Кровать была таких размеров, какие они даже сообща вообразить не могли. В ширину больше, чем в длину, да еще со всеми традиционными излишествами, которые у обоих вызывали одинаковую неприязнь: с блестящими черными набалдашниками, с белыми эмалевыми бортами, как у детской люльки, и с изготовленными по особому заказу покрывалами, неряшливо сползавшими на пол с одного боку. Дэвид перекатился на свою половину; Алабама соскользнула в теплую вмятину с кипой страниц воскресной газеты.
– Неужели нельзя еще немного подвинуться?
– Боже… о господи, – простонал Дэвид.
– Что случилось?
– В газете написано, что мы с тобой знаменитости. – Дэвид заморгал, как филин.
Алабама привстала.
– Это же чудесно… давай-ка посмотрим…
Дэвид нетерпеливо пролистал объявления о продаже бруклинской недвижимости и биржевые котировки Уолл-стрит.
– «Чудесно»! – передразнил он, едва не плача. – «Чудесно»! Тут, кстати, сказано, что мы помещены в какой-то санаторий для исцеления от порока. Что, интересно знать, подумают наши родители, когда это прочтут?
Алабама запустила пальцы в перманент.
– Как сказать, – осторожно начала она. – Все это время они думали, что нам не помешало бы провести там несколько месяцев.
– …но нас там не было.
– Мы даже сейчас не там. – В тревоге обернувшись, Алабама обняла Дэвида. – Или как?
– Неизвестно… или как?
Они посмеялись.
– Загляни в газету – проверь.
– Какие мы глупые, да? – одновременно заговорили они.
– Ужасно глупые. Смех, да и только… ну, все равно я рада, что мы – знаменитости.
Сделав три быстрых шажка по кровати, Алабама спрыгнула на пол. За окном серые дороги подтягивали коннектикутские горизонты из прошлых времен и дальних краев к судьбоносному перекрестку. Безмятежность праздных полей охранял каменный страж. Из-под перистых крон каштанов выползало шоссе. На жаре увядали кусты вернонии; красные звездчатые цветки пеленой обволакивали их стебли. Гудрон плавился на солнце и стекал по крутым дорожкам. Этот дом стоял там испокон веков, ухмыляясь себе в щетину золотарника.
Лето в Новой Англии – сущая епископальная служба. Земля невинно купается в зеленом первозданном пространстве; лето обрушивает свое творение и лопается, как спинка японского кимоно, взрывается, бурно протестуя против нашего чувства собственного достоинства.
Алабама одевалась и приплясывала от радости, ощущая свою необыкновенную грациозность и прикидывая, как будет тратить деньги.
– Что еще пишут?
– Пишут: необыкновенно хороши.
– Вот видишь… – начала она.
– Нет, я пока ничего не вижу, но надеюсь, что все обойдется.
– Я точно так же… Дэвид, не иначе как это про твои фрески.
– Да уж, конечно, не про нас с тобой: у тебя мания величия.
Резвясь на десятичасовом утреннем солнце, искристом, как творения Лалика[17], они смахивали на пару взъерошенных силихэм-терьеров.
– Ой, – простонала Алабама из недр гардеробной, – Дэвид, посмотри на этот чемодан – ты подарил его мне на Пасху.
Поставив чемоданчик из серой свиной кожи на видное место, она продемонстрировала большое размытое пятно желтого цвета, безнадежно испортившее атласную подкладку. Алабама в расстройстве не сводила глаз с мужа.
– Дама нашего круга не может появиться в городе с таким чемоданом, – сказала она.
– Тебе нужно обратиться к врачам… А что с ним случилось?
– Я одолжила его Джоан в тот день, когда она приехала и отчитала меня за то, что я сложила туда детские пеленки.
Дэвид издал осторожный смешок.
– Какая муха ее укусила?
– Она заявила, что мы должны экономить.
– Почему ты ей не сказала, что мы уже всё спустили?
– Я так и сказала. По-моему, она сочла это безрассудством, тогда я добавила, что у нас вот-вот будут новые поступления.
– А она что? – не моргнув глазом, спросил Дэвид.
– Она заподозрила неладное; сказала, что у нас с тобой все против правил.
– Люди всегда стоят на том, что с их родственниками не должно происходить ничего особенного.
– Больше не будем ее приглашать… Все, Дэвид, жду тебя в пять в холле отеля «Плаза»… я на поезд опаздываю.
– Не тревожься. До свидания, милая.
Дэвид только крепче сжал ее в объятиях.
– Если в поезде кто-нибудь надумает тебя похитить, говори, что принадлежишь мне.
– Если ты пообещаешь, что не бросишься под…
– До сви-да-ни-я!
– Мы ведь обожаем друг друга?
Винсент Юманс[18] писал музыку для послевоенных сумерек. Совершенно прекрасных. Они висели над городом, как постиранные вещи цвета индиго, создавая себя из асфальтовой пыли, и закопченных теней под карнизами, и дуновений воздуха, выдыхаемого закрывающимися окнами. Они зависали над улицами, как белый туман над болотом. Сквозь мглу весь мир устремлялся на чаепитие. Девушки в коротких летящих пелеринках, в длинных струящихся юбках и соломенных шляпках-тазиках сидели в такси перед «Плаза-гриль»; девушки в длинных атласных пальто, цветных туфельках и в соломенных шляпках, похожих на крышки от люков, плясали под льющуюся, как водопад, музыку в бальных залах отелей «Лоррейн» и «Сент-Реджис». В сумеречное время между чаем и ужином, когда закрываются роскошные окна, под угрюмыми железными попугаями «Билтмора» ореол вокруг золотых стриженых головок разбивался о черные кружева и бутоньерки; шум от кружения по-современному высоких и тонких силуэтов заглушал звяканье чайных чашек в «Рице».
Одни люди ждали других, крутили ворсинки на стволах пальм, превращая их в кончики темных усов, и делали короткие надрывы на нижних листьях. В них играла молодость: к полуночи опьянение Лиллиан Лоррейн[19], облюбовавшей бар на крыше театра «Новый Амстердам», достигало космических масштабов, а по осени напивались даже целые футбольные команды, нарушая спортивный режим и распугивая официантов. Мир полнился заботливыми родителями. Дебютантки переговаривались: «Это Найты?» или: «Я видела его на выпускном. Дорогуша, умоляю, познакомь нас». – «А толку-то? Они друг друга о-бо-жа-ют», – носилось в светской монотонности Нью-Йорка.
– Найты, кто же еще? – наперебой сообщали девушки. – Вы видели его картины?
– Я бы предпочла день за днем видеть его самого, – отвечали другие.
Серьезные люди воспринимали эту чету вполне серьезно; Дэвид разливался соловьем о визуальном ритме и воздействии небулярной физики на соотношение первичных цветов. За окнами в пылком пренебрежении к собственной значимости жался город, увенчанный золотым сиянием. Верхний ярус Нью-Йорка сверкал, как золотистый балдахин над троном. Дэвид и Алабама растерянно смотрели друг на друга – о том, что касалось появления в семье ребенка, спорить было немыслимо.
– Итак: что сказал врач? – настойчиво допытывался Дэвид.
– Говорю же тебе… Он сказал: «Здравствуйте!»
– Не паясничай. Что еще он сказал?.. Мы оба должны быть в курсе его мнения.
– Тогда у нас будет ребенок, – с видом собственницы объявила Алабама.
Дэвид пошарил в карманах.
– Прости… Наверно, дома забыл.
А сам думал, что теперь их будет трое.
– Что забыл?
– Успокоительное.
– Я всего лишь сказала «ребенок».
– Ну да.
– Надо бы навести справки.
– У кого?
Почти у всех знакомых были свои теории: лучший джин в городе – от «Лонгэйкр фармэсиз»; тяжелое похмелье снимают анчоусы; метиловый спирт распознается по запаху. Все знали, где найти белый стих у Кейбелла[20] и как достать билеты на игру команды Йеля, что мистер Фиш проживает в аквариуме и что в полицейском участке Центрального парка, кроме сержанта, есть и другие копы… но что значит завести ребенка, не знал никто.
– Думаю, тебе надо расспросить маму, – сказал Дэвид.
– Ой, Дэвид, оставь! Она подумает, что я не знаю, откуда берутся дети.
– В таком случае, – осторожно сказал он, – я спрошу своего агента: он стреляный воробей.
Город покачивался в приглушенном рокоте, похожем на жидкие аплодисменты, которые долетают из огромного зала до стоящего на сцене актера. Из «Нового Амстердама» «Две крошки в голубом» и «Салли»[21] били по барабанным перепонкам и неуклюже ускоряли ритм, словно призывая всех стать неграми и заядлыми саксофонистами, вернуться в Мэриленд и Луизиану; музыка звучала так, будто вокруг были мамушки-негритянки и миллионеры. Продавщицы смахивали на Мэрилин Миллер[22]. Студенты обожали Мэрилин Миллер, как прежде обожали Рози Квинн[23]. Знаменитостями становились актрисы кино. Пол Уайтмен[24] играл на скрипке о том, как важно веселиться. В том году в «Риц» стояли очереди за бесплатными благотворительными обедами. Встречаясь в коридорах отеля, где пахло орхидеями, плющом и детективными историями, знакомые спрашивали, кто где успел побывать. Чарли Чаплин обычно ходил в желтой куртке для игры в поло. Люди устали от пролетариев – нынче все были знамениты. А кто не добился славы, тот погиб на войне; частная жизнь особого интереса не вызывала.
– Вот они, Найты: всегда танцуют вместе, – говорили о них. – Как это мило, правда? Вот идут.
– Послушай, Алабама, ты не держишь ритм, – упрекал жену Дэвид.
– Ради бога, Дэвид, не отдави мне ноги!
– Никогда не умел вальсировать.
Было и сто тысяч других обстоятельств, портивших настроение и ставших притчей во языцех.
– У меня появится много дел, – сказал Дэвид. – Даже странно подумать, каково это: стать центром вселенной для кого-то еще?
– Очень странно. Я рада, что мои родители приедут раньше, чем меня начнет мутить.
– Откуда ты знаешь, что тебя начнет мутить?
– Так всегда бывает.
– Это не причина.
– Пожалуй.
– Едем в другое место.
В «Пале-Рояль» Пол Уайтмен играл «Две крошки в голубом»; ревю было обставлено дорого и с размахом. Девушки с пикантными профилями как две капли воды походили на Глорию Суонсон[25]. В Нью-Йорке было больше копий, чем самого Нью-Йорка – единственной конкретикой в этом городе оставались абстракции. Все стремились платить по счетам в кабаре.
«У нас кое-кто будет, – говорили все всем остальным, – вы тоже присоединяйтесь». – «Мы позвоним», – был ответ.
В Нью-Йорке люди общались по телефону. Звонили из одного отеля в другой, где тоже гремела вечеринка, и просили прощения, что не смогут прийти – мол, уже приглашены. Причем непременно к чаю или ближе к ночи.
Дэвид и Алабама позвали друзей в «Плантейшн» – кидать апельсины в барабан и нырять в фонтан на Юнион-сквер. Туда они и отправились, напевая «Новый Завет» и «Конституцию нашей страны» и повинуясь приливу, подобно ликующим островитянам на досках для серфинга. Никто не знал слов «Знамени, усыпанного звездами»[26].
В городе старухи с ласковыми, затененными лицами, напоминающими о тихих переулках Центральной Европы, торговали анютиными глазками; шляпы уплывали с Пятой авеню на автобусах; тучи посылали уведомления Центральному парку. На улицах Нью-Йорка оседали, подобно конденсату в расцветающем ночью металлическом саду, пряные и сладкие запахи. Меняющиеся ароматы, люди и восторги спазматически втягивались с главных магистралей боковыми улочками, настраиваясь на их собственный ритм.
Обладая ненасытным, всепоглощающим эго, Найты алчно впитывали жизнь в момент быстрого отлива, а мертвечину выбрасывали в море. Нью-Йорк отлично подходит для того, чтобы быть на подъеме.
Манхэттенский клерк не поверил, что они женаты, но все же предоставил им номер.
– Что такое? – спросил Дэвид, сидя на кровати под офортом с изображением собора. – Не успеваешь?
– Конечно. В котором часу поезд?
– Вот-вот. У меня есть два доллара, чтобы встретить твоих. – Он потянулся за одеждой.
– Я еще хотела купить цветы.
– Алабама, – назидательно произнес Дэвид, – это нецелесообразно. Ты строишь из себя ходячую эстетическую теорию, химическую формулу декоративности.
– Но ведь на два доллара все равно не разгуляешься, – логично возразила Алабама.
– Наверное…
Слабые ароматы из гостиничного цветочного киоска серебряными молоточками стучались в раковину бархатного вакуума.
– Правда, если придется платить за такси…
– У папы будут с собой деньги.
В стеклянную крышу вокзала бились клубы белого дыма. В сером свете дня фонари свисали с металлических столбов, как незрелые апельсины. На лестнице один за другим сталкивались и расходились людские потоки. Со скрежетом – словно множество ключей повернулось в заржавелых замках – остановился поезд.
«Знать бы, что в Атлантик-Сити такое творится», – говорили одни; а другие: «Веришь, нет: мы опоздали на полчаса»; а третьи: «За время нашего отсутствия тут ничего не изменилось»; пассажиры шелестели пакетами и понимали, что их шляпы совершенно не годятся для города.
– Мама! – выкрикнула Алабама.
– Ну, здравствуйте…
– Потрясающий город, вы согласны, господин судья?
– Я здесь не бывал с тысяча восемьсот восемьдесят второго года. Перемены налицо, – изрек судья.
– Благополучно доехали?
– Алабама, где твоя сестра?
– Она не смогла приехать.
– Она не смогла приехать, – неубедительно подтвердил Дэвид.
– Представь себе, – сказала Алабама в ответ на удивленный взгляд матери, – в прошлый раз Джоан, когда гостила у нас, взяла мой лучший чемодан, чтобы увезти мокрые пеленки, и с тех пор… в общем, с тех пор мы почти не виделись.
– Ну одолжила у тебя чемодан – что в этом дурного? – строго спросил судья.
– Самый лучший, – терпеливо повторила Алабама.
– Ну а как же ей быть с бедной крошкой? – вздохнула мисс Милли. – Наверное, мы сможем с ними созвониться.
– Когда у тебя появятся собственные дети, ты станешь терпимее, – указал судья.
Алабама заподозрила, что ее выдала изменившаяся фигура.
– А я понимаю Алабаму, – великодушно продолжила Милли. – Она с детства не любит, когда другие берут ее вещи.
Такси подкатило к дышащей паром вокзальной платформе.
У Алабамы не поворачивался язык попросить отца заплатить таксисту; она вообще стеснялась о чем-либо просить с тех пор, как после замужества перестала получать негодующие отцовские отповеди. Она не знала, что говорить, когда девушки принимали картинные позы перед Дэвидом в надежде увидеть свой портрет на его манишке, и что делать, когда Дэвид рвал и метал, проклиная прачечную, якобы загубившую его талант оторванной пуговицей.
– Дети мои, если вы погрузите чемоданы в поезд, я расплачусь за такси, – сказал судья.
Зеленые холмы Коннектикута вносили умиротворение в душу после качки в скрежещущем поезде. Слабые, приученные к порядку запахи новоанглийских газонов, ароматы невидимых садов и огородов стягивали воздух в тугие букеты. Деревья с виноватым видом подметали крыльцо, насекомые трещали над сиротливо пересыхающими полями, откуда вывезли урожай. В окультуренной природе не было места неожиданностям. Захочешь кого-нибудь повесить – делай это у себя во дворе, рассуждала Алабама. Вдоль дорог бабочки то расправляли, то складывали крылья, как будто там мигали фотовспышки. «Тебе-то бабочкой не бывать», – будто говорили они. Глупые бабочки, они залетали сюда, чтобы оспорить человеческие возможности.
– Мы хотели пригласить садовника, чтобы он выкосил лужайку, – начала Алабама, но…
– Так гораздо лучше, – договорил за нее Дэвид. – Намного живописнее.
– Мне тоже нравятся дикорастущие травы, – добродушно сказал судья.
– От них в пригороде такой дивный запах, – добавила мисс Милли. – А вам тут не одиноко по вечерам?
– Нет, что ты, к нам иногда наезжают однокурсники Дэвида, да мы и сами выбираемся в город.
Алабама не уточнила, как часто они выбираются в Нью-Йорк, чтобы убить время, расплескивая апельсиновый сок в холостяцких прибежищах и беседуя с летом за семью замками. Они стремились туда, ожидая завершения этого вечного празднества, которое последовало за нью-йоркским бумом, как Армия спасения следует за Рождеством, чтобы расслабиться в водах обоюдной неугомонности.
– Мистер, – со ступеней приветствовал гостей Танка. – И мисси.
Дворецкий Танка был японцем. Чтобы оплачивать его услуги, они залезали в долги к агенту Дэвида. Дворецкий обходился недешево, и впрямь: он создавал ботанические сады из огурцов и цветочные композиции из сливочного масла, да еще брал уроки игры на флейте, присовокупляя их оплату к счетам от бакалейщика. Они попытались было обойтись без него, но Алабама вскоре порезала руку, откупоривая банку фасоли, а Дэвид, взявшись за газонокосилку, растянул запястье на своей рабочей руке художника.
Подметая пол, уроженец Востока всем телом мерно совершал круговые движения, словно назначив себя земной осью. Вдруг, разразившись тревожным смехом, он повернулся к Алабаме.
– Мисси, не позворите вы мне один минута… один минута… сюда, пожаруйста.
«Сейчас денег попросит», – в сердцах подумала Алабама, следуя за ним на боковое крыльцо.
– Смотрить! – сказал Танка.
Негодующим жестом он указал в сторону гамака, подвешенного между колоннами: там шумно храпели два молодых человека, положив между собой бутылку джина.
– Знаете что, Танка, – неуверенно выдавила Алабама, – вы лучше скажите это мистеру, только не при родственниках.
– Я дерикатно. – Дворецкий зашикал, прикладывая палец к губам.
– Мама, не хочешь подняться наверх и прилечь перед ужином? – предложила Алабама. – Ты ведь, наверное, устала с дороги.
Когда Алабама, совершенно потерянная, спустилась из отведенной родителям комнаты, Дэвид сразу понял, что случилась какая-то неприятность.
– Что такое?
– Как что? В гамаке дрыхнут какие-то пьяницы. Если папа их увидит, будет скандал!
– Гони их в шею.
– Да они на ногах не удержатся.
– О господи! Пусть Танка проследит, чтобы духу их здесь не было, когда мы отужинаем.
– Думаешь, судья догадается?
– Боюсь, что да…
Алабама огляделась с обреченным видом.
– Ну… наверное, у всех рано или поздно наступает такой момент, когда приходится выбирать между ровесниками и родней.
– Они совсем плохи?
– Можно сказать, безнадежны. А если вызвать «скорую», будет только хуже, – осторожно сказала Алабама.
Предзакатное муаровое солнце наводило глянец на стерильно чистые, по-колониальному живописные комнаты и запечатлевало себя на желтых цветах, свисавших с камина, как вышитая дорожка. Этот храмовый свет ложился в углубления и выемки грустного вальса.
– Непонятно, как тут быть, – решили они оба.
Алабама и Дэвид замерли от волнения, но в тишине наконец-то прозвучал лязг ложки о жестяную банку, приглашающий всех к ужину.
– Отрадно видеть, – произнес Остин над свеклой, поданной в виде цветков розы, – что вам удалось немного укротить Алабаму. В замужестве она, как я замечаю, стала образцовой хозяйкой.
Дэвид подумал о своих пуговицах, которые валялись наверху. Ни одна так и не была пришита.
– Пожалуй, – туманно ответил он.
– Дэвиду здесь очень хорошо работается, – нервно вставила Алабама.
Она собиралась обрисовать картину их идеального семейного быта, когда ее остановил громкий рев из гамака.
На заплетающихся ногах ввалившись в столовую, молодой человек взглядом провидца обвел участников застолья. В общем и целом выглядел он приемлемо, только слегка неряшливо: рубашка вылезла из брюк.
– Мое почтение, – церемонно выговорил он.
– Полагаю, вашему другу не мешало бы закусывать, – предложил озадаченный Остин.
Друг разразился фиглярским хохотом.
Мисс Милли в замешательстве разглядывала цветочное зодчество Танки. Конечно, ей хотелось, чтобы Алабаму окружали друзья. Эту мысль она всегда внушала дочерям, но порой обстоятельства складывались неоднозначно.
В двери ощупью протиснулся еще один растрепанный фантом; тишину нарушало только подавляемое истерическое мычанье.
– Это потому, что он перенес операцию, – торопливо объяснил Дэвид.
Судья насторожился.
– Ему вырезали гортань, – в испуге ляпнул Дэвид.
Обезумевшими глазами он обшаривал эту протоплазменную физиономию. К счастью, дружки вроде бы внимали его словам.
– Теперь один из них немой, – вдохновенно уточнила Алабама.
– Что ж, мы рады, – загадочно ответил судья.
Голос его звучал не без враждебности. Похоже, он с облегчением сделал вывод о невозможности дальнейших разговоров.
– Беседовать не могу, – неожиданно вырвалось у призрака. – Я немой.
«Ну все, – подумала Алабама, – это конец. Что мы теперь скажем?»
