Утопая в глазах мисс Эллы, всякие горькие события засыхали, как подвешенный на веревочке чеснок перед открытым огнем. А терпкие пары́ приятных воспоминаний постепенно обводили их контуры красным, покуда те не начинали порой блестеть, как проплешинки в медной кастрюле. Но вообще она была не из тех женщин, что толкутся на кухне, и даже не из тех, кого судьба считала необходимым оберегать. Вполне элегантная, она как две капли воды походила на одну из леди с двухцветной репродукции, украшавшей нарядную коробку от перчаток. По воскресеньям ее рыжие волосы выбивались из-под шапочки, какая положена певчей церковного хора, в попытке расцветить офорт ее личности.
В юности я любила мисс Эллу. Летом ее красивый, высокий подъем стопы дугой проскальзывал в белые парусиновые туфли, словно в чувственную гладкость зимнего сугроба. У нее имелся кружевной зонтик от солнца, а сама она отличалась птичьей живостью и во время разговора даже переступала с ноги на ногу; иногда она с нами трапезничала и после ужина – как сейчас помню – щебетала обо всем на свете у нас перед камином, увертываясь от искр синего пламени, которыми выстреливал наш каменный уголь, поскольку истово верила, что «всякий» может держать себя в форме, если после приема пищи будет двадцать минут стоять.
Все люди в мире, не приходящиеся ей кровными родственниками, были для мисс Эллы обезличенными «всякими». Она была очень строга по отношению ко Вселенной и, если бы Сотворение мира происходило по ее заказу, она, как бегун на низком старте, нипочем бы не отвлекалась на посторонние дела. Не знаю, что в большей степени нарушило бы ее невозмутимость: проведение забега или осознание того, что он даже и не намечался. Как бы то ни было, «всякий» обязан поддерживать себя в форме на экстренный случай.
Даже ее моменты отдохновения были изнуряющими, причем настолько, что провоцировали у нее взрывы – пусть немногочисленные – чисто женской вспыльчивости вкупе с изрядным нервным возбуждением. По сути своей она принадлежала к викторианской эпохе. Проходя по тротуару в послеполуденную жару и видя мисс Эллу в гамаке под сенью растущих у дома вязов – в белой юбке, которая при раскачивании стряхивала с кустов калины трепетное белое облако, – вы бы никогда не догадались, насколько ей там неудобно и как сильно она ненавидит гамаки. Для того, чтобы сносно устроиться, ей всегда требовались по меньшей мере три попытки: при первой неизменно расстегивалась большая серебряная пряжка, которая удерживала ее широкую белую юбку; вторая предпринималась впустую, поскольку могла привести к нескромному оголению ее хрупких ног и обтягиванию других частей тела, прикрытых белым полотном. После этого она просто залезала в гамак и обустраивалась уже там, что примерно так же удобно, как одеваться на верхней полке спального вагона. Гамак раздувал свою красную с желтым бахрому в победной, все более размашистой качке, смущавшей мисс Эллу. Крепко ухватившись за веревки с одного конца и отчаянно тормозя ногой по вытоптанной глинистой плашке среди травы, она исхитрялась сохранять более или менее статическое положение. Свободной рукой она вскрывала письма, и держала книгу, и стряхивала все, что падало с деревьев, и почесывала там, где чешется, хотя зуд всегда начинается в тот момент, когда настоятельно требуется неподвижность.
Так проходили часы дневного отдыха мисс Эллы. Она всегда гнала от себя тревоги, пока солнце не уходило далеко на запад и вниз, за большой дом, пробиваясь через задние окна по квадратным коридорам, – и не выплывало наружу, разрезанное холодным ажурным переплетением решетки нависающего сверху балкона, чтобы упасть мерцающими осколками на заросли индейской смоквы внизу. В пять часов по подъездной дорожке к дому подкатывала решительная старуха в изящной коляске, высокой и пружинистой, с большим бежевым верхом. Волосы у нее были белоснежными, а лицо – бело-розовым от довоенной косметики. От нее на большое расстояние исходил приятный запах фиалкового корня и ириса. Вожжи она держала рассеянно, в одной руке, и при этом из-под ее бежевых шелковых перчаток выпирали крупные бриллианты в старомодных оправах. Вторая ее рука образовывала условное, безликое гнездышко для напудренного шпица. Когда старая дама обращалась к мисс Элле, слова скользили по солнечным лучам, как шторы на латунных кольцах.
