашиваю: «Почему?», а она мне: «Но это совсем другое: у тебя же нет денег». Нет – так будут.
Она посмотрела на Алабаму, словно ожидая, что та опротестует эту декларацию. У Алабамы на сей счет не было определенного мнения.
Когда до дебюта Арьенны оставалась всего неделя, в Опере назначили репетицию, которая совпала по времени с ее уроком у мадам.
– Значит, я буду заниматься в час Алабамы, – предположила она.
– Если она сможет с тобой поменяться, – уточнила мадам, – на всю неделю.
С шести часов вечера Алабама заниматься не могла. Это бы означало, что Дэвид будет ужинать в одиночку, так как она сможет успевать домой только к восьми. А она и без того все дни проводила в студии.
– Тогда отменим, – постановила мадам.
Арьенна рвала и метала. Она жила в страшном нервном напряжении, разрываясь между Оперой и студией.
– На этот раз мой уход – дело решенное! Я найду педагога, который сделает меня великой танцовщицей! – бушевала она.
Мадам только улыбалась.
Алабама ни в какую не шла на уступки Арьенне; эти двое работали в состоянии дружеской ненависти.
В профессии дружба не выдерживает пристального рассмотрения. Переиграй всех ради себя самой, а факты истолковывай сообразно личным устремлениям – так думала Алабама.
Арьенна была несговорчива. Вне пределов своего жанра она отказывалась выполнять экзерсис на занятиях. С заплаканным лицом она сидела на ступенях помоста, уставясь невидящим взглядом в зеркало. Балетные – чувствительный, почти примитивный народ; она одна деморализовала всю студию.
Классы мадам теперь заполнялись совсем другими людьми. Шли репетиции балетов с участием Иды Рубинштейн[170], и рядовым танцовщицам платили достаточно, чтобы они могли возобновить уроки у мадам. Уехавшие в Южную Америку девушки дрейфовали в обратном направлении после роспуска труппы Павловой – фигуры танца не всегда могли служить проверкой выносливости и техники, которая устраивала бы Арьенну. Особенно невыносимы были для нее те фигуры, которые формировали тело и мало-помалу разворачивали его к усредняющим смыслам Шумана и Глинки; если она и могла в чем-то раствориться, то лишь в смятенном рокоте Листа и в мелодраматичности Леонкавалло.
– Ноги моей больше здесь не будет, – сказала она Алабаме, – на следующей неделе уйду. – Она упрямо поджала губы. – Мадам – дура. Она готова без причины пожертвовать моей карьерой. Но ведь есть и другие!
– Арьенна, это не способ влиться в ряды великих, – убеждала мадам. – Тебе нужен отдых.
– Здесь мне больше делать нечего; уж лучше уехать, – твердила Арьенна.
Перед утренними уроками девушки не ели ничего, кроме соленых крендельков: студия находилась на отшибе, позавтракать они не успевали, а потому среди них нарастало раздражение. Зимнее солнце пробивалось сквозь туман желтушными квадратами, и серые здания рядом с площадью Республики сливались в одну серую казарму.
Мадам призывала Алабаму работать над самыми трудными движениями до прихода остальных, вдвоем с Арьенной. Та стала готовой балериной. Алабама сознавала, что, по всему, не дотягивает до великолепной лаконичности француженки. Когда они танцевали вместе, комбинации включали в основном движения, выигрышные для Арьенны, но не лирические фрагменты, которые лучше удавались Алабаме, и тем не менее Арьенна постоянно выкрикивала, что такие фигуры не по ней. Она внушала другим ученицам, что Алабама слишком много на себя берет.
Алабама купила мадам цветы, которые тут же завяли и сморщились в испарениях перегретой студии. Поскольку помещение было удобнее предыдущего, на уроки приходило больше зрителей. Посмотреть один из уроков Алабамы целиком приехал обозреватель Императорского театра оперы и балета. Импозантный, благоухающий традиционными официальными церемониями прошлого, он под конец уплыл на волне русского языка.
– Что он сказал? – спросила Алабама, когда они остались наедине с мадам. – Я выступила неудачно, он подумает, что вы – слабый педагог.
Ее огорчило равнодушие мадам: тот человек был ведущим европейским критиком.
Наставница ответила ей задумчивым взглядом.
– Мсье знает, какой я педагог, – только и сказала она.
Через несколько дней последовало продолжение:
По рекомендации мсье […] обращаюсь к Вам с предложением сольного дебюта в опере «Фауст» на сцене театра «Сан-Карло» в Неаполе. Роль небольшая, но это лишь начало. В Неаполе имеются пансионы, где вам обеспечат проживание со всеми удобствами за тридцать лир в неделю.
Алабама понимала, что ни Дэвид, ни Бонни, ни мадемуазель не станут жить в пансионе, где за номер берут тридцать лир в неделю. Дэвид вообще не смог бы жить в Неаполе, который называл городом с открытки. В Неаполе наверняка не будет французской школы для Бонни. Не будет ничего, кроме коралловых бус и лихорадки, грязных квартир и балета.