Мисс Милли завела речь о том, что столовое серебро темнеет от соленого морского воздуха. Судья сверлил дочь неумолимо-укоризненным взглядом. Необходимость отвечать отпала благодаря причудливой и самоочевидной карманьоле вокруг стола. Строго говоря, она не укладывалась в понятие танца; это, скорее, был оригинальным образом истолкованный бойкот прямохождению, сопровождаемый экстатическими дифирамбами, которые включали ритмичное хлопанье друг друга по спине и обращенные к Найтам зычные призывы не нарушать компанию. Судья и мисс Милли удостоились отдельного приглашения.
– Прямо как пляска, изображенная на фризе древнегреческого храма, – рассеянно прокомментировала мисс Милли.
– Не слишком духоподъемная, – отметил судья.
Донельзя изнуренные, молодые люди нетвердой поступью заковыляли к дверям.
– Если Дэвид выручит нас двадцаткой, – отдуваясь, выговорил этот клубок, – мы тогда в закусочную. А если нет – может, еще тут малость побудем.
– А-а-а. – Дэвид ошалел.
– Мама, – Алабама собралась с духом, – банк уже закрыт, ты не могла бы нам одолжить до завтра двадцать долларов?
– Конечно, дорогая… сбегай наверх, возьми у меня в ящике комода. Жаль, что вашим друзьям надо уходить; им, по-моему, и тут не скучно, – туманно высказалась она.
Напряжение спало. Невозмутимый стрекот сверчков, подобный хрусту свежих листьев латука, сгладил всякую дисгармонию в гостиной. На лугу, где готовилась расцвести золотая розга, кряхтели лягушки. Все семейство настроилось на вечернюю колыбельную, долетавшую сквозь дубовую крону.
– Пронесло, – выдохнула Алабама, когда они с Дэвидом уютно прижались друг к другу на своем экзотическом ложе.
– Да, – сказал Дэвид, – все нормально.
Вдоль по Бостон-Пост-роуд мчались в автомобилях люди, уверенные, что все будет нормально, а на деле, злоупотребив спиртным, они врезались в пожарные гидранты, грузовики или старинные каменные стены. Полицейские тоже внушали себе, что все будет нормально, и никого не тормозили.
В три часа ночи Найтов разбудил иерихонский шепот со стороны лужайки.
Дэвид оделся и сбежал вниз по лестнице; прошел час. Шумный угар нарастал.
– Ладно уж, выпью с вами, если хоть немного угомонитесь. – Голос Дэвида достиг слуха Алабамы, которая одевалась с особой тщательностью.
В воздухе пахло бедой; если появления стражей порядка было не миновать, то встретить их следовало в наилучшем виде. Скорее всего, компания расположилась на кухне. Алабама воинственно распахнула дверь, открывающуюся в обе стороны.
– Знаешь что, Алабама, – так поприветствовал ее Дэвид, – не рекомендую тебе совать сюда свой нос. – А затем, перейдя на хрипловатый театральный шепот, доверительно продолжил: – Это самый рациональный выход, какой только можно было придумать…
Алабама в ярости уставилась на последствия кухонного побоища.
– Да заткнись же ты! – выкрикнула она.
– Нет, ты выслушай, Алабама… – начал он.
– Кто, как не ты, все время талдычил, что мы должны вести себя достойно, а сам… посмотри на себя! – кипятилась она.
– Он в норме. Дэвид в полном порядке, – невнятно мямлили попранные гости.
– А вдруг сюда заглянет мой отец? Что он скажет насчет такого порядка? – Алабама обвела рукой этот бедлам. – Это еще что за древние банки? – с презрением допытывалась она.
– Томатный сок. Он хорошо отрезвляет. Я как раз отпаивал им гостей, – пустился в объяснения Дэвид. – Сначала наливаю томатный сок, потом джин.
Алабама ухватилась за бутылку, которую сжимал в руке Дэвид.
– Дай сюда.
Он оттолкнул ее, да так, что она отлетела к двери. Чтобы не наделать лишнего шума, Алабама в падении сгруппировалась, но всем телом сильно ушиблась о косяк. И тут же получила удар крутящейся дверью прямо в лицо. Кровь из носа победно хлынула ей на платье, как нефтяной фонтан из устья новой скважины.
– Сейчас посмотрю, нет ли в морозильнике бифштекса, – деловито сообщил Дэвид. – Сунь нос под кран, Алабама. Сколько сможешь не дышать?
К тому времени, когда в кухне кое-как навели порядок, коннектикутский рассвет пролился, будто из пожарного шланга, на этот пригород. Оба гостя, еле передвигая ноги, побрели спать в ближайшую сельскую гостиницу. Алабама с Дэвидом горестно разглядывали ее синяки.
– Твои решат, что это я, – сказал Дэвид.
– Естественно… и, сколько бы я их ни разубеждала, не поверят ни одному моему слову.
– Думаю, поверят, когда увидят нас вместе.
– Люди всегда верят лучшим выдумкам.
Судья и мисс Милли спустились к завтраку раньше назначенного часа. Они ждали среди осклизлых гор мокрых, разбухших окурков; у Танки, который чуял беду, даже подгорел бекон. Присесть было негде: к одежде всюду липли высохшие круги джина и апельсинового сока.
Алабаму терзала такая головная боль, словно в ее черепной коробке взрывались кукурузные зерна. Синяки она попыталась замаскировать толстым слоем пудры. Кожа под этой маской зудела.
– Доброе утро, – жизнерадостно проговорила Алабама.
Судья ожесточенно заморгал.
– Алабама, – сказал он, – насчет того, чтобы позвонить Джоан: мы с мамой решили, что лучше это сделать прямо сегодня. Ей наверняка требуется помощь с ребенком.
– Да, сэр.
Хотя Алабама предвидела такое развитие событий, внутри у нее все оборвалось, и она ничего не могла с собой поделать. Ей давно было известно, что человек никакими силами не может раз и навсегда заставить окружающих придерживаться собственных мнений о его личности: рано или поздно люди неизбежно наткнутся на его мнение о себе самом. «Вот так-то! – мелькнула у нее дерзкая мысль. – Пока ты не достигла возраста опротестования, родные не имеют права призывать тебя к ответу за то, что сами тебе вдолбили!»
– А поскольку, – продолжал судья, – вы с сестрой явно не в ладах, мы решили отправиться к ней без тебя, завтра утром.
Алабама сидела молча, изучая ночные завалы.
«Предвижу, что Джоан будет пичкать их своими нравственными принципами и россказнями о тяготах жизни, – с горечью сказала про себя Алабама, – а нас умело выставит, по контрасту, своими антиподами. Можно не сомневаться: с этого портрета – как ни крути – мы сойдем исчадьями ада».
– Пойми, – продолжал судья, – в твой адрес я не позволяю себе моральных суждений. Ты взрослая женщина и живешь своим умом.
– Я все поняла, – отозвалась Алабама. – Ты недоволен и не собираешься мириться с таким положением дел. Если я не приму твою точку зрения, ты умоешь руки. Что ж, как видно, я не имею права умолять вас остаться.
– Те, кто не считаются с обязанностями, – изрек судья, – не имеют прав.
Громыхавший молочными флягами и прочим милым реквизитом лета поезд увозил в город судью и мисс Милли. Прощаясь, они сохраняли позицию вынужденного отторжения. На Юг – через несколько дней. Нет, заехать сюда, в пригород, сейчас не получится. Дэвид все равно будет в отъезде – он должен заняться своими фресками, а в его отсутствие Алабаме, по их мнению, лучше бы спокойно посидеть дома. Конечно, они рады успехам и признанию Дэвида.
– Ты не переживай, – сказал Дэвид. – Еще не раз увидимся.
– Так, как прежде, уже не будет, – сокрушалась Алабама. – Отныне нам суждено вечно опровергать тот образ, который они нам приписывают.
– А разве когда-то было иначе?
– Было… но, Дэвид, очень трудно, когда в тебе живут сразу два обыкновенных человека: один сам себе хозяин, а второй бережет милые старые вещицы, ищет любви, надежности и защиты.
– Знаешь, – сказал он, – я считаю, многим это давно известно. По мне, единственное, что мы можем полностью разделять с другими, – это предпочтение определенной погоды.
Винсент Юманс сочинил новую мелодию. Старые мелодии заплывали в больничные окна с шарманок, пока рождался ребенок, а новые песни облетали роскошные холлы и гриль-бары, пальмовые рощи и крыши.
Мисс Милли прислала Алабаме детские вещи и настенную памятку для ванной комнаты с перечнем всего, что нужно подготовить перед купанием младенца. Получив телеграмму о рождении Бонни, она телеграфировала Алабаме: «Моя голубоглазая девочка стала взрослой. Мы так гордимся». В одном слове «Вестерн юнион» сделал забавную опечатку: «голобоглазая». В материнских письмах всегда содержалась просьба вести себя как следует, что наводило на мысль о некоторой безалаберности Алабамы и Дэвида. Перечитывая их, Алабама будто бы слышала, как на медленный скрип проржавевших пружин накладывается ржавое кваканье лягушек в кипарисовых болотах близ родного дома.
Нью-йоркские реки покачивали береговыми фонарями, словно электрическими гирляндами; болота Лонг-Айленда распространяли сумерки на свою синюю Кампанью[27]. Сверкающие огнями здания расцвечивали небо всевозможными цветами, превращая его в лоскутное одеяло. В сентиментальных сумерках уничтожали себя обрывки философии, осколки прозорливости, клочки видений кончали с собой. Плоские болота то краснели, то чернели, а по краям таили злодейство. Да, именно такую музыку сочинял Винсент Юманс. В лабиринте сентиментальностей джаза Алабама и Дэвид ритмично качали головами, кивали друг другу с разных концов города, мысленно мчась к месту встречи, и обтекаемые тела удерживались на форштевне пригорода подобно металлическим фигуркам на стремительно мчащейся крышке радиатора.
Они гордились собой и малышкой, небрежно демонстрируя широкий жест: пятьдесят тысяч долларов, спущенные в течение двух лет на придание лоска барочному фасаду своей жизни. По существу, самый заядлый материалист – это не кто иной, как художник: он требует от жизни двойную цену плюс компенсацию за износ и за эмоциональные издержки.
В те годы люди вкладывались в богов.
«Доброе утро, – в мраморных вестибюлях приветствовали клиентов банковские служащие, – не желаете ли оформить вексель на Афину Палладу?» Или: «Прикажете записать Диану на счет вашей супруги?»
Поездка на крыше такси обходится куда дороже, чем в салоне; небеса в стиле Йозефа Урбана[28] тянут на кругленькую сумму, если они настоящие. Солнечный свет падает с высоты, пронзая городские улицы серебряными иглами: в одну вдета нитка гламура, в другую – нитка «роллс-ройса», в третью – нитка О. Генри. Усталые луны требуют заоблачных гонораров. С вожделением разбрызгивая свои мечты в темном омуте удовольствий, за пятьдесят тысяч они получили хрестоматийную нянюшку для Бонни, подержанный «мармон»[29], гравюру Пикассо, платье белое, атласное, на котором уместился вышитый бисером попугай, платье желтое, шифоновое, залучившее к себе истрепанных малиновок на лужайке, платье зеленое, цвета невысохшей краски, два совершенно одинаковых белых костюма с бриджами, черный брокерский костюм, английский костюм цвета выжженной августовской травы и два билета первого класса в Европу.
В упаковочный ящик отправились коллекция плюшевых мишек, армейская шинель Дэвида, полученное в подарок на свадьбу столовое серебро, а также – на зависть многим знакомым – четыре пухлых альбома с фотографиями и газетными вырезками; все это не планировалось брать с собой.
«До свидания, – говорили они на железной вокзальной лестнице. – Когда-нибудь вы непременно отведаете наше домашнее пиво», или: «В течение всего лета этот оркестр будет гастролировать в Баден-Бадене; возможно, мы с вами там увидимся», или еще так: «Помните, что вам сказано: ключ будет лежать на прежнем месте».
– Ох, – простонал Дэвид из предупредительно мягких постельных глубин с эмалевыми бортами. – Как я рад, что мы уезжаем.
Алабама неотрывно смотрелась в ручное зеркало.
– Еще одна вечеринка, – отозвалась она, – и мне придется обращаться к Виолле-ле-Дюку[30] по поводу своего лица.
Дэвид рассмотрел ее с преувеличенным вниманием.
– А что не так с твоим лицом?
– Ничего, просто я слишком часто его терзаю: даже в гости ехать не хочется.
– Так-так, – равнодушно сказал Дэвид, – не хочется, но придется: это чаепитие устраивают именно ради твоего лица.
– Если б у меня было чем себя занять, я бы не переусердствовала.
– Ты все равно поедешь, Алабама. Как я буду выглядеть на людях, когда меня спросят: «Где же ваша прелестная супруга, мистер Найт?» – «Моя супруга… ммм… сидит дома и терзает свое лицо». Как по-твоему, мне приятно будет?
– Ну, можно сказать, что виной всему вчерашний джин, или местный климат… да что угодно.
Алабама с тоской вглядывалась в свое отражение. Внешне Найты не слишком изменились: жена до сих пор блистала утренней свежестью, а лицо мужа оставалось живым и на редкость подвижным, как у посетителя луна-парка.
– Я охотно поеду, – сказал Дэвид, – смотри, какое ненастье! Мне даже не работается.
Дождь крутил, вертел и разбивал на тонкие призмы дневной свет третьей годовщины их брака: дождь-контральто и дождь-сопрано, дождь для англичан и для фермеров, дождь резиновый, металлический, хрустальный. Далекие филиппики весенней грозы, словно клубы густого дыма, толстыми спиралями ввинчивались в поля.
– Там будет людно, – неуверенно выдавила Алабама.
– Там всегда людно, – согласился Дэвид. – Неужели ты не хочешь попрощаться со своими воздыхателями? – поддразнил он.
– Дэвид! Ты ведь знаешь: я слишком решительно и слишком часто принимаю сторону мужчин, чтобы окружать их романтическим ореолом. Они всегда проплывают сквозь мою жизнь в такси, окутанные холодным табачным дымом и метафизикой.
– Это не подлежит обсуждению, – отрезал Дэвид.
– Что конкретно не подлежит обсуждению? – лениво переспросила Алабама.
– Несколько утрированные компромиссы с условностями, свойственные некоторым американкам.
– Ужас какой! Пожалуйста, давай не будем. Хочешь сказать, ты меня ревнуешь? – Алабама перешла на скептический тон.
– Еще как. А ты меня – разве нет?
– Жутко. Но я думала, в нашем случае это лишнее.
– Тогда мы квиты.
Они сочувственно переглянулись. Как ни удивительно, их растрепанные головы оказались не чужды сочувствию.
Ближе к пяти часам пополудни мутное небо исторгло из себя белую луну. Расплющенная, она застряла среди облаков, как колесо лафета на изборожденном, опустевшем поле битвы: тонкая, нежная и обновленная грозой. Квартира в доме из темно-коричневого песчаника кишела гостями, у входа витал упоительный запах тостов с корицей.
– Хозяин просил передать гостям, сэр, – доложил лакей, как только они позвонили в дверь, – что он спасается бегством, но они пусть чувствуют себя как дома.
– Вот, значит, как! – отметил Дэвид. – Люди спасаются бегством от своей компании, предварительно назначив кому-то встречу в ближайшем баре за чертой пешей доступности.
– Чем объясняется столь внезапное исчезновение? – Алабама была разочарована.
Лакей погрузился в мрачное раздумье. Алабама и Дэвид принадлежали к числу его давних знакомцев.
– Хозяин, – лакей решил им довериться, – взял сто тридцать домотканых носовых платков, Британскую энциклопедию, два десятка тюбиков мази «Франсес Фокс» и отправился в плаванье. Вы не находите, сэр, что такой багаж несколько необычен?
– Можно было хотя бы попрощаться, – подхватила Алабама, не скрывая обиды. – Он ведь знал, что мы уезжаем, причем надолго.
– Но, мадам, он попрощался, – возразил лакей. – Так и сказал: «Всем до свидания».
Все только и говорили о том, что и сами бы уехали, будь у них такая возможность. Говорили, что были бы счастливы пожить не так, как приходится. Философы и студенты-недоучки, кинорежиссеры и пророки – предсказатели конца света – твердили, что после войны людям не сидится на месте.
Во время чаепития им сказали, что летом на Ривьере никого не останется… а малышка на такой жаре неминуемо подхватит холеру. Что их до смерти закусают французские комары, а из еды там предложат одну козлятину. Сообщили также, что на Средиземноморском побережье летом не работает канализация, и напомнили, что лед для коктейлей днем с огнем не сыщешь; кое-кто советовал взять с собой чемодан консервов.
Луна совершала ртутное скольжение по сверкающим, математически выверенным линиям ультрамодной мебели. Алабама примостилась в тускло освещенном углу и перебирала в уме свои житейские упущения. Она забыла предложить соседке касторку. Недопитую бутылку джина следовало бы оставить Танке. Если няня прямо сейчас уложит Бонни поспать в отеле, та не заснет на пароходе, отбывающем в полночь; у них первый класс, палуба «С», каюты 35 и 37; не мешало бы на прощанье позвонить матери, однако междугородный вызов мог ее напугать. С мамой нехорошо получилось.
Взгляд Алабамы блуждал по переполненной розовато-бежевым интерьерам гостиной. Там было не повернуться. Алабама убеждала себя, что они счастливы: эту привычку она переняла у матери. «Мы очень счастливы, – мысленно высказалась она словами матери, – но как-то не придаем этому значения. Думаю, мы ожидали чего-нибудь более впечатляющего».
Свет весенней луны ледорубом раскалывал тротуар; застенчивое сияние расцвечивало углы домов искристыми полумесяцами.
На пароходе, наверно, будет веселье: танцевальный вечер, оркестр, исполняющий эту мелодию – «там-та-там», ну, вы знаете, которую написал Винсент Юманс: там еще припев объясняет, почему мы грустим.[31]
В судовом баре повис липкий, тяжелый воздух. Поджарые, как пара борзых, Алабама и Дэвид при полном параде сидели у стойки на высоких табуретах. Стюард зачитывал судовые новости.
– Среди нас присутствует леди Сильвия Пристли-Пастернакип. Не пригласить ли ее выпить?
Алабама в сомнении огляделась. В баре никого, кроме них, не было.
– Ну, допустим, но, говорят, она спит со своим супругом.
– Но не здесь же, в баре. Добрый вечер, мадам.
Леди Сильвия просвистела через весь бар, словно матовый сгусток протоплазмы над песчаной отмелью.
– Я вас искала на всех палубах, – обратилась она к ним обоим. – Пронесся слух, будто пароход вот-вот затонет, поэтому сегодня вечером для пассажиров устраивают бал. Приглашаю вас отужинать за моим столом.
– Вам совсем не обязательно нас приглашать, леди Пастернакип; мы не из тех, кто, оплатив каюту третьего класса, путешествует в люксе для новобрачных. В чем же причина?
– Я альтруистка, – объяснила она. – Мне нужна хоть какая-нибудь компания; впрочем, по моим сведениям, вы до сих пор друг от друга без ума. А вот и мой супруг.
Ее муж считал себя интеллектуалом, но его истинное призвание раскрывалось в игре на рояле.
– Мне давно хотелось с вами познакомиться. От Сильвии – вот она, моя жена – я знаю, что вы старомодная пара.
– Мы – как Тифозная Мэри[32] с устаревшими идеалами, – вставила Алабама, – но скажу сразу: платить по чужим счетам за алкоголь мы не станем.
– Ну, на это никто и не рассчитывает. Мои друзья уже давно за нас не платят… с началом войны я перестала на них рассчитывать.
– Похоже, надвигается шторм, – заговорил Дэвид.
У леди Сильвии вырвалась отрыжка.
– В экстренных ситуациях вечно одно и то же, – посетовала она, – я надеваю свое лучшее белье – и ничего не происходит.
– По-моему, простейший способ накликать неожиданность – это лечь спать, намазавшись кремом для лица. – Алабама скрестила ноги, треугольной галочкой выставив коленки над столешницей.
– Готов уступить свое место под солнцем непредвиденности за пять оберток от мыла «Октагон», – выразительно начал Дэвид.
– А вот и мои друзья, – перебила его Сильвия. – Этих англичан сослали в Нью-Йорк, чтобы спасти от декаданса, а этот американский джентльмен занят в Англии поисками утонченности.
– Итак, мы объединим ресурсы и будем надеяться, что переживем этот рейс.
Из них получился эффектный квартет, намеренный разыгрывать предвосхищаемые романтические сюжеты.
– И миссис Гейл тоже присоединится, правда, дорогая?
Миссис Гейл виновато заморгала круглыми глазками.
– Я бы и рада, леди Сильвия, но моего мужа от вечеринок мутит. Проще говоря, он их не выносит.
– Ничего страшного, дорогая, я и сама их не выношу, – сказала леди Сильвия.
– Как и все мы.
– Нет, я – более активно, – стояла на своем леди Сильвия. – Я устраивала вечеринки одну за другой, меняя комнаты, и в конце концов была вынуждена съехать, потому что в доме полный разгром, даже с книжкой посидеть негде.
– А почему вы не сделали ремонт?
– Деньги требовались мне для новых вечеринок. Конечно, сидеть над книгами я не собираюсь – это по части моего мужа. Я его слишком балую.