– Элла! Пора на воздух, дитя мое. В этот час пыль уже осела. Да, и вот еще что, Элла: сделай одолжение, отыщи веер тетушки Эллы, договорились?
А после мисс Элла с тетушкой Эллой и белой собачонкой уезжали на вечернюю прогулку, оставляя чудесную прохладу старого сада на откуп ароматному кустарнику, светлячкам и паукам, ткущим свою паутину в самшите, и цикадам, что настраивали воздух на ночные вибрации, и трем романтическим детишкам, которые каждый день выжидали, чтобы карета скрылась из виду, а потом залезали на самую высокую часть окружающего участок забора.
Мы любили этот сад. Под двумя тутовыми деревьями, где земля скользила под нашими босыми ногами, стоял деревянный домик для игр – напоминание о молодости мисс Эллы. Мне он никогда не виделся настоящим домиком для игр, а олицетворял собой дома, которые в безыскусных рассказах ассоциировались с детством; в моем воображении он представал то маленькой красной школой, то фермерским жилищем, то добрым сиротским приютом: такие места, описанные в книжках, ни разу не материализовались на моем жизненном пути. Моя нога туда не ступала, за исключением одного случая, когда меня обуял ужас при виде жирных летних червей, которые шлепались, расплющиваясь, с тутовых деревьев. Внутри было сухо и пыльно; на стенах кое-где еще сохранялись следы бордюра с яблоневым цветом, давным-давно приклеенного мисс Эллой.
Кроме нас, никто и никогда не приближался к этому детскому домику, даже внучатые племянницы тетушки Эллы, время от времени приезжавшие с ней повидаться. Почти захороненный в переплетении жонкилей и гиацинтов, иссушенных летним теплом до коричневого цвета, с крышей, усыпанной помятыми пурпурными колокольцами гибискуса, нависшего над его крошечным коньком, домик стоял, как забытый саркофаг, охраняя со сдержанным достоинством, присущим заброшенным вещам, облезлый ржавый дробовик. Здесь, в стороне от остальной части аккуратного сада, находился суровый оазис. Откуда ни возьмись из этой хрупкой компактности вспенивались и вздымались перистые кусты цвета ракушечника, которые весной пузырились, как клубничная газировка; были там круглые клумбы бегоний, чьи листья удерживали воду после дождя и превращали ее в серебристые ртутные шарики, которые скатывались по плоской поверхности. И еще розовые зефирантесы на своих упругих стеблях, и подснежники, и кусты с бутылочно-зелеными листьями, которые распарывались, как швейная строчка, при попытке их сорвать. Камелии роняли коричневые цветы на сырость вокруг ступеней квадратного мрачного дома, а плети глицинии опирались своими тяжелыми косицами на квадратные колонны. Рано утром приходила мисс Элла с плоской мексиканской корзиной и срезала самые свежие цветы для церкви. Она говорила, что ухаживает за садом, но на самом деле этим занимались Время и негр, сверстник Времени. Перед кухонной дверью у чернокожего старика была клумба в форме звезды с гигантскими желтыми каннами в черную крапинку и с полукружьем пунцовых анютиных глазок. Он страшно ругался, когда ловил нас на участке: к этому месту он относился как к личной собственности и охранял игрушечный домик для игр, будто почитаемое святилище.
Такая вот атмосфера окутывала жизнь мисс Эллы. Никто не знал, почему она довольствуется такой малостью; почему не последовала за двухместной докторской коляской, которую можно было найти либо рядом с клубом в центре города, либо на обочине перед тенистой лужайкой. Причиной тому стала история мисс Эллы, которая, как и все женские истории, была историей любви и, как все истории любви, случилась в прошлом. Для большинства людей любовь так же неуловима, как варенье в «Алисе в Стране чудес»: завтра варенье и вчера варенье, но сегодня – никогда[238]. Как бы то ни было, именно такая судьба выпала мисс Элле: пробавляться, условно говоря, вареньем былых времен, едва касаясь житейских переживаний, подобно птице, которая летит низко над водой, крыльями вздымая в воздух яркие брызги.
В юности мисс Элла была стройной и гладкой, что фигурка из выдувного стекла. Миниатюрная, в длинной тонкой кисее, которая сама собой раскачивалась в ритме вальса, она уверенно стояла в угловатых, отстраненных объятиях своего жениха.