«Горячиться нельзя, – повторяла она самой себе. – Нужно работать».
– Поедешь? – выжидательно спросила мадам.
– Нет. Я останусь, и вы мне поможете станцевать «Кошку».
Мадам хранила безучастность. Смотреть в бездонные глаза этой женщины, в которых Алабама искала хоть какой-нибудь намек, было все равно что шагать по раскаленной гальке через лишенный деревьев и тени август.
– Организовать дебют крайне тяжело, – проговорила она. – Отказываться неразумно.
Дэвид, похоже, усматривал в этом кратком письме какой-то подвох.
– Это невозможно, – сказал он. – По весне мы должны вернуться домой. Наши родители не молодеют, и в прошлом году мы дали им обещание.
– Я тоже не молодею.
– Мы связаны кое-какими обязательствами, – настаивал он.
Алабама выбросила из головы этот случай. Дэвид превосходил ее своими душевными качествами: он беспокоился о том, чтобы никого не обидеть, думала она.
– Я не хочу возвращаться в Америку, – вырвалось у нее.
Арьенна и Алабама безжалостно пикировались. Они занимались усерднее и методичнее всех. Порой, слишком устав, чтобы переодеться после уроков, они падали на пол в вестибюле, истерически хохотали и шлепали друг дружку полотенцами, смоченными одеколоном или позаимствованной у мадам лимонной водой.
– А я вот думаю… – начинала порой Алабама.
– Tiens! – визгливо перебивала Арьенна. – Mon enfant[171] начинает думать. Ах! Ma fille[172], зря ты так: много думать вредно. Сидеть бы тебе дома да штопать мужу носки, как ты на это смотришь?
– Сама халтурщица, – отвечала Алабама. – Я тебе покажу, как старших критиковать!
Мокрое полотенце со звонким шлепком опускалось на крепкие ягодицы Арьенны.
– Ну-ка, отодвинься. Я не рискну переодеваться рядом с такой шалуньей, – парировала Арьенна.
Она с мрачным видом поворачивалась к Алабаме и сверлила ее вопрошающим взглядом.
– Нет, серьезно: для меня здесь больше нет места с тех пор, как ты заполнила раздевалку своими причудливыми пачками. Мне свои нищенские шерстяные одежки повесить негде.
– Вот тебе новая пачка! Дарю!
– Зеленое не ношу. Во Франции зеленый цвет – несчастливый, – обиделась Арьенна. – Будь у меня муженек, который за все платит, я бы тоже много чего себе накупила, – как-то склочно продолжила она.
– Тебе какое дело, кто за что платит? Или только об этом и беседуют с тобой покровители из первых трех рядов?
Арьенна пихнула Алабаму на компанию обнаженных девушек. Кто-то торопливо оттолкнул ее назад, к извивающемуся телу Арьенны. Тут по полу разлился одеколон, и все невольно прикусили языки. Удар концом полотенца пришелся на глаза Алабамы. Пробираясь на ощупь, она столкнулась с горячим, скользким телом Арьенны.
– Ну вот! – завизжала Арьенна. – Смотри, что ты наделала! Я сейчас же обращусь в мировой суд – пускай там засвидетельствуют увечья! – Она плакала, выкрикивая во все горло грязное ругательство уличных апашей. – Сегодня не заметно, а завтра все проявится! У меня будет рак! Ты из-за своей хандры со всей дури треснула меня по груди! Это будет засвидетельствовано, и когда у меня найдут рак, ты заплатишь мне уйму денег, даже если окажешься на другом краю света! Ты заплатишь!
Вся студия прислушивалась. Урок, который мадам давала в соседнем помещении, не мог продолжаться среди такого шума. Русские разделились: одни приняли сторону француженки, другие – американки.
– Грязный народец! – без разбора кричали те и другие.
– На американцев не полагайся!
– Французам не доверяй!
– Нервные какие-то – и американки, и француженки.
Они улыбались долгими, высокомерными, русскими улыбками, будто давно позабыли, с чего все началось: можно было подумать, эта улыбка стала знаком их превосходства над обстоятельствами. Шум был оглушительный, но как бы исподтишка. Мадам возмутилась: ее разозлили две зачинщицы.
Алабама оделась быстрее обычного. На улице, в ожидании такси, у нее дрожали коленки. Из-за мокрых волос под шляпкой она боялась простудиться.
Верхняя губа мерзла и становилась едкой от высыхающего пота. На одной ноге оказался чужой чулок. Что же это было, спрашивала она сама себя: сцепились, как две кухарки, да и все остальные туда же – едва удержались на пределе своих физических возможностей.
«Боже! – думала она. – Какая гадость! Какая невероятная, беспредельная гадость!»