– Мы с гостями боксировали и повредили все осветительные приборы Сильвии, – добавил милорд, – а она до того разгневалась, что увезла меня в Америку; теперь везет обратно.
– Когда ты притерпелся, тебя пленил сельский образ жизни, – решительно заявила его жена.
За ужином, приготовленным на пароходском камбузе, все блюда хранили привкус подсоленной ветоши.
– Своим видом мы должны показывать, что живем во имя определенной цели, – указала леди Сильвия, – так мы оправдаем ожидания официантов.
– Я уже, – пропела миссис Гейл. – Мне иначе нельзя. Нас вечно окружает подозрение, да такое, что мне страшно заводить детей: вдруг они появятся на свет с миндалевидными глазами или синими ногтями.
– Все зло от друзей, – вставил муж леди Сильвии. – Они тащат нас на скучные ужины, игнорируют на Ривьере, заедают в Биаррице, да еще по всей Европе распускают уничижительные слухи о наших коренных зубах.
– Когда я женюсь, моей супруге во избежание светских пересудов придется отказаться от всех естественных надобностей, – сказал американец.
– Тогда вначале убедитесь, что испытываете к ней неприязнь, дабы не навлечь на себя ее проклятия, – заметил Дэвид.
– Бойтесь не порицаний, а одобрений, – подчеркнула Алабама.
– Вот именно, – согласилась леди Сильвия, – терпимость уже достигла того предела, за которым в супружеских отношениях исчезает приватность.
– Под приватностью, – прокомментировал ее муж, – Сильвия подразумевает нечто предосудительное.
– Ах, дорогой, разница и впрямь невелика!
– Да, наверное.
– В наше время каждый так или иначе оказывается вне закона.
– За каждым кустом такая толпа, – вздохнула леди Сильвия, – просто негде спрятаться, чтобы продемонстрировать свой защитный механизм.
– По-моему, брак – единственное понятие, от которого мы никогда не сможем избавиться полностью, – высказался Дэвид.
– Однако же ходят слухи, что у вас получился вполне счастливый брак.
– Мы собираемся выставить его в Лувре, – поддержала Алабама. – И уже заручились согласием правительства Франции.
– Я привык считать, что только мы с леди Сильвией – неразлучная пара; когда вы далеки от искусства, это не так-то просто.
– В наше время, по мнению большинства, брак несовместим с жизнью, – изрек американский джентльмен.
– С жизнью ничто не совместимо, – эхом откликнулся англичанин.
– Если, с вашей точки зрения, – прервала эту дискуссию леди Пастернакип, – мы уже достаточно зарекомендовали себя в глазах нашей публики, то можем позволить себе еще шампанского.
– Вот-вот, надо успеть предаться разврату, пока не грянул шторм.
– Ни разу не видела шторм в открытом море. Думаю, на фоне наших ожиданий природа потерпит полное фиаско.
– Теоретически главное – не утонуть.
– Но, дорогая, мой муж говорит так: если шторм застиг вас в открытом море, то самое безопасное место – на пароходе.
– Да уж, лучше места не придумаешь.
– Определенно.
Шторм налетел внезапно. В салоне бильярдный стол сокрушил вертикальную опору, и грохот, как предвестник смерти, пронесся от бака до кормы. На судне кипела отчаянно-безмолвная, слаженная работа. По коридорам носились стюарды, торопливо привязывая чемоданы к раковинам. К полуночи веревки перетерлись и сами раковины оторвались от стен. Вода выплескивалась из вентиляционных каналов, превращая ковровые дорожки в болото; прошел слух, что сломалась судовая радиостанция.
У трапа выстроились стюарды обоих полов. Алабаму удивили напряженные лица и виноватые бегающие взгляды этих людей, которым полагается излучать уверенность, выказывая тем самым презрение к разгулу стихии, которая за видимостью их железной дисциплины открывает нечто более очевидное: инстинкт самосохранения. Алабама никогда и не думала, что дисциплиной можно обуздать темперамент: она всегда считала, что определенный темперамент помогает людям взваливать на свои плечи самоотверженную заботу о других.
«Самым плохим можно поделиться с каждым, – думала она, пока бежала по мокрым коридорам к себе в каюту, – да вот только на вершине почти никого нет. Не потому ли мой отец всегда был так одинок?» Сильная качка отбросила Алабаму к противоположной койке. Боль была такая, что она заподозрила перелом позвоночника.
– Господи, неужели эти волны ни на минуту не утихнут, прежде чем отправить нас на дно?
Бонни с недоумением глядела на мать.
– Не бойся, – сказала малышка.
Алабама была напугана до полусмерти.
– Я не боюсь, солнышко, – ответила она. – Бонни, если сдвинешься с места, ты убьешься, поэтому лежи тут и крепко держись за бортики, а я разыщу папу.
Цепляясь за поручни, она вздымалась и опускалась вместе с палубой. Члены экипажа провожали ее невидящими взглядами, как умалишенную.
– Почему не подают сигнал к спуску шлюпок? – истерически прокричала она в спокойное лицо радиста.
– Возвращайтесь в каюту, – ответил он. – Шлюпки нельзя спускать на такую бурную воду.
Алабама нашла Дэвида в баре, в компании лорда Пристли-Пастернакипа. Столы громоздились один на другом; тяжелые кресла, связанные веревками, были прикручены к палубе. Мужчины пили шампанское, заливая им все вокруг, словно помоями из опрокинутых ведер.
– После возвращения из Алжира ни разу не попадал в такую переделку. А тогда я буквально ходил по стенам каюты, – умиротворенно вещал милорд, – да и морское сообщение в те годы было хуже некуда. Я уж думал, нашей посудине конец.
Алабама перемещалась едва ли не ползком, держась за стойки.
– Дэвид, тебе нужно спуститься каюту.
– Но, дорогая, – возразил он, все еще довольно трезвый – во всяком случае, по сравнению с англичанином, – чем, скажи на милость, я могу быть полезен?
– Я считаю, если уж идти ко дну, то всем вместе…
– Чушь!
Пробираясь к дверям, она услышала за спиной голос британца:
– Занятно, правда, как опасность обостряет чувства? На войне…
От страха Алабама чувствовала себя совершенно никчемной. Под нескончаемыми ударами волн о борта парохода каюта словно бы сжималась. Время шло; Алабама свыклась с духотой и с приступами дурноты. Бонни мирно спала у нее под боком.
В иллюминаторе была только вода и ни намека на небо. От качки Алабаму преследовал зуд во всем теле. Всю ночь она думала о том, что им не дожить до утра.
К утру Алабама так извелась от тошноты и нервозности, что не могла больше оставаться в своей шикарной каюте. Дэвид вдоль поручней провел ее в бар. В углу отсыпался лорд Пастернакип. Из-за спинок двух низких кожаных кресел доносились чьи-то голоса. Заказав себе одну печеную картофелину, Алабама прислушалась в надежде, что эти говоруны умолкнут.
– Я – человеконенавистница, – заключила она.
Дэвид сказал, что у женщин это в крови.
«Видимо, да», – отрешенно подумала она.
В одном из чужих голосов слышались нотки учености. Таким тоном посредственные врачи излагают пациентам теории своих более одаренных коллег. Второй голос, брюзгливо-заносчивый, будто бы ориентировался только на область подсознания.
– Тогда я впервые стал задумываться о подобных проблемах – о том, как живут люди в Африке, да и во всем мире. У меня сложилось убеждение, что человеку известно куда меньше, чем он привык считать.
– В каком смысле?
– Понимаете, сотни лет назад люди знали о спасении жизни примерно столько же, сколько мы сейчас. Природа, бесспорно, регулирует сама себя. Она не убивает того, что способно жить дальше.
– Верно: ничто из того, в чем есть воля к жизни, истребить невозможно. Оно неубиваемо!
В этом голосе зазвучали опасные обвинительные интонации. Другой голос предусмотрительно сменил тему:
– В Нью-Йорке вам удалось поездить по театрам?
– Раза три-четыре: банальные, малопристойные шоу! Ничего запоминающегося. Дешевка. – Второй голос разбушевался.
– Публике предлагается то, чего она жаждет.
– Мы тут разговорились с одним газетчиком – он сказал то же самое, что и вы; я рекомендовал ему полистать «Цинциннати энквайрер». Там вы не найдете ни скандалов, ни каких-либо пошлостей, а ведь это издание – из числа крупнейших в стране.
– Читатели – это не театральная публика, которая лопает, что дают.
– Ну, конечно; я-то хожу только для того, чтобы быть в курсе.
– Я тоже не театрал: хожу раза три-четыре в месяц, не чаще.
Пошатываясь, Алабама выбралась из кресла.
– Не могу больше! – выдохнула она; в баре пахло оливковым рассолом и застарелым пеплом. – Скажи, чтобы мне вынесли картофель на свежий воздух.
Прижимаясь к поручням, Алабама добралась до солярия в кормовом отсеке. Над палубой с оглушительным свистом пронесся ураганный порыв ветра. Алабама слышала, как кресла уносит за борт. В поле ее зрения волны закрылись, как мраморные надгробья, и разверзлись сызнова – не обнажив воду. Судно будто неслось по небу.
– В Америке все такое же, как здешние шторма, – протянул англичанин, – или, по-вашему, мы в Европе?
– Англичане не знают страха, – заметила Алабама.
– О Бонни не тревожься, – сказал Дэвид. – Она пока дитя. У нее ощущения не слишком сильны.
– Тем ужасней будет, если с нею что-нибудь случится!
– Это так. Но если бы мне – чисто гипотетически – пришлось выбирать, кого из вас спасать, я бы выбрал проверенный образец.
– А я нет. Я бы первой спасла ее. Вдруг в ней заложен потенциал выдающейся личности?
– Все может быть; однако ни про кого из нас такого не скажешь, хотя мы с тобой тоже не какое-нибудь отребье.
– Дэвид, я серьезно: как ты думаешь, мы выкарабкаемся?
– Пассажирский помощник капитана говорит, это флоридская приливная волна при скорости ветра девяносто миль, а когда ветер достигает семидесяти – это уже шторм. Крен судна – тридцать семь градусов. Пока он не увеличится до сорока, оверкиль нам не угрожает. Но экипаж считает, что ветер стихнет. В любом случае от нас ничего не зависит.
– Это понятно. О чем ты сейчас думаешь?
– Ни о чем. Стыдно признаться, но мне опостылела тишь да гладь. До тошноты.
– Я тоже ни о чем не думаю. Стихия великолепна. Утонем – ну и пусть. Я ожесточилась.
– Да, когда мы обнаруживаем, что должны столь многое от себя отсечь, чтобы существовать дальше, мы ожесточаемся… дабы спасти остальное.
– И все же: на этом пароходе, как и в других людных местах, я лично не наблюдала тех, кому плевать на свою судьбу.
– Ты имеешь в виду гениев?
– Нет. Звенья в неосязаемой цепи эволюции, которую мы сперва называем наукой, потом цивилизацией… это все средства достижения цели.
– То есть мерила для осмысления прошлого?
– Скорее, для предвидения будущего.
– Как твой отец?
– В некотором смысле. Он выполнил свое предназначение.
– Не он один, есть и другие.
– Но другим это неведомо. А ведь цель – это, я считаю, осознание.
– Стало быть, вектор образования должен быть направлен на то, чтобы научить нас видеть себя со стороны, в полной мере осознавать человеческое предназначение?
– Ну, так я полагаю.
– Полный бред!
Через три дня салон вновь распахнул свои двери. Бонни требовала, чтобы ей дали посмотреть кино.
– А не рано ей? Боюсь, там сплошная эротика, – засомневалась Алабама.
– Совсем не рано, – ответила леди Сильвия. – Будь у меня дочь, я бы сама отправляла ее на такие зрелища, чтобы она с малолетства усвоила хоть что-нибудь полезное. В конце-то концов, расплачиваются всегда родители.
– Прямо не знаю, как поступить.
– Я тоже, дорогая. Но сексуальная притягательность – это особая статья.
– Бонни, что ты выберешь: сексапильность или пойти на палубу – гулять под солнышком?
Бонни было всего два года, но родители поклонялись ей, как жрице тайной мудрости, и благоговели, как перед двухсотлетней. Поскольку семейство Найтов за долгие месяцы грудного вскармливания истощило младенческие интересы, малышка приобрела статус полноправного члена семьи.
– Бонни пойдет гулять потом, – не раздумывая, ответила она.
В воздухе уже не чувствовалось ничего американского. У неба поубавилось энергичности. Шторм еще больше раздул европейскую пышность.
Топ-топ-топ-топ, стучали их подошвы по резонирующей палубе. Алабама и Бонни остановились у борта.
– Наверное, в темноте очень красиво смотрится встречный пароход, – сказала Алабама.
– Видишь ковшик? – ткнула пальчиком Бонни.
– Я вижу повенчанные навсегда Время и Пространство, как на неподвижной картине. Когда-то я видела их под маленьким стеклянным куполом планетария, какими они были много-много лет назад.
– Они теперь другие?
– Да нет, просто людям они виделись по-другому. Оказалось, люди представляли их иначе – не такими, как на самом деле.
На борту парохода воздух был солоноватым, таким прекрасным.
«Прекрасен он потому, что его много, – думала Алабама. – Что может быть прекрасней безграничности?»
Падающая звезда, подобно стреле из эктоплазмы, пронеслась сквозь космогоническую гипотезу, как шалунья-колибри. От Венеры к Марсу и далее к Нептуну она прокладывала путь забрезжившему пониманию, освещая далекие горизонты над бледными полями сражений реальности.
– Красиво, – сказала Бонни.
– Такую же красоту увидят твои дети, внуки и правнуки в куполе планетария.
– Дети в кукольном планетарии, – глубокомысленно уточнила Бонни.
– Нет, солнышко, звезды! Но возможно, куклы и звезды окажутся в одном куполе – вечно хранится только видимость.
Топ-топ! Топ-топ! – кружили они по палубе. Там вкусно пахло ночным воздухом.
– Тебе пора спать, малышка.
– Утром не будет звезд.
– Будет много чего другого.
Дэвид и Алабама поднялись на бак. В лунном свете у них фосфоресцировали лица. Усевшись на бухту каната, они оглянулись на ажурный силуэт судна.
– У тебя на картине пароход изображен неправильно; трубы похожи на дам, исполняющих очень куртуазный менуэт, – отметила Алабама.
– Все может быть. Лунный свет меняет облик предметов. Я его не люблю.
– Почему?
– Он портит темноту.
– Надо же, какое святотатство!
Алабама встала. Она запрокинула голову и приподнялась на цыпочки.
– Дэвид, ради тебя я взлечу, если только ты меня полюбишь!
– Давай, лети!
– Не умею, но ты все равно меня полюби.
– Бедное бескрылое дитя!
– Неужели так трудно меня любить?
– А ты думаешь, это легко, моя иллюзорная собственность?
– Мне очень хотелось получить какое-никакое вознаграждение – за мою душу.
– Взыщи с Луны – нужный адрес найдешь в справочниках Бруклина и Квинса.
– Дэвид! Я тебя люблю, даже когда ты привлекателен.
– То есть крайне редко.
– Нет, часто и совершенно объективно.
Алабама лежала в его объятиях, ощущая, насколько он старше. Она не шевелилась. Где-то глубоко внизу судовой двигатель старательно выводил колыбельную.
– Давно у нас не было такого путешествия.
– Сто лет. А давай устраивать такое каждую ночь.
– Я для тебя сочинила стихотворение.
– Ну-ка, ну-ка.
– Вот:
То одно мне не так, то другое, не скрою.
Почему не в ладах мое первое «я» и второе?
А случается ль умное, внятное «я»?
Чья-то воля должна быть на это, но чья?
Дэвид рассмеялся.
– Я должен дать ответы?
– Нет.
– Мы достигли возраста осмотрительности, когда даже самые сокровенные наши реакции должны проходить испытание разумом.
– Это слишком утомительно.
– Бернард Шоу говорит, что любой человек старше сорока лет – негодяй.[33]
– А если мы к тому времени не обретем этого вожделенного статуса?
– Значит, у нас замедленное развитие.
– Не будем портить такой вечер.
– Пойдем в каюту?
– Давай еще тут побудем: глядишь – и магия вернется.
– Непременно вернется. Только в другой раз.
Спускаясь на свою палубу, они прошли мимо леди Сильвии, которая в упоении целовалась с какой-то тенью за спасательной шлюпкой.
– Это ее муж? Значит, он сказал правду – насчет того, что они до сих пор друг от друга без ума.
– Это матрос… иногда мне хочется побывать в марсельском дансинге, – рассеянно проговорила Алабама.
– Зачем?
– Не знаю… например, заказать ромштекс.
– Я бы пришел в ярость.
– Ты бы целовался с леди Сильвией за спасательной шлюпкой.
– Никогда.
В салоне оркестр заиграл «Цветочный дуэт» из оперы «Мадам Баттерфляй».
– Дэвид войдет, улыбнется.
Счастье наше вновь вернется[34], —
промурлыкала Алабама.
– Вы служите в театре? – спросил англичанин.
– Нет.
– Но вы поете.
– Это от радости: я, как оказалось – вполне самодостаточная личность.
– Ах, вот как, вам присущ нарциссизм!
– В значительной степени. Мне очень нравится моя походка, манера речи и почти все остальное. Хотите, я покажу, как мило у меня это получается?
– Да, прошу вас.
– Тогда пригласите меня выпить.
– Пройдемте к барной стойке.
Покачиваясь, Алабама изобразила походку, которой когда-то восхищалась.
– Учтите: я могу быть собой, только когда становлюсь кем-то другим, кого я наделяю замечательными качествами, которые существуют лишь в моем воображении.
– Я не возражаю, – сказал англичанин, который вдруг заподозрил, что его соблазняют, ведь для многих мужчин – моложе тридцати пяти – все непонятное имеет сексуальный оттенок.
– И еще предупреждаю вас, что в душе я придерживаюсь моногамии, хотя теоретически вроде бы и нет, – проговорила Алабама, заметив несколько изменившееся поведение англичанина.
– То есть?
– Дело в том, что теоретически единственное чувство, которое невозможно повторить, это ощущение новизны.
– Вы шутите?
– Естественно. Ни одна из моих теорий не подтверждается.
– Вы – как увлекательная книга.
– Я и есть книга. Вымысел от начала до конца.
– Кто же вас придумал?
– Кассир Первого Национального банка, чтобы покрыть кое-какие арифметические ошибки в расчетах. Понимаете, его бы выгнали, не достань он деньги любым доступным ему способом, – на ходу сочиняла Алабама.
– Бедняга.
– Если бы не он, мне бы пришлось навек остаться самою собой. Но в таком случае у меня не открылись бы все эти таланты, чтобы вас порадовать.
– В любом случае вы бы меня порадовали.
– Почему вы так думаете?
– В душе вы цельная личность, – серьезно ответил он.
Но, чтобы окончательно себя не скомпрометировать, поспешил добавить:
– Мне казалось, ваш муж обещал к нам присоединиться.
– Мой муж любуется звездами за третьей спасательной шлюпкой по левому борту.
– Шутите! Вы этого знать не можете, с чего вы взяли?
– Дар ясновидения.
– Вы отъявленная плутовка.
– Естественно. Но собою я уже сыта по горло. Давайте лучше побеседуем о вас.
– Я намеревался сколотить состояние в Америке.
– Как все.
– Заручился рекомендательными письмами.
– Не забудьте вставить их в свою книгу, когда возьметесь за перо.
– Я не писатель.
– Все, кому полюбилась Америка, пишут книги. Когда вы оправитесь от этой поездки, у вас начнется невроз; а затем всплывут некие подробности, о которых лучше помалкивать: вот тогда-то вы и попытаетесь их опубликовать.
– Охотно написал бы о своих поездках. Да, мне полюбился Нью-Йорк.
– Вот-вот: Нью-Йорк похож на иллюстрацию к Библии, верно?
– Вы читали Библию?
– Книгу Бытия. Обожаю те строки, где говорится, что Бог всем доволен[35]. Мне приятно думать, что Бог счастлив.
– Вряд ли такое возможно.
– Допустим, но я считаю, что хоть кто-нибудь должен пропустить через себя все возможные чувства по отношению ко всему происходящему. Поскольку никому другому такое не под силу, мы понадеялись – точнее, «Бытие» понадеялось – на Бога.
Европейские берега бросали вызов просторам Атлантики; нежность вливалась в дружелюбие Шербура с его зеленью, далекими колоколами и стуком деревянных башмаков по булыжникам улиц.
Нью-Йорк остался позади. Позади остались все силы, их создавшие. Ожидания Алабамы и Дэвида не отягощались мыслью о том, что им нигде более не суждено столь отчетливо – да хотя бы вполовину – прочувствовать биение пульса жизни, ибо мы только на чужбине начинаем ценить то, что в родных краях воспринимали как данность.
– Я сейчас запла́чу! – воскликнул Дэвид. – Хочу, чтобы на палубе играл оркестр. Черт побери, это же самый волнующий момент: перед нами простирается весь опыт человечества – выбор за нами!
– Выбор, – откликнулась Алабама, – это привилегия, за которую мы в этой жизни расплачиваемся страданием.
– Великолепно! Потрясающе! Мы можем заказать вино к ланчу!
– О Континент, пошли мне мечту!
– Теперь она у тебя уже есть, – сказал Дэвид.
– Где же она? В конечном итоге мечтой окажется то место, где мы были молоды.