Он возвышался над ней: две глубокие морщины, сбегающие вниз от уголков глаз, губы плотно сжаты, дабы не выпустить множество непроизнесенных слов, на переносице – глубокий треугольник. Осенью, после половодья, он часами стоял по колено в жирной грязи, направив в небо длинное дуло своего ружья и целясь в широкие косяки пролетающих над болотами зеленоспинных уток. Охотничьи трофеи он связками приносил мисс Элле; предварительно выдержав их в портвейне и горьких настойках с добавлением апельсиновой цедры, она готовила жаркое в отделанной белой сосной кухне, пока весь дом не согревался от восхитительного коричневатого аромата. Сидя вместе за огромным столом, они застенчиво ужинали в неярких кругах света, который плескался на серебре и потихоньку переползал на тяжелые рамы темных натюрмортов, развешенных по стене. Эти двое официально считались влюбленными. В витающих между ними флюидах существовало некое покорное достоинство, которое, наподобие летнего воскресного утра, питало воздух успокоением. Совершенная предупредительность с его стороны, светозарная хрупкость у нее – они составляли гармоничную пару.
В те дни город был мал, и элегантные дамы с удовольствием ускоряли движение своих кресел-качалок в глубине самшитовых зарослей, когда мисс Элла со своим кавалером проносилась мимо в его рессорной коляске, и свет лился на отполированные спицы колес, как сверкающая вода льется на мельничные жернова.
Он называл ее «дорогая»; она никогда не называла его иначе как «мистер Хендрикс». В тиши старого зала после допоздна затянувшегося праздника он почтительно сжимал ее руки, занятые бальной карточкой, брошкой в виде бабочки, куколкой в перьях, безделушками танца, знаками памяти о задумчивых ритмах, которые раскачивались в ее голове вместе с колыханиями муарового шелка, приводимого в движение теплом безмятежного счастья. Они поверяли планы будущей совместной жизни густым теням деревьев и отпускали, пометив изящным рисунком листвы, в полуночный воздух: скромные, основательные планы двух влюбленных. Он рассказывал ей, как они обустроятся, а она молча соглашалась, радуясь его тихому голосу, зависающему на лету, как дым в душной комнате.
Оба были в модно-сдержанной степени набожны; именно церковь провела Энди Бронсоном по струнам их глубокой привязанности, распилив их, искромсав и оставив только загибающиеся кверху концы, истрепанные и исковерканные, мотающиеся с трагической неприкаянностью и резонирующие почище закрученной скрипичной струны. Мисс Элла с мистером Хендриксом планировали весной пожениться в квадратной белой церкви. Зайдя с черного хода, откуда железная лестница вела на балкон, они намеревались торжественно пройти сквозь туманные дуновения дамской пудры, зеленый запах лилий, святость свечей, чтобы перед алтарем произвести обмен с Господом: тяжелый труд и благожелательность за праведность чувств. Мистер Хендрикс скажет, что на всю оставшуюся жизнь между ними будет красота и мир, и мисс Элла ответит «да».
Рассеянно перебирая свои чаяния, как будто укладывая в шкаф чистое белье, стояли они под Рождество бок о бок и лелеяли эти мечты. В помещении воскресной школы шел церковный праздник, подавали эгг-ног и лимонад, расставляли серебряные десертные корзины, наполнив их ломтиками фруктового пирога, и бонбоньерки с орехами и конфетами. В церкви было жарко; молодежь выходила на улицу и возвращалась, принося с собой запах верхней одежды и выкуренных на холоде сигарет, а также пары́ бурбона. Там, посреди дымящейся женской суеты, стоял Энди Бронсон с проступившими от рождественского возбуждения яркими пятнами на скулах – верными признаками тайных бесчестных замыслов.
Мисс Элла ощущала его присутствие в застывшем за пределами реальности мире, даже когда она оживленно болтала о грядущих годах, что будут пениться позади курсирующей между Саванной и Нью-Йорком яхты, на которой они проведут медовый месяц. Из этого трепетного состояния она с дрожью переместилась в суматоху, последовавшую за взрывом гигантской петарды, которую Энди поджег под ведущей на балкон лестницей. Искра попала на тонкий муслин, и платье Эллы вспыхнуло. Пробравшись через неповоротливые разрозненные компании, которые хохотали и негодовали, не зная, что случилось, Энди первым добрался до горящих юбок и прихлопывал пламя между ладонями, пока от материи не осталась только черная обуглившаяся бахрома.