Ей захотелось перенестись в какой-нибудь прохладный, романтичный уголок и заснуть на прохладном ложе из папоротника.
На послеобеденный урок она не пошла. В квартире было пустынно. Только Тезис скребся у себя под дверью – просился выйти. Комнаты гудели пустотой. У Бонни в детской обнаружилась красная гвоздика – из тех, что раздают в ресторанах; цветок увядал в банке из-под джема.
– Почему я не дарю цветов ей? – призвала себя к ответу Алабама.
На детской кровати лежал результат неумелой попытки сшить пачку для куклы; стоящие у двери туфельки были стерты на носках. Алабама взяла со стола открытый альбом для рисования. В нем Бонни изобразила неуклюжую воинственную фигурку с космами рыжих волос. Под рисунком шел текст: «Моя мама самая прекрасная на свете». На противоположной странице робко держались за руки две фигурки, под ними тянулось нечто длинное, в представлении Бонни – собака. «C’est tres chic, mes parents ensemble!»[173] – гласила подпись.
«О господи!» – спохватилась Алабама. Она почти забыла, что мозг Бонни постоянно развивается и зреет. Бонни гордилась своими родителями не меньше, чем Алабама в детстве – своими, приписывая им в фантазиях все превосходные качества, в которые хотела верить. Видимо, Бонни сильно изголодалась по чему-нибудь красивому и традиционному, по какому-то ощущению системы, в которую можно встроиться. Родители других детей были им ближе, чем отстраненное «chic». Алабама горько себя упрекнула.
Всю вторую половину дня она отсыпалась. Из ее подсознания рождался образ побитого ребенка, во сне у нее саднило горло, словно стертое в кровь. Проснулась она с таким ощущением, будто проплакала много часов кряду.
Она увидела, как зажигаются звезды, исподволь заглядывая к ней в спальню. Можно было бы бесконечно лежать в постели, прислушиваясь к звукам улицы.
Алабама ходила только на индивидуальные уроки, чтобы не пересекаться с Арьенной. Работая, она улавливала в вестибюле ее кудахчущий смех: та вербовала себе поддержку среди прибывающих учениц. Девушки взирали на нее с любопытством. Мадам просила Алабаму не обращать внимания на Арьенну.
Второпях одеваясь, Алабама подсматривала за танцовщицами через стык между пыльными половинами занавеса.
Несовершенства Стеллы, интриги Арьенны, заискивания, борьба за первую линию – в проникающих сквозь стеклянную крышу, словно бы окруженных рвами солнечных лучах вся эта возня представлялась ей потоком разглядываемых извне, падающих, лебезящих, семенящих насекомых в стеклянной банке.
– Личинки! – с презрением выговорила подавленная Алабама.
Ей бы надо было родиться в балетной среде или принудить себя полностью с ней порвать. Задумываясь о том, чтобы уйти из профессии, она чувствовала себя больной матроной. По всей видимости, мили и мили па-де-буре все же проложили тропу, неизбежно ведущую в определенном направлении.
Умер Дягилев. Имущество великого деятеля Ballet Russe лежало, загнивая, в каком-то французском суде – получать прибыль он так и не научился.
Некоторые из танцовщиков летом выступали у плавательных бассейнов в Лидо, развлекая пьяных американцев; некоторые устроились в балетные труппы мюзик-холлов; англичане вернулись в Англию. Прозрачные целлулоидные декорации «La Chatte», которые пронзали зрителей серебряными мечами прожекторов от Парижа до Монте-Карло, от Лондона до Берлина, были свалены под табличкой «Не курить» в сыром, кишащем крысами пакгаузе близ Сены, запертые в каменном тоннеле, где серый свет от реки плескался над темной землей, сочащейся влагой, и над мокрым, изогнутым дном.
– Зачем все это? – спрашивала Алабама.
– Ты не сможешь вот так, ни за что ни про что, вычеркнуть из жизни потраченное время, и труды, и деньги, – отвечал Дэвид. – Давай попытаемся что-нибудь организовать в Америке.
Ее трогало такое его отношение. Но она знала, что никогда не будет танцевать в Америке.
Во время ее последнего урока то появляющееся, то исчезающее над стеклянной крышей солнце совсем пропало.
– Ты же не забудешь свое адажио? – спросила мадам. – Будешь присылать мне учеников из Америки?
– Мадам, – неожиданно ответила Алабама, – как вы думаете, у меня еще есть шанс поехать в Неаполь? Нельзя ли попросить вас безотлагательно встретиться с тем господином и сказать ему, что я готова к отъезду?
Заглядывать в глаза этой женщины было все равно что разгадывать оптическую иллюзию: черно-белые пирамидки – то шесть, а то семь квадратов.
– Что ж! – сказала она. – Я уверена, что эта вакансия пока открыта. Прямо завтра готова выезжать? Чтобы не упустить время.
– Да – ответила Алабама, – я поеду.