– То есть ею может оказаться любое место.
– Брюзга!
– Уличный оратор! Мог бы вместо шаров катать бомбы в Булонском лесу!
Когда на таможне они проходили мимо леди Сильвии, та окликнула их из-за кипы тончайшего белья поверх синей грелки, сложного электроприбора и двадцати четырех пар американской обуви.
– Присоединитесь ко мне сегодня вечером? Я покажу вам прекрасный город Париж, чтобы вы могли запечатлеть его на своих картинах.
– Нет, – отрезал Дэвид.
– Бонни, – предупредила Алабама, – если ты наткнешься на багажную тележку, она, скорее всего, переедет тебе ноги, и это не будет ни «шикарно», ни «элегантно», – Франция, насколько я знаю, богата такими тонкими различиями.
На поезде они миновали розовый карнавал Нормандии, изысканные ажурные узоры Парижа и высокие террасы Лиона, колокольни Дижона, белую романтику Авиньона и попали в царство лимонного аромата, шелеста черных листьев и туч мотыльков, прорезающих гелиотроповые сумерки, – в Прованс, где человеку даже не требуется зрение: ну разве что возникнет желание разглядеть соловья.
Исконно греческий дух Средиземноморья плотоядно облизывал закраину нашей лихорадочной цивилизации. Под оливами и кактусами крошились смотровые башни, засевая серые горные склоны прахом своих зубчатых стен. Спали античные рвы, застревая в тенетах жимолости; хрупкие маки роняли на горные тропы кровавые пятна; виноградники обрывками вытертого ковра цеплялись за острые глыбы. Усталые средневековые колокола равнодушным баритоном возвещали вакацию от Времени. Лаванда молчаливо буйствовала среди камней. Дрожащее солнце застило глаза.
– Ну не чудо ли? – воскликнул Дэвид. – Чистейшая синева, пока не присмотришься повнимательней. Потом начинаешь различать серое и розовато-лиловое, а присмотришься еще внимательней, и видишь нечто суровое, почти черное. Конечно, при ближайшем рассмотрении все становится буквально аметистовым, с опаловыми нотками. Что скажешь, Алабама?
– Я ничего не вижу. Постой-ка. – Алабама прижалась носом к замшелым трещинам стены замка. – «Шанель» номер пять, – с уверенностью объявила она, – а на ощупь – как твой затылок.
– Ну, только не «Шанель»! – возразил Дэвид. – Думаю, здесь что-то более robe de style[36]. Встань сюда. Хочу тебя сфотографировать.
– Вместе с Бонни?
– Да. Я считаю, пора ее приобщать.
– Смотри на папу, инфанта.
Девчушка не сводила с матери широко раскрытых недоверчивых глаз.
– Алабама, можешь ее немного развернуть? У нее щеки шире лба, но если чуток наклонить ее вперед, она уже не будет смахивать на вход в Акрополь.
– Ну же, Бонни, – попыталась Алабама.
Обе свалились в заросли гелиотропа.
– Боже! Я оцарапала ей личико. У тебя случайно нет с собой меркурохрома?
Алабама внимательно осмотрела черные как сажа костяшки детских пальчиков.
– Похоже, не страшно, но, я считаю, нам нужно вернуться домой и обработать ранки.
– Малышку домой, – со значением процедила Бонни, как повар процеживает бульон. – Домой, домой, домой, – терпеливо бубнила она, подпрыгивая на согнутой руке Дэвида на спуске по склону.
– Вот, дорогая. Гранд-отель «Петроний и Золотые острова». Видишь?
– Дэвид, я вот о чем подумала: быть может, нам стоило забронировать «Палас и Юниверс»? Там в саду больше пальм.
– И пожертвовать античным названием? Отсутствие исторического чутья – самый большой пробел в твоем интеллектуальном развитии, Алабама.
– Не понимаю, зачем мне развивать хронологический склад ума, если я и без него могу оценить припудренные белой пылью дороги. Когда ты так несешь малышку, мы похожи на труппу бродячих артистов.
– Точно. Пожалуйста, не дергай папу за ухо. Ты когда-нибудь попадала в такую жару?
– А мухи! Не знаю, как люди это терпят.
– Может, переселиться дальше по берегу?
– По этим камням далеко не уйдешь – мы тут как на протезах. Надо будет мне купить сандалеты.
Они шли по мостовым времен Французской Республики мимо бамбуковых занавесей Йера[37], мимо связок войлочных шлепанцев и будок с женским бельем, мимо сточных канав, переполненных жирными отходами юга, мимо вертлявых экзотических манекенов, побуждающих загорелые провансальские лица мечтать о вольнице Иностранного легиона, мимо изъеденных цингой нищих и пышных бугенвиллей, мимо пыли и пальм, мимо шеренги запряженных в коляски лошадей, мимо выставки тюбиков зубной пасты в деревенской парикмахерской, распространяющей запах «Шипра», и мимо казармы, которая, подобно семейной фотографии в большой неприбранной гостиной, объединяла собою весь город.
– Пришли.
В сырой прохладе гостиничного холла Дэвид усадил Бонни на стопку прошлогодних газет.
– А где же няня?
Алабама сунула голову в тошнотворную плюшево-кружевную залу.
– Мадам Тюссо увеялась. Не иначе как собирает материал для своей британской сравнительной таблицы, чтобы, вернувшись в Париж, сказать: «Все так, но облака в Йере были, скорее, серыми со стальным отливом, когда я была там с Найтами».
– Она привьет Бонни понимание традиций. Мне она нравится.
– Мне тоже.
– Где няня? – У Бонни тревожно округлились глазенки.
– Солнышко! Она скоро придет. Пошла собирать для тебя мнения – что-нибудь яркое.
Бонни определенно не поверила.
– Пуговки, – сказала она, показывая на свое платье. – Хочу песиновый сок.
– Да, непременно… Впрочем, когда вырастешь, ты поймешь, что мнения куда полезней сока.
Дэвид позвонил в колокольчик.
– Можно заказать стакан апельсинового сока?
– Ах, мсье, мы в полном отчаянии. Летом апельсинов нет. Это все жара: мы уже думали закрыть отель, если из-за погоды нельзя раздобыть апельсины. Одну минутку. Я проверю.
Хозяин гостиницы был похож на рембрандтовского лекаря. Он позвонил в колокольчик. Явился управляющий, этот тоже походил на рембрандтовского лекаря[38].
– Апельсины есть? – спросил хозяин.
– Ни одного, – последовал мрачный ответ.
– Вот видите, мсье, – с облегчением объявил хозяин. – Нет даже одного апельсина.
Он удовлетворенно потирал руки – наличие апельсинов доставило бы ему лишние хлопоты.
– Песиновый сок, песиновый сок, – вопила малышка.
– Где ее черти носят, эту женщину? – вскричал Дэвид.
– Мадемуазель? – переспросил хозяин гостиницы. – Но она в саду, под столетней оливой. Какое великолепное дерево! Я должен вам показать.
Придержав дверь, он последовал за ними.
– Какой прелестный мальчик, – продолжал хозяин. – Он заговорит по-французски. Я прежде очень хорошо говорил по-английски.
Бонни была воплощением женственности.
– Это заметно, – бросил Дэвид.
Няня соорудила себе будуар из пружинных железных кресел. На них валялись рукоделие, книжка, несколько пар очков, игрушки Бонни. На столике горела спиртовка. Сад имел вполне обжитой вид. В общем и целом он мало отличался от английской детской.
– Я посмотрела меню, мадам, а там опять козлятина, поэтому я решила зайти в мясную лавку. Для Бонни я готовлю маленькое жаркое. Кругом жутчайшая грязь, вы уж простите меня, мадам. Думаю, мы здесь долго не выдержим.
– По нашему мнению, тут слишком жарко, – примирительно выговорила Алабама. – Если сегодня мы не найдем подходящее жилье, то мистер Найт будет присматривать виллу подальше.
– Я уверена, что-нибудь получше найдется и здесь. Мне довелось провести некоторое время в Каннах с Хортерер-Коллинзами, и нам было очень комфортабельно. На лето они, конечно, уезжают в Довиль.
Алабама как-то почувствовала, что им, наверное, тоже следовало ехать в Довиль… в силу неких обязательств перед няней.
– Попытаюсь разузнать насчет Канн, – дрогнул Дэвид.
В безлюдном гостиничном ресторане тропический воздух жужжал от тревожного полуденного сверкания. Дряхлая английская чета пошатывалась над резиновым сыром и размякшими фруктами. Старуха, перегнувшись через стол, провела одним пальцем по раскрасневшимся щечкам Бонни.
– Прямо копия моей внучки, – покровительственно выговорила она.
Няня ощетинилась:
– Мадам, вы, пожалуйста, не будете гладить девочку.
– Никто ее не гладил. Я лишь прикоснулась к ней.
– От жары у нее расстроился желудок, – безапелляционно поставила точку няня.
– Не хочу кушать. Не буду кушать, – заявила Бонни, прерывая затянувшуюся паузу в общении с англичанами.
– Я тоже не буду есть. Крахмалом отдает. Давай прямо сейчас заглянем в агентство, Дэвид.
Под обжигающим солнцем Алабама и Дэвид, еле передвигая ноги, отправились на главную площадь. Все ее пространство как будто сковал колдовской ступор. Извозчики спали в мало-мальски защищенных от пекла уголках, магазины не работали, ни одна тень не нарушала привязчивый, мстительный зной. Отыскав громоздкий экипаж, они, вскочив на подножку, сумели растолкать кучера.
– В два часа, – досадливо рявкнул он. – До двух часов у меня закрыто!
– Ничего, поедем позже вот по этому адресу, – не сдавался Дэвид. – Мы подождем.
Кучер лениво пожал плечами.
– За ожидание десять франков в час, – недовольно объявил он.
– Пойдем. Мы – американские миллионеры.
– Надо что-нибудь подстелить, – вмешалась Алабама. – По-моему, в экипаже полно блох.
Они накрыли сиденье армейским одеялом и только после этого дали отдых своим потным чреслам.
– Tiens![39] А вот и мсье!
Кучер вяло ткнул пальцем в сторону импозантного, средиземноморского типа мужчины с повязкой на глазу: через дорогу от них он самозабвенно отвинчивал ручку от дверей своей конторы.
– Мы хотим посмотреть виллу, а именно «Голубой лотос»: она, насколько я знаю, сдается внаем, – вежливо начал Дэвид.
– Не получится. Никак не возможно. Я еще не обедал.
– Мсье, конечно же, позволит мне оплатить его личное время…
– Вот это другой разговор, – просиял агент. – Мсье понимает, что после войны многое изменилось, а человеку так или иначе надо кормиться.
– Само собой.
Дребезжащий фиакр покатил мимо сине-лиловых, как цветок артишока, полей, словно вобравших в себя всю напряженность этого часа, мимо длинных овощных грядок, похожих на сады подводного царства. На равнине тут и там вырастали зонтичные сосны; впереди петляла раскаленная, залитая солнцем дорога, ведущая к морю. Волны походили на лучезарную стружку, устлавшую пол в мастерской света.
– А вот уже и она! – гордо проскрипел агент.
Вилла «Голубой лотос» усыхала на красной глине; в пределах видимости не было ни единого деревца. Отворив дверь, они ступили в закрытый ставнями холл.
– Здесь хозяйская спальня.
На огромной кровати валялись пижама из батика и присборенная ночная сорочка фисташкового цвета.
– В этой стране меня поражает беспечность жизни, – сказала Алабама. – Люди переночевали – и явно двинулись дальше.
– Жаль, у нас не получается так жить – спонтанно.
– Надо проверить, что тут с канализацией.
– Но, мадам, канализация – само совершенство. Видите?
За тяжелой резной дверью открылся копенгагенский унитаз, из которого в буйном китайском помешательстве ползли через край голубые хризантемы. Кафельная облицовка стен изображала эпизоды рыбной ловли в Нормандии. Алабама осторожно проверила латунный рычаг, предназначенный для пользования этими живописными изысками.
– Не работает, – сказала она.
Агент по-буддистски вздернул брови.
– Неужели? Наверно, потому что у нас давно не было дождя! Иногда, если не идут дожди, вода прекращается.
– А что вы собираетесь делать, если дождя не будет до конца лета? – спросил заинтригованный Дэвид.
– Но как, мсье, дождь непременно будет. – Агент радостно заулыбался.
– А пока его нет?
– Мсье странный.
– Ну знаете, нам потребуется что-нибудь более цивилизованное.
– Надо ехать в Канны, – сказала Алабама.
– Сейчас вернемся – и я поеду первым же поездом.
Дэвид позвонил ей из Сен-Рафаэля.
– То, что надо, – сообщил он, – за шестьдесят долларов в месяц – сад, водопровод, кухонная плита, прекрасный вид из купола – на металлическую кровлю летного поля, как я понимаю… Приеду за вами завтра утром. Можно сразу заселяться.
День облачал их в солнечные доспехи. В нанятом ими лимузине было душно от воспоминаний о былых торжественных событиях. Вид на побережье загораживали бумажные настурции, выцветающие в кубизме хрустального треугольника.
– Поехали, поехали, почему не едем? – кричала Бонни.
– Потому что клюшки для гольфа нам нужно положить вот туда, а ты, Дэвид, погрузи свой мольберт в багажник.
– Ам-ан-ан, – распевала Бонни, радуясь движению. – Быстро-быстро-быстро.
На бугристой дороге лето въедалось в их сердца и тихо мурлыкало. Оглядываясь в прошлое, Алабама не находила там серьезных потрясений, хотя весь темп жизни создавал иллюзию бешеной импульсивности. В счастливом удивлении Алабама могла только гадать, зачем вообще было куда-то уезжать из дому.
Июльский день подобрался к трем часам; няня с нежностью вспоминала Англию на вершинах холмов, в арендованных авто и в самых разных неожиданных обстоятельствах, а белые дороги и ароматы сосновой хвои тихонько напевали ей колыбельную. Куда ни посмотри, увлекательная все-таки штука – жизнь.
Вилла «Ле россиньоль»[40] находилась на некотором удалении от моря. Запах цветов душистого табака пропитывал выцветший голубой атлас в небольшой гостиной в стиле Людовика XV; облицованная дубовыми панелями мрачноватая столовая вызывала негодование деревянной кукушки; бело-голубые плитки террасы ковром устилали сосновые иголки, а к балюстраде льнули петунии. Гравийная подъездная дорожка огибала круглый ствол гигантской пальмы, приютивший в своих трещинах герань, и заканчивалась вдали, возле увитой красными розами беседки. Под золотистым ливнем предзакатного солнца потягивались и зевали кремовые стены виллы с расписными окнами.
– Вот там садовый павильон, – по-хозяйски объяснял Дэвид, – построен из бамбука. Вся планировка ландшафта выглядит так, будто к ней приложил руку Гоген.
– Божественно. Как по-твоему, тут нам попадется хоть один россиньоль?
– Будь уверена: каждый вечер за ужином – на поджаренном ломтике хлеба.
– Comme çа, Monsieur, comme çа[41], – в восторге пела Бонни.
– Слышишь? Она уже болтает по-французски!
– Франция – дивное, просто дивное место. Вы согласны, няня?
– Я живу здесь двадцать лет, мистер Найт, но так и не научилась понимать местных жителей. Да и времени у меня нет, чтобы французский учить, ведь я всегда служу в семьях самого высокого разбора.
– Именно так, – выразительно подтвердил Дэвид.
Все, что изрекала няня, звучало как замысловатый рецепт приготовления тянучек.
– Кухонный персонал, – сказала Алабама, – это, вероятно, подарок от агентства.
– Это… три могущественные сестры. Возможно даже, три богини судьбы, как знать?
Доносившееся из-за густой листвы бормотание Бонни вдруг поднялось до восторженного визга.
– Купаться! – вопила она. – Пошли купаться!
– Она бросила куклу в пруд с золотыми рыбками, – взволнованно сообщила няня. – Бонни – плохая девочка! Так поступить с маленькой Златовлаской.
– Ее зовут «Comme ça», – заявила Бонни. – Видели? Она купается.
Кукла еле-еле просматривалась под стоячей зеленой водой.
– Ах, как же нам будет хорошо вдали от всех передряг, которые нас почти одолели, но не тут-то было: мы оказались умнее!
Дэвид схватил жену за талию и увлек через огромную застекленную дверь на кафельный пол их нового пристанища. Алабама изучала роспись потолка. Среди гирлянд из вьюнков и роз резвились пастельные купидончики, каждый с раздутым зобом, будто страдающий врожденной базедовой болезнью, а то и каким-нибудь злокачественным недугом.
– Думаешь, нам в самом деле будет тут хорошо? – скептически переспросила Алабама.
– Мы сейчас в раю… или, по крайней мере, на ближайших подступах, а вот там – живописное свидетельство этого факта, – ответил Дэвид, проследив за взглядом жены.
– Знаешь, при мысли о россиньоле я всегда вспоминаю «Декамерон»[42]. Дикси прятала эту книгу в верхнем ящике своего комода. Забавно: какое множество ассоциаций окутывает нашу жизнь.
– Ты тоже заметила? Насколько я понимаю, человеку не дано просто перепрыгивать с одного на другое… за каждым эпизодом тянется какой-нибудь переходящий остаток.
– Будем надеяться, в этот раз за нами не увяжется наша неугомонность.
– Нам потребуется машина – ездить на пляж.
– А как же. Но завтра мы поедем на такси.
Завтра выдалось солнечным и жарким. Разбудил их провансальский садовник, оказывающий пассивное сопротивление любой работе. Грабли лениво скребли по гравию; горничная накрыла завтрак на террасе.
– Закажи нам такси, о дочь этой цветочной республики, договорились?
Дэвид ликовал. Алабама с утренним цинизмом молча отметила, что перед завтраком такие перепады настроения – это лишнее.
– Итак, Алабама, нам никогда еще не доводилось соприкасаться с таким мощным и неоспоримым гением, какой раскрылся перед нами в недавних полотнах Дэвида Найта! Он ежедневно приступает к работе после купания и пишет до четырех часов: за этим следует повторное купание, которое освежает его удовлетворенность собой.
– А я упиваюсь здешним возбуждающим воздухом и толстею на бананах и шабли, пока Дэвид Найт мудреет на глазах.
– И это правильно. Место женщины там, где вино, – многозначительно выдал Дэвид. – Искусство надо растворить.
– Но ты ведь не будешь работать без продыху?
– Надеюсь.
– Этот мир принадлежит мужчинам, – вздохнула Алабама, примериваясь к солнечному лучу. – Ах, какой тут воздух – сплошная нега…
Стараниями трех кухарок механизм существования Найтов работал бесперебойно в этом благоуханном мире, а лето между тем пыхтя подбиралось к своей помпезной кульминации. Под окнами гостиной пышно распускались душистые, липкие цветы; в сеть из сосновых верхушек попадались ночные звезды. В саду деревья шипели и стрекотали голосом козодоя. Им вторили уханьем и оханьем теплые черные тени. Из окон «Ле Россиньоль» виднелся древнеримский амфитеатр во Фрежюсе, который, как полный бурдюк с вином, плыл в лунном свете совсем низко над землей.
Дэвид работал над своими фресками; Алабама почти все время проводила в одиночестве.
– Что нам делать, Дэвид, – спросила она, – с самими собой?
Дэвид ответил, что ей пора бы повзрослеть и придумать себе какие-нибудь занятия.
Видавший виды автомобиль что ни день возил их на пляж. Горничная называла это транспортное средство «la voiture»[43] и довольно церемонно объявляла о его прибытии по утрам, пока они еще ели бриоши с медом. И каждый раз после этого разгорался семейный спор насчет длительности перерыва между завтраком и плаваньем.
Солнце лениво играло за византийским силуэтом города. Белый бриз осветлял бани и танцевальный павильон. Пляж тянулся на многие мили вдоль синевы. Няня привычно устанавливала британский протекторат над щедрым куском суши.
– Горы здесь потому такие красные, что в них высокое содержание бокситов, – сказала она. – Кстати, мадам, Бонни нужен еще один купальный костюмчик.
– Можно заехать в «Galeries des Objectives Perdues»[44], – предложила Алабама.
– Или в «Occasion des Perspectives Oubliés»[45], – подхватил Дэвид.
– Конечно. Или соорудим сами: сошьем из дельфиньей шкуры или свяжем из бороды вот того субъекта.
Алабама указала на худощавого загорелого мужчину в парусиновых брюках, с выступающими, как у Христа из слоновой кости, ребрами и с оленьими глазами, выражающими непристойные фантазии.
– Доброе утро, – внушительно произнес этот субъект. – Я вас часто здесь вижу.
Его глубокий, с нотками металла голос нарастал вместе с джентльменской уверенностью.
– Я владелец небольшого ресторанчика. У нас можно перекусить, а вечером еще и потанцевать. Рад приветствовать вас в Сен-Рафаэле. Летом тут, как видите, немноголюдно, однако мы стараемся жить весело. Мое заведение почтет за честь, если после купания вы заглянете к нам на американский коктейль.
Дэвид удивился. Он не ожидал, что их встретит приветственный комитет. Создавалось впечатление, что их семья выдержала проверку и заслужила членство в каком-то клубе.
– С удовольствием, – торопливо заверил он. – Нас пропустят?
– Да, просто заходите и все. Для друзей я мсье Жан! Но вы должны познакомиться и с другими, среди них есть милейшие люди.