На следующий после Рождества день, спрятавшись за огромной коробкой роз, настолько глубоко погруженных в багрянец и раскаяние, что их лепестки сверкали, как пурпурные крылышки насекомого, он отправил ей ярды и ярды персидских шелков, затем прислал бусы из слоновой кости, дрезденский веер с дамами, качающимися между перламутровыми палочками, ключ Фи-Бета-Каппа[239], изысканную миниатюру с изображением его самого, когда лицо у него было меньше, чем его огромные ласковые глаза, – сокровища. Наконец, он принес ей звездчатый сапфир, который она повесила себе на шею в замшевом мешочке, чтобы мистер Хендрикс не прознал, и полюбила Энди, отчаянно подавляя это чувство. Однажды вечером он поцеловал ее в розовую кожу далеко за ушком, и она свернулась в его объятиях – как флаг, повисший на своем флагштоке в безветренную погоду.
Несколько недель она не могла открыться мистеру Хендриксу, храня в себе и доводя до драматического совершенства сцену, которой сама, пусть даже не без надежды, так страшилась. Когда она все-таки ему призналась, глаза его качнулись назад у него в голове, как судовой кренометр. Вглядываясь поверх ее изящной макушки в далекие горизонты с бесконечной печалью генерала, вручающего свой меч врагу, не находя ни слов, ни мыслей, чтобы заполнить ее выжидательный пафос, он развернулся и медленно покатил перед собой нежный воздух ранней весны по гравийной тропе, а затем и на подъездную дорогу. Впоследствии он зашел к ней однажды в воскресенье и чопорно посидел в кресле красного дерева с выпирающими пружинами, поспешно глотая заиндевелый мятный джулеп[240]. Уныние, которым он был окутан, буравило дыры в воздухе, и мисс Элла обрадовалась, когда он ушел, поскольку могла опять беспрепятственно смеяться.
Южная весна прошла; фиалки, и желтые с белым грушевые деревья, и жонкили, и жасминовидные гардении уступили свою нежность глубокой зеленой колыбельной раннего мая. В тот день Элла и Энди венчались в ее длинной гостиной, окаймленной бархатными портьерами и ампирными зеркалами, заключавшими в себе дыхание давно ушедших жизней. Дом был отмыт и начищен, а тени и воспоминания расставлены по местам. Торт невесты угнездился на южном смилаксе[241] в столовой, а графины с портвейном отражались плодами граната в высоких буфетных зеркалах. Между гостиной и столовой каллы и гипсофилы обвивали шпалеры из белого тюля и подводили к флористическому завершению обе стороны импровизированного алтаря.
Наверху мисс Элла упивалась кедром и лавандой нового сундука; прекрасные полотняные ночные сорочки и вышитое мережкой нижнее белье – все это с величайшей осторожностью укладывалось по углам, а поверх этих обновок аккуратно размещались маленькие, невесомые шелковые саше. Зачарованная этой суетой негритянка стояла в оконной нише за швейцарскими занавесками в горошек, впитывая в себя хаос, поглядывая туда-сюда, тревожа деревья возбуждением в своих больших черных глазах и утихомиривая комнату похищенным из сада спокойствием.
Мисс Элла услышала, как рвутся занавески, когда сильная черная рука сдернула их с хлипкого карниза.
– О боже… О боже… О боже… – Служанка мешком страха осела на пол.
Когда Элла дотянулась до этой тяжелой груды, женщина могла только жестами показывать в сторону окна и прятать лицо. Элла в ужасе бросилась к окну.
Кусты тихо шелестели в теплом воздухе. Слева не было ничего из ряда вон выходящего: телега, ползущая вдали по дороге, и зеленеющие в тишине растения, которые уже сбросили свои цветы. Успокоение от наступающего лета втолкнуло рвущееся из груди сердце обратно на его законное место. Элла посмотрела через проезд. Там, на ступенях домика для игр, лежал мистер Хендрикс, чей мозг кровавым месивом сползал на землю. Руки крепко сжимали ружье, но сам он был мертв, окончательно и бесповоротно.
Прошли годы; у мисс Эллы не осталось надежд на любовь. Она укладывала волосы в более легкую прическу и с каждым годом все сильнее крахмалила белые юбки и прозрачные корсажи. Ближе к вечеру она ездила с тетушкой Эллой на прогулки, засматривалась на крошечную часовню, и со временем ободки ее век делались краснее и краснее, будто от постоянных наклонов над открытым огнем, но, заметьте, она была не из тех, кто толчется на кухне.