Он задумчиво улыбнулся и растворился в сверкающем утреннем воздухе.
– Что-то я никого не вижу, – оглядевшись, сказала Алабама.
– Быть может, они прямо у него живут – в бутылках. Он и сам смахивает на джинна, с него станется. Скоро узнаем.
С пляжа донесся свирепый голос няни, недовольной джином и джинном: она звала Бонни.
– Сказано тебе: нельзя! Сказано тебе: нельзя! Сказано тебе: нельзя!
Девочка бежала к самой кромке воды.
– Я ее догоню, няня.
Чета Найтов бросилась в синеву следом за дочерью.
– Тебе надо бы попробовать себя в качестве моряка, – предложила Алабама.
– Но я сейчас Агамемнон[46], – возразил Дэвид.
– А я маленькая рыбка, – объявила Бонни. – Волшебная рыбка – это я!
– Очень хорошо. Ладно, поиграй тут, если хочешь. О господи! Как прекрасно ощущать, что все тревоги позади и теперь жизнь пойдет своим чередом!
– Великолепно, блестяще, чудненько! Но я хочу быть Агамемноном.
– Пожалуйста, будь рыбкой, как я, – попросила Бонни. – Рыбки лучше.
– Договорились. Отныне я – рыбка-Агамемнон. И умею плавать без рук, видишь?
– А как же ты будешь сразу двумя?
– Да вот как, доченька: я ведь ужасно умная и потому могу быть для себя целым миром, но мне больше нравится жить в папином.
– Алабама, морская вода замариновала тебе мозги.
– Ха! Тогда придется мне быть маринованной рыбкой по имени Агамемнон, а это еще труднее. Придется обходиться и без ног тоже, – с тайным умыслом добавила Алабама.
– Думаю, после коктейля эта задача упростится. Заходим.
После солнечного пляжа в зале было прохладно и сумеречно. В складках гардин таился приятный, какой-то мужской запах высохшей соленой воды. Из-за нарастающих волн уличного зноя бар тоже затрепетал, будто бы на время приютил у себя самые сильные морские ветра.
– Да, расчесок нынче нет, нет у нас расчесок[47], – пропела Алабама, разглядывая себя в заплесневевшем зеркале за стойкой бара.
Она виделась себе такой свежей, гладкой, соленой! И решила, что пробор с другой стороны будет смотреться более выигрышно. В сумеречной мутности древнего зеркала она различила очертания широкой спины в белом кителе французской авиации. Продемонстрировав по-французски галантную жестикуляцию, обращенную вначале к ней, потом к Дэвиду, зеркало затушевало эту пантомиму. Голова с золотой шевелюрой оттенка рождественской монеты настойчиво кивала, широкие бронзовые ладони хватали тропически густой воздух в тщетной надежде нащупать там нужные английские слова для передачи тонкого французского смысла. В попытке найти общий язык француз немного сутулил выпуклые плечи, аккуратные, сильные, жесткие. Достав из кармана маленькую красную расческу, он любезно кивнул Алабаме. Та встретилась взглядом с офицером и почувствовала себя взломщицей, которой хозяин дома неожиданно назвал сложный код своего сейфа. Ее будто бы застукали с поличным.
– Permettez?[48]
Она вытаращила глаза.
– Permettez, – настаивал он, – по-английски так и будет – «permettez», вы понимаете?
Офицер многословно и нечленораздельно говорил что-то на французском языке.
– Нет понимать, – сказала Алабама.
– Oui[49] понимать, – изрек он свысока. – Permettez?
Он поклонился и поцеловал Алабаме руку. Трагически серьезная, виноватая улыбка осветила его золотистое лицо; он стал похож на обаятельного подростка, вынужденного спонтанно выступить на публике с некой сценкой, которую долго репетировал в одиночестве. В жестах и его, и Алабамы сквозила нарочитость, словно они разыгрывали спектакль для находящихся в отдалении смутных призраков самих себя.
– Я не микроб, – зачем-то произнес он.
– Oui, понятно… То есть это очевидно.
– Regardez![50]
Мужчина энергично провел по волосам расческой, чтобы продемонстрировать ее назначение.
– С удовольствием воспользуюсь. – Алабама в сомнении посмотрела на Дэвида.
– Мадам, – прогудел мсье Жан, – это лейтенант французской авиации Жак Шевр-Фей. Он совершенно безобиден; а это его друзья: лейтенант Полетт с супругой, лейтенант Белландо, лейтенант Монтагю, он корсиканец, как вы сами видите… и еще вот там – Рене и Бобби из Сен-Рафаэля, очень милые юноши.
Закопченные красные лампы, алжирские циновки, поглощающие дневной свет, запахи рассола и ладана придавали Жанову «Пляжу» вид тайного убежища: то ли опиумного притона, то ли пиратского логова. По стенам были развешаны турецкие сабли, в темных углах сияли начищенные медные подносы, водруженные на африканские барабаны; инкрустированные перламутром столики аккумулировали искусственные сумерки, как слои пыли.
С небрежным буйством вожака стаи Жак перемещал с места на место свое поджарое тело. Под прикрытием его ослепительной экстравагантности тянулась свита: тучный и сальный Белландо, деливший жилище с Жаком и воспитанный в уличных драках Черногории; корсиканец – мрачный романтик, сосредоточенный на своем отчаянии: он так низко летал над пляжем в надежде свести счеты с жизнью, что купальщики могли бы дотронуться до крыла его самолета; рослый, безупречный Полетт, с которого не спускала глаз жена, будто сошедшая с портрета Мари Лорансен[51]. Рене и Бобби, неудержимо выпирая из белых пляжных костюмов, беседовали полунамеками в стиле Артюра Рембо[52]. Бобби вечно хмурился, страдал плоскостопием и шагал бесшумно, как дворецкий. Годами старше остальных, он участвовал в войне, и в его серых глазах была тоскливая пустота, как в тот приснопамятный год – во взрыхленных окрестностях Вердена. Рене запечатлевал на холсте омытый дождями солнечный свет, заимствуя у переменчивого моря его огни. Художник Рене родился в семье адвоката-провансальца. Его карие глаза горели холодным огнем, как у юношей Тинторетто[53]. Над дешевым патефоном украдкой пускала слезу жена шоколадного фабриканта из Эльзаса, громогласно расхваливая свою дочь Рафаэль, которую до черноты сжигала изнутри неотступная память о своем южном и весьма сентиментальном происхождении. Тугие белые кудряшки двух полуамериканок в возрасте слегка за двадцать, разрывавшихся между французским любопытством и англосаксонской осторожностью, парили в полутьме, словно деталь ренессансного фриза с изображением херувимчиков.
Художественное чутье Дэвида встрепенулось, резко подстегнутое варварскими контрастами средиземноморских предрассветных часов.
– А теперь я угощаю, но это будет какой-нибудь портвейн, так как у меня, видите ли, нет денег.
Дабы разъяснить всем присутствующим этот широкий жест, Жак дополнял свои велеречивые попытки изъясняться по-английски множеством доступных ему драматических эффектов.
– Как по-твоему: он и вправду бог? – шепнула Алабама Дэвиду. – Между прочим, он похож на тебя… хотя сам пронизан Солнцем, а ты – дитя Луны.
Лейтенант ни на шаг не отходил от Алабамы и бережно ощупывал каждый предмет, к которому она прикасалась, создавая таким образом незримую связь между ними двумя, как будто прокладывал сложный бикфордов шнур. Оживленно жестикулируя, он беседовал с Дэвидом и демонстративно избегал смотреть в сторону Алабамы, чтобы не выдать свой неожиданно вспыхнувший интерес.
– Итак, я прилечу к вашему дому на своем аэроплане, – великодушно предложил он, – и каждый вечер буду в вашем распоряжении, чтобы вместе поплавать.
– Тогда непременно приходите с нами выпить сегодня во второй половине дня, – пригласил его несколько озадаченный Дэвид, – потому что сейчас нам пора возвращаться к ланчу – другого времени просто не останется.
Хлипкое такси везло их через прекрасные тенистые жерла Прованса и по бугристым выжженным пустырям между виноградниками. Солнце будто бы собрало все разноцветье этой местности, дабы приготовить собственные закатные эликсиры, что бурлят и пузырятся в ослепительных тонах неба, покуда земля, белая и безжизненная, покоится в ожидании этого щедрого зелья, которое просочится сквозь лозы и камни, чтобы овеять прохладой поздний вечер.
– Мадам, взгляните на ручки девочки. Нам непременно понадобится тент.
– Ах, няня, пусть она позагорает! Мне нравятся красивые, смуглые местные жители. Они, похоже, такие открытые.
– Хорошего понемногу, мадам. Говорят, с годами от этого портится кожа. Всегда нужно думать о будущем, мадам.
– А я, – сказал Дэвид, – собираюсь прожариться до максимально бронзового. Как по-твоему, Алабама, меня не сочтут женоподобным, если я побрею ноги? Так они быстрее загорят.
– Купишь мне кораблик? – Бонни обводила глазами горизонт.
– Да хоть «Аквитанию»[54], если угодно, только сначала закончу следующий холст.
– Она чересчур démodé[55], – вступила в разговор Алабама. – Я бы предпочла красивый, комфортабельный итальянский лайнер с полным трюмом вин Неаполитанского залива.
– Атавизм, – сказал Дэвид. – В тебе опять заговорила южанка… но если будешь строить глазки этому юному Дионису, я ему шею сверну, так и знай.
– Он совершенно безопасен. Я даже не могу с ним внятно разговаривать.
Одинокая муха вышибала себе мозги о лампу над шатким обеденным столом, который легко превращался в бильярдный. В сложенном виде из-под скатерти бугорками торчали лузы. Вино «Грав-Монополь-Сек», теплое и зеленоватое, приобретало неаппетитный вид в синих бокалах. На обед подали голубей с оливками. В жару от этого блюда несло скотным двором.
– Не перейти ли нам в сад, – предложил Дэвид.
– Нас искусают насекомые, – возразила няня.
– Нелепо, что приходится терпеть неудобства в такой прекрасной стране, – отметила Алабама. – А как хорошо все начиналось, когда мы приехали.
– Похоже, со временем здесь все только загнивает и дорожает. Ты, кстати, поинтересовалась, что такое килограмм?
– Примерно два фунта.
– Тогда, – взорвался Дэвид, – быть такого не может, чтобы мы за одну неделю съели четырнадцать кило сливочного масла.
– Ну, может быть, полфунта, – смущенно выдавила Алабама. – Надеюсь, ты не собираешься портить наш отдых из-за килограмма…
– С французами, мадам, нужно быть предельно внимательной.
– Не понимаю, – беззлобно попенял жене Дэвид, – ты постоянно жалуешься, что тебе нечем заняться, так почему бы не обеспечить надлежащий порядок в доме?
– Чего ты от меня хочешь? Всякий раз, когда я пытаюсь договориться с кухаркой, она ныряет в подвал и приписывает к счету сотню франков.
– Знаешь… если завтра опять будут голуби, на обед меня не жди, – пригрозил Дэвид. – Что-то надо менять.
– Мадам, – спросила няня, – вы уже видели новые велосипеды, которые приобрела обслуга после нашего приезда?
– Мисс Медоу, – резко перебил ее Дэвид, – не будете ли вы так любезны помочь миссис Найт разобраться со счетами?
Алабаму раздосадовало, что Дэвид впутывает в их дела посторонних. У нее на уме было совсем другое: как хорош вскоре будет загар на ее ногах и какой вкус был бы у вина в охлажденном виде.
– Это все от социалистов, мистер Найт. Они губят страну. Если их не окоротить, нам не миновать очередной войны. Как говаривал мистер Хортерер-Коллинз…
Зычный голос няни не умолкал. Пропустить мимо ушей хотя бы одно слово из ее тирады не представлялось возможным.
– Сентиментальная чушь, – раздраженно фыркнул Дэвид. – Социалисты потому и сильны, что в стране уже давно хаос. Причинно-следственная связь.
– Прошу прощения, сэр, но войну спровоцировали социалисты, а теперь…
Каждый чеканный слог свидетельствовал о неограниченных политических воззрениях няни.
В прохладной спальне, куда они перешли отдохнуть, Алабама дала волю чувствам.
– Нет, это невозможно, – говорила она. – Как ты думаешь, няня собирается и дальше разглагольствовать за столом?
– Пусть вечерами они с Бонни едят наверху. Наверное, у нее нет компании. Изо дня в день она по утрам сидит на пляже одна.
– Но, Дэвид, она невыносима!
– Понимаю; но не бери в голову. Представь, что прикидываешь композицию того или сего. Она непременно найдет, на кого это выплеснуть. И всем станет легче. Нельзя допускать, чтобы внешние обстоятельства портили нам лето.
Алабама слонялась из комнаты в комнату; в ее одиночество обычно врывались лишь отдаленные шумы, неизбежно сопровождавшие работы по дому. Но этот последний шум был хуже всех прочих – страшнее. Должно быть, вилла разваливалась на куски.
Она бросилась на террасу; в окно высунулась голова Дэвида.
Над крышей грохотал, тарахтел и жужжал аэроплан. Летел он так низко, что через коричневую сетку, натянутую на голову авиатора, они видели сверканье золотых волос Жака. Аэроплан хищной птицей угрожающе падал и с крутым разворотом опять взмывал в синеву и тут же, сверкая крыльями, стремительно возвращался. На следующем вираже он чудом не снес крышу. Когда аэроплан выровнялся, они увидели, как Жак машет им одной рукой и сбрасывает что-то в сад.
– Идиот проклятый, он же разобьется! У меня сердце прихватило! – вскипел Дэвид.
– Да он, я вижу, храбрец, – мечтательно произнесла Алабама.
– Хочешь сказать, бахвал, – возразил Дэвид.
– Voilà![56] Мадам! Voilà! Voilà! Voilà!
Взволнованная служанка протягивала Алабаме официального вида коричневый пакет. Ее живой французский ум не допускал, что столь крутые виражи можно закладывать ради доставки послания мужской половине семейства.
Алабама вскрыла пакет. На тетрадном листке в клетку было написано по диагонали синим карандашом: «Toutes mes amitiés du haut de mon avion. Jackes Chevre-Feuille»[57].
– И что, по-твоему, это означает? – спросила Алабама.
– Обычное приветствие, – ответил Дэвид. – Почему бы тебе не заглянуть в словарь?
В тот же день по дороге на пляж Алабама зашла в librairie[58]. В шеренге пожелтевших книжек она разыскала словарь и еще «Le Bal du Comte d’Orgel»[59], чтобы заняться французским.
С четырех часов, словно по предварительному сговору, ветер прокладывал тенистую, пропитанную морем голубую дорожку во владениях Жана. Трио, изображавшее джаз-банд, возвещало близкий прилив меланхолией излюбленных американцами мелодий. Триумфальное исполнение «Да, бананов нынче нет» вдохновило несколько пар. Белландо, нарочито кокетничая, танцевал с мрачным корсиканцем; Полетт и мадам страстно изображали сложные переходы – в полной уверенности, что это и есть настоящий американский фокстрот.
– У них движения ног – как гимнастика канатоходцев, – отметил Дэвид.
– Интересно. Я тоже хочу это освоить.
– Тогда придется забыть о сигаретах и кофе.
– Возможно. Мсье Жак, вы меня научите?
– Я никудышный танцор. Танцую только в Марселе, причем с мужчинами. А настоящие мужчины к танцам не склонны.
Алабама не понимала его французский. Впрочем, это не имело значения. Золотистые глаза-капканы притягивали и отталкивали ее, самозабвенно притягивали и отталкивали под сетования на нехватку бананов в великой Республике.
– Вам нравится Франция?
– Я полюбила Францию.
– Этого не может быть, – напыщенно заявил он. – Чтобы полюбить Францию, надо полюбить француза.
О любви Жак говорил по-английски куда более внятно, чем на все остальные темы. Слово «love» он произносил как «лааав», с особым нажимом, будто опасаясь забыть.
– Я купил словарь, – сообщил он. – Я буду учить английский язык.
Алабама рассмеялась.
– А я учу французский, – сказала она, – чтобы любить Францию не только на деле, но и на словах.
– Вы должны увидеть Арль. Моя мама была арлезианка, – признался он. – Арлезианки очень красивы.
Романтически грустные нотки в его голосе погрузили этот мир в невыразимую незначительность. Их взгляды одновременно устремились поверх неспокойного синего моря к синей полосе горизонта.
– Вы правы… – шепнула она, забыв, кстати, о чем идет речь.
– А ваша мама? – спросил он.
– Моя мама уже состарилась. Она очень мягкая. Всегда мне потакала и ни в чем не отказывала. У меня до сих пор сохранилась привычка плакать, если я не получаю желаемого.
– Расскажите мне, как вы была маленькая, – с нежностью попросил он.
Трио смолкло. Он все крепче прижимал ее к себе; ей стало казаться, будто в нее впиваются его кости. От его бронзовой кожи пахло песком и солнцем; под его крахмальной льняной одеждой Алабама ощущала нагое тело. О Дэвиде она не думала. Надеялась только, что он ничего не видел, но и это не имело значения. Ей даже казалось, что она согласилась бы целоваться с Жаком Шевр-Феем на Триумфальной арке. Дарить свои поцелуи чужаку в белых льняных одеждах было сродни отправлению древнего религиозного обряда.
Вечерами, после ужина, Дэвид и Алабама ездили в Сен-Рафаэль. Они купили маленький «рено». Въезд в город был освещен слабо, как неглубокая сцена, готовая к незаметной смене декораций. Под массивными платанами поодаль от воды Луна выкопала хрупкие гроты. В круглом павильоне прямо на берегу деревенский оркестрик наяривал «Фауста» и карусельные вальсы. Раскинула свои шатры передвижная уличная ярмарка; молодые американцы и молодые офицеры взмывали в южные небеса на подвесных качелях с сиденьями в виде chevaux de bois[60].
– На этой площади ничего не стоит подхватить коклюш, мадам, – назидательно сказала няня.
Чтобы уберечь Бонни от микробов, они с нею ожидали в авто или нога за ногу прогуливались по выметенной привокзальной площади. Со временем Бонни сделалась неуправляемой и ревела в голос, вожделея ночной ярмарочной жизни, так что в конце концов няню с ребенком вечерами пришлось оставлять дома.
Алабама и Дэвид регулярно встречались в «Кафе де ла Флотт» с Жаком и его друзьями. Молодые люди горланили, накачиваясь пивом и портвейном, а если платил Дэвид, то и шампанским, и залихватски обращались к официантам «адмиралы». На своем желтом «ситроене» Рене въезжал в отель «Континенталь» прямо по лестнице. Летчики придерживались роялистских убеждений. В свободное от полетов время одни пробовали себя в живописи, другие – в литературе; гарнизонная жизнь всем пришлась по душе. За ночные полеты им полагалась надбавка. Красно-зеленые огни самолетов Жака и Полетта зачастую расцвечивали в праздничные цвета небо над приморскими набережными. Жак терпеть не мог, когда Дэвид оплачивал его выпивку, а Полетт был не против: у них с супругой в Алжире, на попечении его родителей, оставался малый ребенок.
Ривьера – страна соблазнов. Такое впечатление усиливают ослепительный блеск бескрайней синевы и те белые дворцы, что трепещут в жарком мареве. Все началось еще до того, как Могущественные Властелины «Голубого экспресса», Большие Шишки с задворков Биаррица и Главные Авторитеты среди художников по интерьеру стали использовать здешние синие горизонты в обрамлении своих художественных исканий. Здешняя небольшая, но шумливая орда жертвовала своим временем ради удовольствий, а потом жертвовала удовольствиями, отлеживая бока под иссушенными пальмами и виноградными лозами, которые из последних сил цеплялись за глинистые берега.
Долгими вечерами Алабама зачитывалась Генри Джеймсом. Пока Дэвид работал, она читала также Роберта Хью Бенсона, Эдит Уортон и Диккенса. В предчувствии сумерек и ночной тьмы послеполуденные часы на Ривьере тянутся долго и тихо. Переполненные прогулочные суденышки заявляют о себе яркими спинами, а моторные баркасы – ритмичным пыхтением двигателей, но и те и другие тащат лето по водной глади.
«Чем бы мне заняться?» – без конца спрашивала себя Алабама. Она попыталась было скроить платье, но потерпела крах.
От нечего делать она придиралась к няне.
– Я считаю, в меню Бонни избыток крахмала, – с видом эксперта заявляла она.
– Не соглашусь с вами, мадам, – резко отвечала няня. – Под моим присмотром ни один ребенок за все двадцать лет не получал избытка крахмала.
Для решения этого вопроса няня побежала к Дэвиду.
– Алабама, ты можешь хотя бы не мешать? – рассердился Дэвид. – Мне сейчас для работы необходимо спокойствие.
В пору ее детства дни так же лениво скользили своим чередом, но ей даже в голову не приходило, что жизнь сама по себе – это тягучая, однообразная рутина: она считала, что такой сделал ее судья, сократив донельзя число по праву заслуженных ею радостей. Теперь она переложила вину на Дэвида: он тоже обрекал ее на скуку.
– Устрой хотя бы вечеринку, не хочешь? – предложил ей Дэвид.
– А кого мы пригласим?
– Ну, не знаю… хозяйку агентства по недвижимости и эльзаску.
– Они жуткие…
– Они нормальные, если смотреть на них глазами Матисса.
Эти женщины были слишком буржуазны, чтобы принимать их у себя. Остальная компания была приглашена в Рыцарский парк на «чинзано». Мадам Полетт барабанила по клавишам дребезжащего пианино в тиковом корпусе, пытаясь извлечь из него нечто похожее на мелодию из оперетты «Только не в губы»[61]. Французы многословно и нечленораздельно рассказывали Дэвиду с Алабамой о творчестве Фернана Леже и Рене Кревеля[62]. Во время беседы они склонялись вперед и вообще держались натянуто и чопорно, будто ощущая всю нелепость своего присутствия в такой обстановке, – все, кроме Жака. Тот изображал безответную любовь к жене Дэвида.
– Вам не страшно выполнять фигуры высшего пилотажа? – спрашивала Алабама.
– В небе мне всегда страшно. Потому-то я и выбрал эту профессию, – с вызовом отвечал он.
Если в будние дни сестры-кухарки едва справлялись со своими обязанностями, в торжественных случаях они, подобно июльскому фейерверку, достигали невероятных высот. В ловушках из сельдерея ехидно корчились омары, а салаты, свежие, как пасхальные открытки, блаженствовали на майонезных лужайках. Стол настойчиво украшали собою гирлянды из декоративной спаржи; не был забыт и лед: до поры до времени – Алабама убедилась в этом самолично – его хранили в погребе на бетонном полу.
Из женщин присутствовали только мадам Полетт и Алабама. Мсье Полетт держался отстраненно, не спуская глаз с жены. Он, похоже, считал ужин с американцами не менее лицемерным и развратным событием, нежели «Бал четырех искусств»[63].
– Ah, oui, – улыбалась мадам, – mais oui, certainement oui, et puis o-u-i[64].
Это звучало как рефрен в песенке Мистингетт[65].
– Зато в Черногории – вы, конечно же, знаете Черногорию? – говорил корсиканец, – все мужчины носят корсеты.
Кто-то прощупал ребра Белландо.
Жак не сводил безутешного взгляда с Алабамы.
– Командир корабля французского военно-морского флота, – с пафосом заговорил он, – гордо пойдет ко дну со своим кораблем. А ведь я – офицер морской пехоты!
Гости зашумели, перейдя на французское пустозвонство; у Алабамы пропал всякий интерес к беседе; мысли путались.
– Не желаете ли продегустировать «плащ дожа», – вставила она, демонстрируя смородиновое желе, – или хотя бы вкусить ложечку «рембрандта»?
Сидя на продуваемой бризом террасе, гости – под долетавшие из темноты стоны и вопли ночных птиц – вели разговоры об Америке, Индокитае и Франции. Безрадостная луна померкла от длительного использования на соленом воздухе и от воздействия черных, общительных теней. Через балюстраду перелезла кошка. Стояла удушающая жара.
Рене и Бобби отправились за нашатырем для борьбы с комарами; Белландо завалился спать; Полетт с супругой в угоду французским приличиям откланялись. В погребе на полу таял лед; было решено перейти в кухню и приготовить яичницу на закопченных чугунных сковородах. Когда забрезжил медный рассвет, Алабама с Дэвидом и Жак поехали в Аге встречать прохладное золотистое утро среди солнечных узоров на сосновых ветвях и вдыхать белые ароматы ночных цветов, закрывающих свои венчики.
– Вот там находятся пещеры неандертальцев, – сказал Дэвид, указывая на лиловые горные ложбины.
– Нет, – возразил Жак, – останки неандертальцев нашли в Гренобле.
За рулем их «рено» сидел Жак. Автомобилем он управлял точь-в-точь как самолетом, с головокружительной скоростью, да еще со скрежетом и протестующим визгом, который разгонял отзвуки близкого рассвета, как стаи перелетных птиц.
– Будь это мой автомобиль, я бы заехал на нем в океан, – сказал Жак.
По унылой, затяжной дороге они мчались сквозь сумеречную завесу Прованса к побережью, минуя несвежие простыни складчатых пригорков.
На ремонт авто уйдет по меньшей мере пять сотен франков, думал Дэвид, высаживая Жака и Алабаму возле купальни: они собирались поплавать.
Сам Дэвид направился к дому, чтобы успеть поработать, пока не ушел свет: после полудня он, по собственному убеждению, не мог писать ничего, кроме средиземноморских пейзажей. Потом он прогулялся до пляжа, чтобы встретить Алабаму и немного поплавать вместе с ней до обеда. Он нашел ее в компании Жака: они сидели на песке, как парочка этих… не важно: просто как парочка, с досадой выговорил он про себя. Влажные и гладкие, они походили на вылизанных кошек. От ходьбы Дэвид разгорячился. Солнце, как воротник из крапивы, жгло мокрую от пота шею.
– Поплаваешь со мной за компанию?
Он чувствовал, что обязан хоть что-нибудь сказать.
– Ой, Дэвид… сегодня очень свежо. Поднимается ветер.
Алабама ответила ему недовольным тоном, как будто отчитывала некстати явившегося ребенка.
В смущении Дэвид плавал один, то и дело поглядывая на две блестевшие под солнцем фигуры.
– Наглецы, каких свет не видывал, – со злостью пробормотал он.
От ветра в воде стало холодно. Косые лучи солнца раздробили Средиземное море на множество серебряных осколков, которые устремились к пустынному пляжу. Уходя в кабинку для переодевания, Дэвид видел, как Жак склонился над Алабамой и прошептал ей что-то на ухо сквозь первый порыв налетевшего мистраля. Слов было не разобрать.
– Приедешь? – шепотом спросил ее Жак.
– Да… не знаю. Да, – ответила она.
Когда Дэвид вышел из кабинки, взметнувшийся песок попал ему в глаза. По щекам Алабамы текли слезы, пока на плотно сжатых загорелых скулах не проступила желтизна. Алабама попыталась свалить вину на ветер.
– Ты больна, Алабама, ты спятила. Если ты еще хоть раз встретишься с этим типом, я оставлю тебя здесь, а сам вернусь в Америку.
– Ты не сможешь так поступить.
– А вот увидишь! – угрожающе бросил он.
Униженная, она растянулась на песке под колючим ветром.
– Я поехал, а тебя пусть доставят домой на аэроплане.
Дэвид зашагал прочь. До слуха Алабамы донесся удаляющийся рокот двигателя. Под холодными белыми облаками море сверкало, как металлический отражатель.
Пришел Жак с портвейном.
– Я ходил за такси, – сообщил он. – Могу здесь больше не появляться – только скажи.
– Если я не приду к тебе домой послезавтра, когда он поедет в Ниццу, больше не появляйся.
– Ладно… – Он помедлил, чтобы поддержать ее под локоть. – Что ты скажешь мужу?
– Придется сказать все как есть.
– Это неразумно, – встревожился Жак. – Давай воспользуемся своими преимуществами…
День выдался неласковым и унылым. Сквозняк гонял по дому клубы пыли. Разговаривать на улице было почти невозможно.
– После обеда на пляж идти не стоит, няня. Купаться слишком холодно.
– Но, мадам, когда такой ветер, с Бонни просто нет сладу. Я считаю, мадам, нам лучше пойти, с вашего позволения. Купаться не обязательно – просто для разнообразия, поймите. Мистер Найт охотно нас подвезет.
На пляже не было ни души. Кристально-прозрачный воздух сушил губы. Алабама устроилась было позагорать, но ветер сдул с неба солнце, прежде чем оно успело ее согреть. Природа была против нее.
Из бара неспешно вышли Рене и Бобби.
– Привет, – коротко бросил Дэвид.
Они уселись подле него с таким видом, будто вызнали некую тайну о семье Найтов.
– Флаг видели? – спросил Рене.
Алабама обернулась к летному полю.
Над кровельным железом в рассеянном свете застыл расправленный ветром, наполовину приспущенный флаг.
– Кто-то погиб, – продолжал Рене. – Часовой говорит, это Жак – вылетел в такой мистраль.
Мир Алабамы умолк, будто бы прекратился, будто бы жуткое столкновение астральных тел было предначертано судьбой.
Она кое-как сумела подняться.
– Мне пора, – без выражения проговорила Алабама.
Ее знобило, к горлу подступала дурнота. Дэвид последовал за ней к машине.
Он резко повернул ключ зажигания. На высокую скорость рассчитывать не приходилось.
– Можно проехать? – обратился он к часовому.
– Non, Monsieur[66].
– Произошел несчастный случай. Скажите, пожалуйста: кто пострадал?
– Не положено.
За спиной солдата сверкала белизной песчаная дорога, с одной стороны ограниченная зданиями, а с другой – олеандрами, которые кланялись по воле мистраля.
– Нам бы хотелось знать: это случайно не лейтенант Шевр-Фей?
Часовой остановил взгляд на несчастном лице Алабамы.
В конце концов он не выдержал.
– Мсье, нам не… Ладно, сейчас проверю.
Их ожидание под немилосердными порывами ветра затягивалось.
Часовой вернулся. За ним, храбрый и самоуверенный, вразвалочку шел к машине Жак: отчасти – символ солнца, отчасти – французских военно-воздушных сил, отчасти – Прованса и его смуглых обитателей, существующих по строгим законам необходимости, а отчасти – символ давления самой жизни.
– Бонжур, – сказал он.
И крепко пожал Алабаме руку, словно перевязывая рану.
Алабама беззвучно заплакала.
– Мы хотели навести справки, – сдавленно произнес Дэвид и повернул ключ зажигания, – но жена плачет обо мне.
И вдруг Дэвид сорвался.
– Черт тебя возьми! – заорал он. – Может, хочешь подраться?
Жак неотрывно смотрел Алабаме в лицо.
– Драться не могу, – нежно проговорил он. – Я намного сильнее.
Его руки железными рукавицами вцепились в дверцу «рено».
Алабама пыталась хоть что-нибудь разглядеть. Слезы размывали его образ. Золотистое лицо и белая парусина дышали золотым свечением его тела и сливались в сплошное золотое пятно.
– Да что ты можешь? – судорожно выкрикнула она. – Тебе его не побить!
Рыдая, она бросилась Дэвиду на плечо.
С яростным тарахтеньем «рено» унесся прочь. Дэвид чуть не врезался в дощатый забор Жана. Алабама потянулась к ручному тормозу.
– Дура! – Дэвид злобно оттолкнул жену. – Не смей прикасаться к тормозам!
– Извини, что не позволила ему тебя измочалить, – крикнула она в ярости.
– Я бы его убил, да неохота руки марать, – презрительно отозвался Дэвид.
– Мадам, что-нибудь серьезное?
– Всего-навсего нелепая смерть и ничего более. Не понимаю, как можно так жить!
В «Ле Россиньоле» Дэвид сразу же направился в ту комнату, которую приспособил под студию. Мягкий романский говор двух ребятишек, собиравших инжир в дальнем конце сада, едва слышным жужжаньем поднимался в воздух, а потом то крепчал, то утихал вместе с ветром.
Через довольно продолжительное время Алабама услышала крик из окна:
– Эй там, на дереве, пошли вон отсюда! Чтоб оно провалилось, все это племя макаронников!
За ужином они не перемолвились ни словом.
– Такой ветер, между прочим, полезен, – высказалась няня. – Он отгоняет комаров от побережья и уж точно очищает атмосферу, вы согласны, мадам? Но боже мой, до чего этот ветер досаждал мистеру Хортереру-Коллинзу! Как налетит мистраль – так он превращался в разъяренного льва. А вы, мадам: кажется, вы не особенно реагируете на мистраль, это так?
Молча, но твердо решив уладить дело миром, Дэвид настоял на поездке в город сразу после ужина.
В кафе они застали только Рене и Бобби, которые потягивали настой вербены. Из-за мистраля стулья были подняты на столики. Дэвид заказал шампанское.
– При таком ветре шампанское пить не полезно, – предупредил Рене, но сам выпил.
– Вы видели Шевр-Фея?
– Да. Он сказал, что переводится в Индокитай.
По тону Дэвида Алабама с ужасом поняла, что он будет драться с Жаком, если сумеет его найти.
– Когда?
– Через неделю… дней через десять. Как получит приказ о переводе.
Роскошный променад под такими густыми, напоенными жизнью и летом деревьями, казалось, претерпел непоправимый ущерб. Жак прошелся по нынешнему отрезку их жизни как пылесос. Он оставил по себе только дешевое кафе, опавшие листья в канавах, рыскающего поблизости пса и негра с рубцом от сабли на щеке по прозванию Голодранец: этот пытался всучить им газету. Вот и все, что уцелело от июля и августа.
Дэвид так и не сказал, зачем ему понадобился Жак.
– Наверно, он на базе, – предположил Рене.
Дэвид перешел на другую сторону улицы.
– Рене, послушай, – торопливо заговорила Алабама, – ты же непременно увидишь Жака: передай ему, что я не смогу прийти – только это. Передашь?
Мечтательное, пылкое лицо Рене озарилось состраданием. Он поднес руку Алабамы к губам и поцеловал.
– Я вам очень сочувствую. Жак – хороший парень.
– Ты тоже хороший парень, Рене.
Наутро Жака на пляже не оказалось.
– Ну как, мадам, – приветствовал их мсье Жан, – вы хорошо проводите это лето?
– Чудесно, – ответила за всех няня, – однако думаю, что мадам и мсье скоро тут наскучит.
– Так ведь и сезон скоро закончится, – философски рассудил мсье Жан.
На обед были голуби и обветренный сыр. Горничная с приходно-расходной книгой суетливо кружила рядом; няня была невыносимо говорлива.
– Этим летом здесь, должна признаться, было восхитительно, – подытожила она.
– Отвратительно. Если вы успеете сегодня упаковать наши вещи, то мы завтра же уедем в Париж, – гневно выговорил Дэвид.
– Во Франции, мистер Найт, действует закон, по которому вы должны за десять дней уведомить слуг об увольнении. Этот закон соблюдается неукоснительно, – возразила няня.
– Я откуплюсь деньгами. За пару франков президента продадут, торгаши поганые!
Няня посмеялась, сконфуженная таким неистовством Дэвида.
– Народ здесь в самом деле корыстный.
– Вечером я сама все упакую. А сейчас выйду пройтись, – сказала Алабама.
– Ты никак собралась без меня в город, Алабама?
Их противодействия сошлись и схлестнулись в тревожном напряжении, словно ища взаимной поддержки в стремительном танцевальном повороте.
– Нет, Дэвид, никуда я не собираюсь, поверь. Я возьму с собой няню.
Она побродила по сосновым борам и по шоссе за виллой. Другие виллы были на лето заколочены досками. Листва платанов устилала подъездные аллеи. Перед языческим капищем стояли желто-зеленые фаянсовые идолы, с виду очень домашние и оттого не вполне уместные на этой бокситовой террасе. Ровные дорожки явно обновлялись, чтобы зимой британцы могли ходить по ним без содрогания. Они ступили на укатанную повозками песчаную тропу между виноградниками. Солнце, словно перед смертью, истекало красно-пурпурной кровью – темной артериальной кровью, которая окрашивала виноградные листья. Под черными, изломанными вдоль горизонта тучами простиралась библейская, пророческая земля.
– Французы не целуют своих жен в губы, – доверительно сообщила няня. – Слишком их уважают.
Они забрели так далеко, что Алабама усадила дочурку к себе на плечи, чтобы дать отдых коротким детским ножкам.
– Но, лошадка, мамочка, почему ты не бежишь? – хныкала Бонни.
– Ш-ш-ш, солнышко. Я старая загнанная лошадь, больная ящуром.
На раскаленном от зноя поле они увидели крестьянина, который стал подзывать их похотливыми жестами. Няня перепугалась.
– Подумать только, мадам, ведь мы с ребенком! Я непременно доложу мистеру Найту. После войны в мире полно опасностей.
На закате из сенегальского лагеря послышалась дробь тамтама: туземцы отправляли ритуал в память мертвых, которые покоились в земле под охраной деревянного чудища.
Одинокий пастух, загорелый и недурной собой, гнал по стерне большую отару овец в сторону виллы. Овцы сгрудились вокруг Алабамы, и няни, и малышки, топоча копытцами и вздымая клубы пыли.
– J’ai peur[67], – прокричала пастуху Алабама.
– Oui, – доброжелательно отозвался пастух, – vous avez peur! Gi-o[68].
И погнал овец дальше.
Оказалось, что выбраться из Сен-Рафаэля до выходных не будет возможности. Алабама предпочла остаться на вилле и ходила гулять с Бонни и няней.
Позвонила мадам Полетт. Не заедет ли к ней Алабама сегодня к вечеру? Дэвид отпустил ее съездить попрощаться.
Мадам Полетт вручила ей фотографию Жака и длинное письмо от него же.
– Я вам очень сочувствую, – сказала мадам Полетт. – У нас и в мыслях не было, что у вас такой серьезный роман… мы думали: ну, роман и роман.
Алабама не смогла прочесть письмо. Оно было написано по-французски. Разорвав его в мелкие клочки, она бросила их в черную воду гавани, где швартовались рыболовецкие суда из Шанхая и Мадрида, Колумбии и Португалии. Хотя у Алабамы разрывалось сердце, фотографию она уничтожила точно таким же способом. Ничего прекраснее той фотографии у нее не было никогда в жизни. Но что толку ее хранить? Жак Шевр-Фей теперь служил в Китае. Удержать минувшее лето было невозможно; ни одно предложение на французском не могло восстановить прежнюю гармонию, как дешевое французское фото не могло вернуть надежду. Все, что она мечтала получить от Жака, он увез с собой, чтобы ублажать китаянок… От жизни надо брать все, чего тебе хочется, если уж само идет в руки, а все остальное как-нибудь образуется.
Прибрежный песок был таким белым, словно на дворе опять июнь, а море, как всегда, синело, если смотреть на него из окна поезда, увозившего Найтов из этого края лимонов и солнца. Путь их лежал в Париж. Они не были заядлыми путешественниками и не считали, что перемена мест исцеляет от душевных ран; они просто радовались дороге. Радовалась даже Бонни. Дети обычно радуются всему новому, не осознавая, что и в старом есть все, что нужно, если это старое изначально было полноценным само по себе. Лето, любовь, красота, считай, одинаковы что в Каннах, что в Коннектикуте. Годами Дэвид был старше Алабамы; он не испытывал настоящей радости после своего первого успеха.
Никто даже не знал, у кого, собственно, нынче вечеринка. И так продолжалось неделями. Когда вы чувствовали, что еще одну разгульную ночь уже не пережить, вы ехали домой отсыпаться, а возвратившись, заставали других гостей, которые принесли себя на алтарь веселья. Наверное, это началось в двадцать седьмом году, когда пароходы доставили во Францию первую партию неугомонности. В мае Алабама и Дэвид присоединились к разгулу после ужасной зимы в парижской квартире, где пахло как в ризнице, потому что она не проветривалась. Эта квартира, в которой они спасались от зимних дождей, была идеальным рассадником вируса горечи, привезенного ими с Ривьеры. К окнам впритирку подступали серые крыши, за которыми жались другие серые крыши, похожие издали на изгородь из фольги. Между трубами просвечивало серое небо, и это в какой-то мере напоминало вечную небесную готику, все это пространство, рассеченное шпилями и прочими остриями, которые висели над беспокойными людьми, как трубы огромного инкубатора. Балконы, словно с офортов, на Елисейских Полях и мокрые от дождя тротуары у Триумфальной арки – вот и все, что они видели из своего красного с золотом салона. У Дэвида была студия на Рив-Гош[69], за Понт д’Альма, где жилые дома в стиле рококо и длинные, усаженные деревьями аллеи заканчиваются бесцветными проемами, выходящими в никуда.
Там он затерялся в осенней ретроспективе, отрезанный от месяцев, от жары и холода, от выходных, ради того, чтобы сотворить колыбельные реминисценции, которые привлекли огромные толпы поклонников авангарда в «Салон Независимых». Фрески были завершены: в них Дэвид проявил себя как обновленная, более самобытная выставочная личность. Теперь его имя звучало и в банковских коридорах, и в баре «Риц», и это доказывало, что оно теперь у всех на устах. Суровая выразительность его работ проявлялась даже в оформлении комнат. В «Des Arts Décoratifs»[70] ему заказали отделку столовой в стиле одного из его интерьеров с мотивом серого анемона; Ballet Russe использовал его фантасмагорию света на пляже в Сен-Рафаэле как символ зарождения жизни в балете «Эволюция».
У Дикки Экстон растущая популярность четы Найтов вызвала, условно говоря, желание пересечь их горизонты, чтобы над стенами их благополучия начертать послание из Вавилона; они, правда, не удосужились его прочесть, так как в это время были поглощены ароматами сумеречной сирени на бульваре Сен-Жермен и покровом дорогостоящего мистицизма над площадью Согласия в час между волком и собакой[71].
Звонил и звонил телефон, угоняя их сны в бледную Валгаллу, Эрменонвиль[72] и небесные сумеречные коридоры отелей с мягкими коврами. Они спали в своей романтической постели, грезя об исполнении заветов этого мира, а затяжной звонок, словно далекий боевой клич, вторгался в их сознание, и Дэвид в конце концов схватил трубку.
– Алло. Да, с вами говорят супруги Найт.
Голос Дикки соскользнул по телефонному проводу от высокомерной уверенности до низменной угодливости.
– Надеюсь, вы приедете ко мне на ужин?
Тут голос ее повис на волоске, как акробат под куполом. Энтузиазм Дикки останавливался только у черты моральной, светской и романтической независимости; можете себе представить, каков был его размах. Дикки владела каталогом человеческой природы и агентством эмоционального кастинга. В эпоху доморощенных Муссолини, а также нагорных проповедей, что читаются на альпийских склонах каждым проходящим мимо альпинистом, существование такой особы, как Дикки, не вызывало удивления. За каких-нибудь три сотни долларов она вычищала вековые исторические залежи из-под ногтей итальянской знати, а затем под видом икры отправляла их дебютанткам из Канзаса; а за доплату в несколько сотен еще и открывала послевоенному процветанию Америки двери Блумсбери и Парнаса[73], ворота Шантильи[74] или же прямую дорогу в справочник «Дебретт»[75]. Из скользких европейских рубежей ее неосязаемая коммерция стряпала салат из испанцев, кубинцев и южноамериканцев; даже черные ингредиенты нет-нет да и всплывали кусочками трюфеля в майонезно-светской заправке. В иерархии «знаменитостей» Найты достигли столь высокой отметки, что сделались ценным продуктом для Дикки.
– Не стоит слишком заноситься, – шепнула Алабама, заметив отсутствие энтузиазма со стороны Дэвида. – Там все будут незапятнанные… или когда-то были.
– Тогда приедем, – сказал Дэвид в трубку.
Алабама попробовала высвободиться. Патрицианское послеполуденное солнце безучастно растекалось по смятой постели, где приходили в себя супруги Найт.
– Очень лестно, – изрекла Алабама, поспешно продвигаясь к ванной, – быть в числе избранных, но более дальновидно, я считаю, выбирать самим.
Из спальни Дэвид прислушивался к бурному потоку воды и звону стаканов на подставках.
– Опять пирушка! – вскликнул он. – Я считаю, что могу прекрасно обойтись без своих основополагающих принципов, но не могу поступиться слабостями – например, ненасытностью к пирушкам.
– Что ты сказал о болезни принца Уэльского? – прокричала Алабама.
– Не понимаю: почему ты не слушаешь, когда я с тобой разговариваю? – рассердился Дэвид.
– Терпеть не могу, когда заводят разговор, как только собеседник берется за зубную щетку, – срезала Алабама.
– Я сказал, что простыни на этой кровати основательно жгут мне пятки.
– Но в здешнем алкоголе поташ отсутствует, – саркастически произнесла Алабама. – Должно быть, это невроз… Проявился неизвестный доселе симптом? – заботливо осведомилась она.
– У меня такой недосып, что того и гляди начнутся галлюцинации, если, конечно, получится отличить их от реальности.
– Бедняжка Дэвид… что же нам делать?
– Право, не знаю. Но я серьезно, Алабама… – Дэвид в раздумье закурил. – Мои работы теряют свежесть. Мне нужны новые эмоциональные стимулы.
Алабама бросила на него холодный взгляд.
– Ясно. – Она понимала, что после провансальского лета навсегда утратила право на обиду. – Можешь, например, проследить за успехами мистера Бэрри Уолла[76] по материалам «Пэрис геральд», – посоветовала она.
– Или закашляться от контрастов.
– Если ты серьезно, Дэвид, то мы, по-моему, давно условились не вмешиваться в дела друг друга.
– Иногда, – не к месту выдал Дэвид, – у тебя такое лицо, будто ты заблудилась в тумане на шотландском болоте.
– И, конечно, в наших взаимных расчетах не предусмотрены скидки на ревность, – гнула свое она.
– Послушай, Алабама, – перебил Дэвид, – я паршиво себя чувствую. Придемся ли мы там ко двору, как ты считаешь?
– Я хочу выгулять новое платье, – решительно произнесла Алабама.
– А я надену старый костюм, который хочется поскорее сносить. Ты сама знаешь: не стоит нам туда идти. Мы должны думать о своих обязательствах перед человечеством.
В понимании Алабамы обязательства означали только умысел и капкан цивилизации, рассчитанные на то, чтобы покалечить ее счастье и стреножить время.
– Ты читаешь мне нотации?
– Нет. Мне самому любопытно посмотреть, что представляют собой ее званые вечера. На своем последнем суаре Дикки не собрала ни цента на благотворительность, хотя сотни людей получили от ворот поворот. Герцогиня Дакне своими прозрачными намеками вынудила Дикки обеспечить ей трехмесячное пребывание в Америке.
– Все званые вечера одинаковы. Сидишь и ждешь неизбежного, а это единственное, чего никогда не случается.
Послевоенная блажь, которая отправила Алабаму с Дэвидом и еще тысяч шестьдесят американцев скитаться по лицу Европы, играя в псовую охоту без псов, достигла своего апогея. К третьему мая в воздухе уже висел Дамоклов меч, выкованный большими надеждами урвать побольше, не давая ничего взамен, и гнетущими опасениями не получить ничего взамен отданного. Американцы были на виду по ночам, были и дневные американцы, а для приобретений у нас у всех были американцы в банке. Их едва вмещали мраморные вестибюли.
Леспо[77] не успевал поставлять искусственные цветы. Настурции делались из кожи и резины, а восковые гардении и зазубренный кукушкин цвет – из ниток и проволоки. Изготавливались и прочные многолетники для посадки на скудные почвы бретелек, и композиции на длинных стеблях для облагораживания суглинка теней ниже пояса. Модистки сотворяли шляпки из парусов игрушечных яхт в Тюильри; смелые портные продавали лето букетами. Дамы ездили на литейные производства, где заказывали какие-то отливки причесок; на ходу резали хромированные подметки из фантазий Елены Рубинштейн и Дороти Грей[78]. Они зачитывали официантам эпитеты из меню и повторяли друг дружке «Не желаешь ли» или «Нет, в самом деле, быть может, ты хочешь», пока мужчины не устремлялись прочь, дабы затеряться на относительно тихих парижских улицах, где словно бы настраивал инструменты невидимый оркестр. Американцы других поколений покупали в Нёйи и Пасси[79] шикарную домашнюю одежду с воротничками, забивались в расщелины рю де Бак, словно мальчишки-голландцы, пальцем затыкающие дырку в плотине. Безответственные американцы тешили себя дорогостоящими причудами, как слуги в субботний день – катанием на разбитом «чертовом колесе», и стремились к постоянным усовершенствованиям, так что вечно окружали себя – с грохотом, как от кассовых аппаратов – шумными дополнениями и приложениями. На рю де Пти-Шамп эзотерики-pelletiers[80] грабили тайную клиентуру; пассажиры такси бросали на ветер целые состояния в погоне за чем-то далеким.
«Прошу прощения, задерживаться не могу, я на минутку, только поздороваться», – говорили они друг другу и отодвигали табльдот. Заказывали веронские пирожные на кружевной лужайке Версаля и цыпленка – в Фонтенбло, где рощи стояли в напудренных париках. Под радостное волнение шопеновского вальса на пригородные террасы опускались диски тентов. Усаживались они в отдалении, под суровыми мокрыми вязами, под вязами, похожими на карту Европы, под вязами с распушенными, как зеленовато-желтая шерсть, макушками, под тяжелыми вязами, узловатыми, как тот виноград, что зелен. С континентальным аппетитом они заказывали погоду и слушали жалобы кентавра на дороговизну копыт. Карты меню были украшены буржуазными цветочками, архитектурными свечками каштанов и выпуклыми розовыми бутонами, пробуждавшими аппетит к портвейну. Американцы всегда себя обозначали, но лишь предварительными штрихами – этакой непременной экспозицией, скрипичным ключом в нотной записи перед минорными аккордами воображения. Все французские мальчонки виделись им сиротами из-за своих черных костюмчиков, а те, кому было неведомо слово «бесчувственный», считали, будто французы держат их за сумасшедших. Все американцы выпивали. Американцы с красными розетками в петлицах читали газеты под названием «Eclaireur» и пили прямо на тротуарах; американцы, получавшие подсказки букмекеров, пили на лестничных маршах; американцы – обладатели миллиона долларов и абонемента на постоянные услуги гостиничной массажистки пили в своих номерах люкс в отелях «Мерис» и «Крийон». Были и другие американцы, которые пили на Монмартре «pour le soif», и «contre la chaleur», и «pour la digestion», и «pour se guérir»[81]. Им нравилось, что французы держат их за сумасшедших.
В течение года на алтарях Нотр-Дам-де-Виктуар благополучно увядали цветы на общую сумму более пятидесяти тысяч франков.
– Быть может, что-нибудь все же произойдет, – сказал Дэвид.
Алабама не хотела новых происшествий и ничего такого не хотела – просто настал ее черед соглашаться: между ними действовал негласный уговор, почти математически точный, как комбинация цифр от сейфа, и соблюдавшийся по ободному согласию.
– Я что хочу сказать, – продолжал Дэвид, – возможно, будет совсем неплохо, если кто-нибудь подойдет и напомнит, какие чувства мы испытывали в то время, о котором он нам напомнит – это смогло бы нас освежить.
– Я тебя понимаю. Жизнь стала казаться вымученной, как сентиментальные ужимки в ритмичном танце.
– Точно. Увы, поскольку я очень занят, то не могу повсюду успевать – и там, и там, и там.
«Мама сказала „да“, и папа сказал „да“», – звучало со всех французских патефонов. Книжное заглавие «Ариэль» перешло с книжных обложек на aerial[82] из трех проволочек на крыше дома. И что такого? Переход от божества, которое из мифа перекочевало к Шекспиру[83], давно свершился, – и никто, судя по всему, не возражал. Вот и похожее слово теперь прижилось. Для Дэвида с Алабамой такие изменения проходили почти незаметно.
В такси, не так давно доставлявшем солдат на Марну[84], они обогнули все парижские повороты, достаточно крутые, чтобы завладеть вниманием пассажиров, и вышли у дверей отеля «Георг V». Обстановка в баре была несколько угрожающей, но не без приятности. Безумные подражания Пикабии[85], черные линии и круги коммерческой попытки изобразить сумасшествие на сей раз сжимали тесное, как судовая каюта, пространство. Бармен покровительственно изучал собравшихся. Мисс Экстон, его давняя клиентка – мисс Дикки Экстон, если быть точным, – всегда приглашала на свои вечеринки новую публику. Выпивать у него в баре она начала в тот самый вечер, когда на Восточном вокзале стреляла в своего любовника. Теперь единственными незнакомцами оказались для бармена Алабама и Дэвид.
– Мадемуазель Экстон полностью оправилась от того глупого злоключения?
Мисс Экстон с завораживающей колкостью ответила, что все уже позади, и приказала подать ей коктейль с джином, черт побери. Волосы у нее на голове росли торчком, словно она, болтая по телефону, машинально накручивала их на карандаш. Длинные ноги энергично несли ее вперед, будто она давила носками туфель на акселератор вселенной. Поговаривали, будто она переспала с каким-то негром. Но бармен не верил слухам. Он не представлял, как бы ей удалось выкроить время между белыми джентльменами, среди которых попадались, кстати, боксеры.
Совсем другое дело – мисс Дуглас. Одно слово – англичанка. Никто не знал, с кем она спит. О ней даже не писали в газетах. Конечно, у нее водились деньги, а с ними хранить постельные тайны куда как сподручнее.
– Как обычно, мадемуазель? – Бармен встретил ее заискивающей улыбкой.
Мисс Дуглас широко распахнула свои ясные глаза. Она была самой сутью черного шика – сплошь терпкий, темный аромат. Бледная и прозрачная, она удерживалась на земле только благодаря путам мечтательного самоконтроля.
– Нет, друг мой, на сей раз виски с содовой. Слишком уж я пристрастилась к хересовому флипу.
– Есть одно средство, – сказала мисс Экстон, – кладешь на живот шесть энциклопедий и вслух твердишь таблицу умножения. Через несколько недель живот у тебя становится до того плоским, что прощупывается сзади, и ты начинаешь вести обратный отсчет жизни.
– Ну конечно, – отозвалась мисс Дуглас, похлопывая себя по кушаку, над которым поднималась плоть, как оладьи над сковородкой, – лишь одно действует наверняка… – и прошептала что-то на ухо мисс Экстон.
Обе покатились со смеху.
– Прошу прощения, – весело закончила Дикки, – но в Англии это замешивают в коктейль.
– Гимнастикой я не занимаюсь, – в тоскливом смущении произнес мистер Гастингс. – С тех пор, как у меня открылась язва, питаюсь одним шпинатом и благодаря этому всегда сохраняю скверный вид.
– Мрачная сектантская диета, – замогильным голосом прокомментировала Дикки.
– К шпинату добавляю яйцо, потом крутоны, а порой еще и…
– Ну же, дорогой, – перебила его Дикки, – вам нельзя волноваться. Мне надо заботиться о мистере Гастингсе, – вкрадчиво пояснила она. – Он только что выписался из психиатрической лечебницы; стоит ему перенервничать – и он не может самостоятельно ни одеться, ни побриться, если предварительно не заведет патефон. Когда это происходит, соседи тут же упекают его в психушку, поэтому мне нужно следить за его спокойствием.
– Должно быть, в этой связи возникает масса неудобств, – пробормотал Дэвид.
– Это не то слово, особенно когда едешь в Швейцарию и тащишь с собой все пластинки, да еще вынуждена заказывать шпинат на тридцати семи языках.
– Уверена, что мистер Найт поделится с нами своим рецептом сохранения молодости, – заявила мисс Дуглас. – Ему не дашь больше пяти лет.
– Он знаток, – поддержала ее Дикки, – определенно знаток.
– В какой области? – скептически осведомился Гастингс.
– В этом году знатоки специализируются на женщинах, – ответила Дикки.
– Мистер Найт, вы интересуетесь русскими?
– О, еще как. Мы их обожаем, – подала голос Алабама.
У нее было ощущение, будто она молчит уже несколько часов, притом что от нее чего-то ждут.
– Нет, не интересуемся, – ответил Дэвид. – В музыке мы разбираемся слабо.
– Джимми, – перехватила инициативу Дикки, – собирался стать прославленным композитором, однако через каждые шестнадцать тактов контрапункта ему приходилось утолять жажду, чтобы уберечься от провала, и мочевой пузырь не выдержал.
– В отличие от некоторых, я не смог принести свою личность в жертву успеху, – фыркнул Гастингс, ворчливо намекая, что Дэвид продался – как-то, чему-то.
– Естественно. Вас и так все знают как человека без мочевого пузыря.
Алабама чувствовала, что ее исключают из разговора по причине отсутствия каких-либо достижений. Сравнивая себя с элегантной мисс Экстон, она возненавидела тайную плотность, дикарскую невразумительность своего тела: чего стоили одни руки – длинные, как Великий Сибирский путь[86]. Ее платье от Пату выглядело слишком просторным в швах рядом с утонченностью мисс Дуглас. Все из-за той же мисс Дуглас ее преследовало ощущение, что у нее блестит шея от избытка кольдкрема. Запустив пальцы в вазу с солеными орешками, Алабама удрученно обратилась к бармену:
– Наверно, люди вашей профессии зачастую умирают от пьянства.
– Нет, мадам. Одно время я увлекался коктейлем «сайдкар»[87], но это было до того, как я сделался такой знаменитостью.
Присутствующие высыпали в парижскую тьму, как игральные кости, вытряхнутые из цилиндра. Розовое сияние уличных фонарей подкрашивало фестоны древесных крон до бронзового оттенка: от этих огней у американцев учащается сердцебиение при упоминании Франции; для них парижские фонари – все равно что цирковая иллюминация нашей юности.
Такси мчалось по бульвару вдоль Сены. Кренясь то в одну, то в другую сторону, они миновали хрупкую громаду Нотр-Дам, колыбели мостов над рекой, терпкость иссушенных парков, норманнские башни Госдепартамента, колыбели мостов над рекой, хрупкую громаду Нотр-Дам, скользя туда-сюда, словно в закольцованных кадрах кинохроники.
Остров Сен-Луи скрыт за множеством затхлых дворов. Подъездные пути вымощены черно-белыми ромбами Коварных Королей, а окна расчерчены решетками. Скрытые от глаз апартаменты с видом на реку обслуживаются выходцами из Ост-Индии и Джорджии.
К Дикки они приехали около полуночи.
– Поскольку ваш муж художник, – сказала она, отворяя дверь, – мне захотелось познакомить его с Габриэль Гиббс. Рано или поздно это станет неизбежностью, если вы сводите знакомство с людьми.
– Габриэль Гиббс, – эхом повторила Алабама. – Конечно, я о ней наслышана.
– Габриэль – полоумная, – не моргнув, бросила Дикки, – но необычайно привлекательна: это на тот случай, если вы не расположены к беседе.
– У нее изумительное тело, – вставил Гастингс, – прямо белый мрамор.
В квартире никого не оказалось; в центре стола на тарелке застывал омлет; один из стульев украшала вечерняя пелерина кораллового цвета.
– Qu’est-ce que tu fais ici?[88] – слабым голосом проговорила лежащая на полу в ванной комнате мисс Гиббс, когда Алабама и Дикки появились на пороге этого святилища.
– Я по-французски не говорю, – отозвалась Алабама.
По лицу девушки резными сегментами струились длинные светлые пряди; один серебристый завиток нырнул в унитаз. Лицо ее было полностью безмятежно, будто его только-только доставили от таксидермиста.
– Quelle dommage[89], – лаконично выдавила Габриэль Гиббс.
О стульчак звякнуло два десятка бриллиантовых браслетов.
– Ну как на грех, – с философским спокойствием произнесла Дикки. – Габриэль, когда пьяна, не говорит по-английски. Алкоголь внушает ей заносчивость.
Алабама окинула девицу оценивающим взглядом: та будто бы купила себя в наборе из готовых частей.
– Боже, – обращаясь к самой себе, угрюмо проговорила пьянчужка, – était né en quatre cent Anno Domini. C’était vraiment trés dommage[90].
С небрежной ловкостью монтировщика сцены она мигом собрала себя воедино и вперилась в Алабаму непостижимым, точно фон аллегорической картины, взглядом.
– Мне надо протрезветь.
На ее внезапно ожившем лице появилось удивление.
– Немедленно, – приказала Дикки. – Здесь находится мужчина того сорта, какой тебе неведом; его привлекла сюда перспектива знакомства с тобой.
«В туалете можно организовать все что угодно, – подумала Алабама. – После войны туалет стал женским эквивалентом загородного клуба». Она решила непременно сказать это за столом.
– Если вы не будете стоять у меня над душой, я приму ванну, – по-королевски произнесла мисс Гиббс.
Дикки оттеснила Алабаму в комнату, будто горничная, убирающая мусор.
– Мы считаем, – категоричным тоном выговорил Гастингс, – что пересматривать человеческие отношения бесполезно. – Он с осуждающим видом развернулся к Алабаме. – Вопрос только в том, кто же такие эти гипотетические «мы»?
Алабама не нашлась с ответом. Она прикинула, не пора ли ввернуть ремарку насчет туалета, но тут в дверях появилась мисс Гиббс.
– Ангелы небесные! – воскликнула она, обводя взглядом комнату.
Изящная и гладкая, как фарфоровая статуэтка, она опустилась на стул и извинилась; прикинулась мертвой, тонко пародируя собственное чванство, как будто каждый ее жест был заимствован из комического танца, который она придумывала на ходу и собиралась потом отточить до совершенства. Теперь стало предельно ясно, что она – из танцовщиц: на их гибких телах любая одежда выглядит чужеродной. Казалось, дерни за основную тесемку – и все покровы спадут.
– Мисс Гиббс! – тут же окликнул ее Дэвид. – А помните ли вы мужчину, который еще в двадцатом году написал вам целый ворох любовных записок?
Взгляд под трепещущими ресницами безучастно окидывал место действия.
– Так-так, – сказала она, – вот, значит, с кем мне предстоит знакомство. Но вы, по слухам, влюблены в свою жену.
Дэвид рассмеялся.
– Клевета. Вам такое не по вкусу?
Мисс Гиббс загородилась ароматом «Элизабет Арден»[91] и руладами коротких смешков, не нуждающихся в переводе.
– Нынче это звучит как-то по-людоедски.
Ее тон изменился на преувеличенно серьезный; своим обликом она напоминала чуткий ворох розового шифона, открытый легкому ветерку.
– Я танцую в одиннадцать, и мы должны поужинать, если, конечно, у вас было такое намерение. Париж! – вздохнула она. – Я разъезжаю в такси с половины пятого на прошлой неделе.
Сотня серебряных приборов на длинном разборном столе сообщала краткими сигналами кубистского семафора о наличии примерно стольких же миллионов долларов. Гротескные, взъерошенные по последней моде волосы и алые женские рты, которые, раскрываясь, ловили блики свечей подобно куклам чревовещателей, придавали этому ужину видимость пира при дворе какого-то безумного средневекового монарха. Американские голоса хлестали себя, доводя до неистовства, изредка к ним присоединялись оплеухи чужого языка.
Дэвид нависал над Габриэль.
– Знаете…
Алабама услышала, как девушка продолжила:
– Я считаю, в супе недостает чуть-чуть одеколона.
На протяжении всего ужина она была обречена выслушивать чужие реплики, и это очень тормозило ее собственные.
– Между прочим, – она набралась храбрости, – женский туалет…
– Это возмутительно… форменный заговор с целью обвести нас вокруг пальца, – раздался голос мисс Гиббс. – Почему они экономят на афродизиаках?
– Габриэль, – завопила Дикки, – знала бы ты, как они подорожали после войны!
За столом установилось шаткое равновесие, и теперь всем мнилось, будто они смотрят на мир из окна скорого поезда. Под скептическими, смущенными взглядами вокруг стола проплывали огромные подносы с живописно разложенными закусками.
– Эта пища, – проворчал Гастингс, – похожа на какое-то ископаемое, обнаруженное Дикки в ходе геологических раскопок.
Хотя он постоянно был чем-нибудь недоволен, Алабама решила обыграть его недовольство – на сей раз справедливое. Она уже почти придумала, что сказать, как вдруг над общим гулом поднялся голос Дэвида, как прибитый к берегу пла́вник.
– Один знакомый мне говорил, – обращался он к Габриэль, – что у вас по всему телу восхитительные голубые жилки.
– Я сейчас подумала, мистер Гастингс, – упрямо гнула свое Алабама, – как было бы хорошо, если бы кто-нибудь надел на меня духовный пояс целомудрия.
Выросший в Англии, Гастингс очень сосредоточенно подходил к приему пищи.
– Голубое мороженое! – презрительно фыркнул он. – Не иначе как замороженная кровь Новой Англии, извлеченная из мира под давлением, какое оказывает современная цивилизация на унаследованные представления и благоприобретенные традиции.
Алабама вновь подумала, что Гастингс безнадежно расчетлив.
– Хотелось бы мне, – язвительно начала Дикки, – чтобы те, кто со мною ужинает, не бичевали себя закусками.
– У меня нет тяги к истории! Я скептик! – раскричался Гастингс. – Не знаю, о чем вы толкуете!
– Когда мой отец был в Африке, – перебила его мисс Дуглас, – они залезали в слоновье чрево и поедали внутренности, отрывая их прямо руками… во всяком случае, так поступали пигмеи. Отец привез фотографии.
– И еще он сказал, – послышался взволнованный голос Дэвида, – что груди у вас как беломраморный десерт… своего рода бланманже, как я понимаю.
– Вот был бы интересный опыт, – лениво зевнула мисс Экстон, – поискать стимуляцию в церкви, а аскетизм – в сексе.
С окончанием ужина вечеринка распалась: сосредоточенные на себе, гости медленно передвигались по большой гостиной, будто врачи в масках по операционной. Дразнящая женственность наливалась янтарным светом.
Свет фонарей, проникавший в окна, дробился на миниатюрные и точные фрагменты, подобные звездочкам, вырезанным в сапфировой бутыли. Над неподвижностью этого собрания поднимался ровный уличный гул. Дэвид переходил от одной группы к другой, к третьей, будто сплетая кружевную сеть, чтобы окутать ею плечи Габриэль.
Алабама не могла отвести от них взгляда. Габриэль была центром чего-то надвигающегося, от нее зависело, в каком направлении будет развиваться интрига спектакля, способного существовать только в центре. Внезапно Габриэль подняла глаза и, глядя на Дэвида, зажмурилась, как самодовольная белая персидская кошка.
– Догадываюсь, что под платьем вы носите нечто оригинальное, возможно мальчишеское, – вновь зажужжал голос Дэвида, – к примеру, от «БВД»[92] или как-то так.
Алабаму захлестнуло возмущение. Эту идею он украл у нее. Все прошлое лето она сама носила шелковое белье от «БВД».
– При такой известности, – сказала мисс Экстон, – ваш муж слишком хорош собой. Это незаслуженное преимущество.
У Алабамы подвело живот, но это еще можно было бы пережить, если бы не нужда отвечать… шампанское – мерзкий напиток.
Как плотоядное морское растение, Дэвид то обволакивал своими щупальцами, то отпускал мисс Гиббс. Дикки и мисс Дуглас стояли у камина, невольно наводя на мысль о зловещем арктическом одиночестве тотемных столбов. Гастингс что есть мочи барабанил по клавишам пианино. Этот грохот разделял всех.
Надрывался дверной звонок.
– Должно быть, приехали такси, чтобы отвезти нас на балет, – с облегчением выдохнула Дикки.
– Сегодня дирижирует Стравинский, – известил всех Гастингс. – Плагиатор, – желчно добавил он.
– Дикки, – тоном, не допускающим возражений, начала мисс Гиббс, – вы не могли бы оставить мне ключ? Мистер Найт проводит меня в «Акациас»… если, конечно, вы не будете возражать, – лучезарно улыбнулась она Алабаме.
– Возражать? С какой стати? – злобно взвилась Алабама.
Она бы и впрямь не возражала, будь Габриэль дурнушкой.
– Ну, не знаю. Я влюбилась в вашего мужа. И думаю, что попытаюсь им завладеть, если вы не против. То есть я попытаюсь в любом случае – он просто ангел.
Она захихикала. Смешок получился сочувственным: он покрывал любую возможную неудачу заблаговременным извинением.
Гастингс подал Алабаме пальто. Ее злила Габриэль – из-за нее она чувствовала себя клушей. Вечеринка разбирала свои манто.
Вдоль реки призрачно светились фонари; их тени мягко покачивались, как ленты майского шеста; на всех углах бесшумно ухмылялась весна.
– Ну до чего же «прелесссный» вечер! – шутливо протянул Гастингс.
– Погода – это история для детей.
Кто-то восхитился луной.
– Луны? – высокомерно переспросила Алабама. – Да таких две штуки за пять грошей отдают в забегаловке «Пять и десять» – хоть целый блин, хоть полумесяц.
– Но эта особенно хороша, мадам. У нее особенно модный взгляд на вещи!
В глубочайшем раздражении оглядываясь назад, Алабама призадумалась. И обнаружила, что преобладающим настроением в тот период была сплошная тоска – хоть пой что-нибудь из «La Chatte»[93]. Впоследствии единственными эмоциями, которые она могла для себя обозначить, стали досада на людскую ничтожность и собственное отчаяние из-за Дэвида, который без конца талдычил, что многие женщины – это цветы, цветы и десерты, любовь и восторг, страсть и слава!
После Сен-Рафаэля у нее не осталось надежной точки отсчета, чтобы повернуть свою сомнительную вселенную. Она тасовала абстракции, как инженер-механик, обозревающий растущие потребности строительства.
В «Шатле» они опоздали. Дикки торопливо провела всех по мраморной лестнице, словно жрица Молоха.
В убранстве преобладали кольца Сатурна. Крепкие безупречные ноги, осознание ребра, вибрирующие поджарые тела на грани неизбежного ритмического шока, истерика скрипок – все это было мучительной абстракцией секса. Возбуждение Алабамы нарастало вместе с жалостью к страдающему человеческому телу, подчиненному своей физической воле до степени евангелизма. У нее затряслись и вспотели руки. Сердце билось трепещущим крылом взбудораженной птицы.
Театр погрузился в медленный ноктюрн плюшевого бытия. Заключительные звуки оркестра, казалось, оторвали Алабаму от земли: это было похоже на оборотную сторону веселья… на смех Дэвида, когда он радовался.
Многие девушки, стоя у мраморной балюстрады, провожали глазами к подножью лестницы важных мужчин с песцовыми висками, а влиятельные мужчины оглядывались по сторонам, позвякивая чем-то в карманах – личной жизнью и ключами.
– Вот там – княгиня, – сообщила Дикки. – Может быть, подвезем ее? Когда-то она пользовалась бешеным успехом.
Женщина с бритой головой и длинными, как у горгульи, ушами вела через фойе безволосую мексиканскую собаку[94].
– Мадам раньше была танцовщицей, но муж загубил ей колени, и она больше не смогла выходить на сцену, – продолжала Дикки, представляя эту немолодую даму.
– Мои колени окостенели давным-давно, – посетовала женщина.
– А как вы начинали? – У Алабамы перехватило дыхание. – Как вы пришли в балет? И прославились?
Женщина смотрела на нее бархатистыми, черными как вакса глазами, молившими мир не забывать ее, чтобы она сама предалась забвению.
– Я родилась в балете.
Алабама расценила эту реплику как объяснение жизни.
Между тем все спорили, куда теперь ехать. Дабы порадовать княгиню, компания выбрала «Русский клуб». Страдальческий голос падшей аристократии сливался с выразительными переборами цыганских гитар; приглушенное позвякивание шампанского о ведерки напоминало в этой темнице удовольствий свист невидимого хлыста. Бледные, будто изъятые из ледника шеи пронзали эктоплазменный свет клыками гадюки; взъерошенные волосы вихрились над мелководьем ночи.
– Мадам, пожалуйста, – Алабама не отставала от княгини, – напишите мне рекомендательное письмо к какому-нибудь учителю танцев. Я пойду на все ради обучения.
Бритая голова не сводила с Алабамы загадочного взгляда.
– Зачем вам? Это тяжко. Одно мучение. Ваш муж наверняка мог бы организовать…
– Но откуда такая тяга? – вмешался Гастингс. – Я дам вам адрес школы танцев «Черная задница»[95] – педагог, естественно, и сам черный, но сейчас на это не обращают внимания.
– Я обращаю, – возразила мисс Дуглас. – Когда меня в последний раз пригласили негры, мне пришлось одолжить деньги у метрдотеля, чтобы расплатиться. С тех пор я не признаю никого темнее китайцев.
– Мадам, вы думаете, что мне это уже не по возрасту? – допытывалась Алабама.
– Да, – отрезала княгиня.
– В любом случае, они все кокаинщики, – сказала мисс Дуглас.
– И молятся русским дьяволам, – добавил Гастингс.
– Однако некоторые все же ведут нормальную жизнь, – вставила свое слово Дикки.
– Секс – жалкая замена, – вздохнула мисс Дуглас.
– Чему?
– Сексу, дурешка.
– А я считаю, – неожиданно для всех заявила Дикки, – балет как раз то, что нужно Алабаме. Я все время слышу, что она росла немного странной… нет, не безумной… просто не такой, как все. Это объясняется только искусством. Я, честное слово, считаю, что вам надо попробовать, – твердо высказалась она. – Это почти такая же экзотика, как статус жены художника.
– Что значит «экзотика»?
– Повсюду бывать, всем интересоваться… конечно, я вас почти не знаю, но мне в самом деле представляется, что танцы будут для вас ценнейшим приобретением, если вы соберетесь двигаться в этом направлении. Допустим, вам наскучит общество – вы сможете несколько раз крутануться.
Для иллюстрации своих слов Дикки проделала дыру в скатерти: она воткнула вилку зубцами в стол и энергично крутанула.
– Вот так! – с энтузиазмом воскликнула она. – Теперь я вас живо представляю!
Алабама же представила, как с изяществом клонится к концу скрипичного смычка, а потом крутится на его серебряной колодочке, разочаровавшись в прошлом, но лелея смутные надежды на будущее. Потом в ее воображении возникло аморфное облако в зеркале гримерной, обрамленном визитными карточками, вырезками из газет, телеграммами и фотографиями. Она мысленно направилась в каменный коридор со множеством электрических выключателей и табличек с запретом на курение, мимо бачка с охлажденной питьевой водой и стопкой одноразовых стаканчиков «Лили», далее мимо мужчины в парусиновом кресле, она двигалась к серой двери с нарисованной по трафарету звездой.
Дикки оказалась прирожденным импресарио.
– Не сомневаюсь, у вас получится – с вашей-то фигурой!
Алабама исподтишка рассмотрела свое тело. Крепкое и устойчивое, как маяк.
– Вдруг получится, – с трудом прошептала она; слова преодолевали охвативший ее душевный восторг, словно пловцы – толщу воды.
– «Вдруг»? – эхом откликнулась Дикки. – Да сам Картье был бы рад заполучить такую модель – подарил бы вам фуфайку из золотой сетки!
– Ну а кто даст мне письмо к нужным людям?
– Я, дорогуша: я вхожа во все недоступные дома Парижа. Но предупреждаю: золотые небесные улицы очень болезненны для ножек. Советую вам обзавестись каучуковыми подошвами, прежде чем отправиться в путь.
– Да, – не раздумывая, согласилась Алабама. – Лучше коричневыми: вдруг провалюсь в канаву… я не раз слышала, что на белых звездная пыль виднее.
– Дурацкие планы, – резко встрял Гастингс. – Ее муж говорит, ей медведь на ухо наступил!
Как видно, в жизни этого человека случилось нечто такое, что сделало его брюзгой… но не исключено, что он стал таким как раз оттого, что в его жизни ничего не случилось. Они все брюзжали, почти как она сама. Возможно, из-за нервов и безделья, а также от необходимости писать родным письма с просьбой о деньгах. В Париже не было даже приличной турецкой бани.
– А чем занимаетесь вы сами? – спросила Алабама.
– Палю по своим военным медалям, чтобы не утратить навык стрельбы из пистолета, – желчно ответил он.
Гастингс был гладким и коричневым, как длинная тянучка из патоки. Неуловимый развратник, он, обескураживая людей, жил моральным пиратом. Многие поколения красавиц-матерей наделили его неистощимой привередливостью. Дэвиду он в подметки не годился.
– Понятно, – сказала Алабама. – Арена сегодня закрыта: матадор остался дома и пишет мемуары. А три тысячи зрителей могут отправляться в кино.
Гастингсу не понравился ее сарказм.
– Только не надо меня винить за то, что Габриэль позаимствовала Дэвида. – Заметив на ее лице серьезность, он пришел ей на помощь. – Полагаю, вы не жаждете, чтобы я вас утешил?
– Нет-нет, не трудитесь: мне нравится мученичество.
Маленькая комната тонула в дыму. Громкая барабанная дробь возвестила сонный рассвет; вышибалы из соседних кабаре потянулись за своим утренним ужином.
Голосом, похожим на гудок парохода в тумане, Алабама напевала «Кони, кони, кони»[96].
– Это моя вечеринка, – твердо заявила она, когда принесли счет. – Я даю ее каждый год.
– Почему же вы не пригласили мужа? – ядовито спросил Гастингс.
– Черт побери, – горячо отозвалась Алабама. – Я приглашала его так давно, что он забыл.
– Вам необходим опекун, – уже серьезно заявил Гастингс. – Вы созданы для того, чтобы находиться рядом с мужчиной, и вас необходимо направлять. Да-да, кроме шуток, – добавил он, когда Алабама рассмеялась.
Хотя Гастингсу с самого детства внушали, что дамы, принося себя якобы в жертву избраннику, всегда ждут от него сказочных чудес, Алабама заключила, что он отнюдь не принц.
– Я как раз собралась позаботиться о себе сама, – фыркнула она. – С Дикки и княгиней я уже договорилась о том, как устроить свое будущее. А пока очень сложно держаться определенной цели в бесцельной жизни.
– У вас же есть ребенок, правда? – напомнил ей Гастингс.
– Да, – ответила она, – совсем крошка… жизнь продолжается.
– Эта вечеринка, – заметила Дикки, – ужасно затянулась. Метрдотели сохраняют утренние чеки с подписями для военного музея.
– Нашей вечеринке требуется свежая кровь.
– Нам всем, – нетерпеливо бросила Алабама, – требуется хороший…
Над Вандомской площадью с неторопливой грацией серебристого дирижабля зависал рассвет. Утром Алабама и Гастингс почти случайно оказались в серой квартире Найтов, подобно непредсказуемым кружочкам конфетти, упавшим из складок пелерины.
– Я думала, Дэвид уже дома, – сказала Алабама, заглянув в спальню.
– А я нет, – хмыкнул Гастингс. – Поскольку я твой Бог, Бог иудейский, Бог баптистский, Бог католический…
Неожиданно Алабама поняла, что ей уже давно хочется заплакать. Оказавшись в скучной, душной гостиной, она не выдержала. Всем телом сотрясаясь от рыданий, она даже не подняла головы, когда в сухую, жаркую комнату ввалился Дэвид. Она распростерлась на подоконнике, как мокрое скрученное полотенце, как прозрачная оболочка, сброшенная сверкающим насекомым.
– Ты, наверное, ужасно злишься, – сказал он.
Алабама не ответила.
– Я всю ночь пропадал, – беспечно произнес Дэвид, – был на вечеринке.
Она могла только сожалеть, что не способна помочь Дэвиду соблюдать хотя бы видимость убедительности. Она могла только сожалеть, что не сумела предотвратить это унижение. Жизнь казалась ей бессмысленно-расточительной.
– Ах, Дэвид, – прорыдала она, – я слишком гордая, чтобы тревожиться… гордость не дает испытать даже половины тех чувств, которые положено испытывать.
– Тревожиться о чем? Разве ты плохо провела время? – примирительно пробормотал Дэвид.
– Наверное, Алабама злится, что я не был с нею ласков, – сказал Гастингс, спеша выпутаться из щекотливого положения. – В общем, я побегу, если не возражаете. Уже довольно поздно.
В окна ярко светило солнце.
Алабама никак не могла успокоиться. Дэвид прижал ее к себе. От него веяло теплом и чистотой, как в горной хижине, где над трубой поднимается дымок от крестьянского очага.
– Объясняться бесполезно, – сказал он.
– Вовсе нет.
Она пыталась рассмотреть его в утренней дымке.
– Дорогой! Жаль, что я не могу жить у тебя в кармане.
– Дорогая, – сонно отозвался Дэвид, – там есть дырка, которую тебе недосуг заштопать, и ты из нее выскользнешь, а потом тебя принесет домой деревенский брадобрей. Такое уже случалось, когда я носил девушек в карманах.
Алабама решила подложить Дэвиду под голову подушку, чтобы он не храпел. Сейчас он был похож на мальчугана, которого только что искупали и причесали. В отличие от женщин, думала она, мужчин не формируют их действия: над ними властны лишь их собственные философские интерпретации своих действий.
«Мне безразлично», – убеждая себя, повторяла Алабама: она сделала такой аккуратный надрез на тканях жизни, какой лишь самый искусный хирург решится сделать на загноившемся аппендиксе. Складывая в стопку свои впечатления, будто перед составлением завещания, она отписывала каждое мимолетное ощущение обретению себя, настоящему, которое и полнилось, и опустошалось от такого наплыва.
Столь поздний утренний час – не время для мелких грешков. Солнце вместе с ночными трупами купается в тифозной воде Сены; телеги давно прогромыхали обратно с рынка в Фонтенбло и Сен-Клу; в больницах уже сделаны первые операции; обитатели острова Сите уже выпили свою кружку кофе с молоком, а ночные таксисты успели пропустить «un verre»[97]. Парижские кухарки вынесли мусор и принесли уголь, а многочисленные туберкулезники ждут в сыром чреве земли открытия метро. На лужайках близ Эйфелевой башни резвятся дети, и белые летящие вуалетки английских нянюшек вместе с синими вуалетками французских nounous[98] возвещают, что на Елисейских полях все без перемен. Светские дамы глядятся в наполненные портвейном стаканчики и пудрят носы под деревьями у «Павильона Дофина», распахнувшего свои двери перед скрипом юфтевых сапогов для верховой езды. Горничная Найтов следит за временем, чтобы, как приказано, разбудить хозяев к ланчу в Булонском лесу.
Когда Алабама попыталась встать, она почувствовала, что являет собой комок нервов, являет собой чудовище, являет собой средоточие всего отвратного.
– Я больше не могу! – крикнула она еще не совсем проснувшемуся Дэвиду. – Не хочу спать с мужчинами, не хочу изображать их женщин, у меня больше нет сил!
– Потише, Алабама, у меня голова раскалывается, – взмолился Дэвид.
– Не затыкай мне рот! На ланч я не поеду! Сейчас отосплюсь – и поеду в студию.
Глаза ее сверкали опасным огнем фанатичной решимости. Под скулами появились белые треугольники, а на шее проступили голубые жилы. От кожи пахло слежавшейся пудрой, не смытой со вчерашнего вечера.
– Ты же не будешь спать сидя?
– Я буду поступать, как захочу, – отрезала она, – во всем! Захочу – буду спать и бодрствовать одновременно!
Любовь Дэвида к простоте была слишком сложным чувством, непостижимым для простого человека. Но оно спасало его от множества споров.
– Ладно, – сказал он. – Я тебе помогу.
У тех, кто пережил войну, есть полюбившаяся всем история о бойцах Иностранного легиона, которые устроили бал на просторах Вердена, где танцевали с трупами. Алабама продолжала пить отравленное зелье развлечений, впадая в забытье за пиршественным столом и по-прежнему стремясь к волшебной, гламурной жизни; но в какой-то момент она почувствовала, что ритм этой жизни напоминает фантомный пульс в ампутированной ноге и отмечен тем же зловещим духом.
Женщины иногда смиряются с тем, что обречены быть вечными жертвами преследования; эта непреложная истина даже самых утонченных из них превращает порой в грубых крестьянок. У Дэвида, в отличие от Алабамы, житейская мудрость была столь глубока и абсолютна, что сверкала ярко и гармонично сквозь хаос той эпохи.
– Бедная девочка, – сказал Дэвид, – я понимаю. Наверно, это ужасно, если постоянно чего-то ждешь, а чего – неизвестно.
– Ах, заткнись! – выпалила неблагодарная Алабама. И долго лежала молча. – Дэвид, – вдруг позвала она.
– Что?
– Я собираюсь стать знаменитой танцовщицей, не менее знаменитой, чем голубые жилки на белом мраморе мисс Гиббс.
– Да, дорогая, – безучастно отозвался Дэвид.