К книге
Леди Л.Глава VI
41%
Глава VI
7

Первые недели наедине с Арманом в Швейцарии были такими радостными, а сама Аннетта была в то время такой молодой, что леди Л. до сих пор казалось, будто, несмотря ни на что, у нее было счастливое детство. И даже заряженные пистолеты, которые он постоянно держал у изголовья, не пробуждали в ней мысли о подстерегающей опасности. Какие страхи, какие заботы, когда жизнь так прекрасна и дни наполнены блаженством!

Она жила в отеле “Берг” в качестве одинокой молодой вдовы некоего графа де Камоэнса; страдальческий вид ее говорил о безутешной скорби, на мир она смотрела рассеянным горестным взором, словно не видя никого и ничего; в Швейцарию, как говорили, она приехала лечиться, дескать, ее здоровье подтачивала непонятная болезнь, пусть еще не чахотка, но предвещающее этот недуг сумеречное состояние. Иногда ее видели на коротких прогулках по берегу озера с двумя борзыми на поводке; графиня выглядела бледной и истощенной, и это не было притворством: дело в том, что Арман, возможно томясь от вынужденной праздности – он ждал, когда соберется правление нового Анархистского интернационала в Базеле, – никогда не был столь пылким и неутомимым и щедро расходовал свои молодые силы в объятиях любовницы; адепты прямого действия наверняка сочли бы его достойным порицания, за то что он преступно расточает энергию, которая по праву принадлежит народу. Каждый день поутру Аннетта взбегала по лестнице обшарпанного домишки в одном из старых кварталов Женевы, стучала в дверь студенческой комнаты и с порога бросалась в объятия Армана; прижимаясь к нему, она чувствовала, что вырвалась из пут, что наконец свободна и вернулась туда, где ее место в мире, где ей почему-то легко и спокойно; они оба застывали в полнейшем умиротворении и предвкушении тихой радости, которая послушно нисходила на них. Потом в неприбранной каморке, где посреди книг, газет и тетрадей стояли тарелки с остатками нищенской пищи, Аннетта, рассыпав волосы на грудь Армана, склонялась над ним, жадно всматривалась и не могла наглядеться, нежно гладила, стараясь глазами и пальцами уловить и выучить наизусть каждую черточку любимого лица, его блаженную улыбку, чтобы потом представлять себе это лицо, лежа с закрытыми глазами в холодном одиночестве своих роскошных апартаментов или гуляя с отрешенным, утомленным видом вдоль озера, среди благопристойно приглушенных, неярких видов чистенькой, сдержанной, обузданной природы. Три недели продолжались их бурные свидания, три недели упивались они несказанным, каждый раз новым счастьем, не внемля уроку умеренности и благоразумия, который преподносила им обширная озерная гладь, открывавшаяся из окна. Порой она думала, что видит сон и скоро придется проснуться, вернуться на землю. Тогда она вздыхала и грустно смотрела на Армана:

– И что же, скоро конец нашему пикнику?

– Какому пикнику, любимая?

– Ну вот, сейчас пойдет дождь, и будет пора возвращаться.

Бывали минуты, когда ей казалось, что он наконец-то расстался с другой своей страстью, с мечтой о всеобщем счастье, которое настигнет всех и каждого, что они наконец-то одни и даже заряженные пистолеты на прикроватном столике как будто валяются далеко позади, в заброшенном краю, откуда он спасся бегством. Как будто все навсегда забыто: великие замыслы, революции, бомбы, кровавые покушения, – и остался крепкий, здоровый парень, который наконец опомнился и вернул любви и ласкам их непреложное, первое место в жизни. Она, конечно, догадывалась, что господа Свобода, Равенство и Братство в шляпах-котелках и с густыми усами никуда не делись, раздраженно расхаживают взад-вперед по улице где-то неподалеку, то и дело вытаскивая из жилетного кармана часы на цепочке и нетерпеливо глядя на циферблат. Но старалась не думать об этом – она уже усвоила, что материя счастья – забвение. Впрочем, думать о будущем – мужское занятие. Аннетта же открыла для себя новое, чисто женское, неоспоримое сокровище – настоящее. Ей было невдомек, что Арман сражался сам с собой, разрываясь между зовом собственной судьбы и неумолчно обращенным к нему воплем мира голодных и рабов, отверженных и презренных, – воплем немым, заглушенным крикливой буржуазной прессой, но оттого еще более настойчивым. Лишь много позже, семнадцать лет спустя, леди Л. обнаружила следы этой борьбы в письме, которое Арман Дени вскоре после переезда в Женеву написал Дино Скаволе, социалисту, предпочитавшему идеи Карла Маркса кровожадным императивам анархистов. Оно приведено во втором томе автобиографии Скаволы[22]:

Возможно, вы правы. Я тоже иной раз склонен думать, что терроризм происходит не столько из логики революции, сколько из безрассудной торопливости. И возможно, то, что вы говорите о нашем неверии в свои силы, не лишено оснований.

Скавола также публикует свое письмо к Арману Дени:

Пусть же сила разума наконец возобладает над необузданными страстями, пусть поборники абсолюта наконец откажутся от своих идеалистических оргий и душевный экстремизм прекратит насиловать человеческую природу… Все ваши друзья клянутся в любви к людям, меж тем как многие из них скорей стремятся свести личные счеты с Создателем, отомстить ему, наказывая людей за их несовершенство… К настоящему социализму их действия имеют такое же малое отношение, как разные извращения к настоящей любви.

Тогда Аннетта знала одно: ее Арман – невообразимо страстный любовник, она еще не успела изучить повадки таких, как он, чтобы понять: он потому так исступленно, так безудержно предается ласкам, что пытается найти в ее объятиях убежище, забыть о другой, всепоглощающей страсти, более сильной, чем любовь к женщине. Ей даже чудилось, что у Армана нет никого, кроме нее, она еще не осознала, что у нее есть соперница, именуемая Человечество. Возможно, в жизни неистового апостола “перманентной революции” то было единственное недолгое время, когда он и впрямь старался сбросить оковы убеждений, много лет удерживавшие его в тягостных глубинных слоях жизни, вырваться на поверхность и поплыть по течению, наслаждаясь всем самым банальным и легкомысленным: поцелуями, ландышами, синим небом. Он попытался быть счастливым. Иногда они вставали с постели, выходили на балкон и любовались открывавшимся поверх крыш видом на белесое озеро и горы, которые словно приветствовали влюбленных, забрасывая далеко в прозрачную воду свои снежные шапки, но Аннетте быстро надоедало это занятие. Единственным, что она могла разглядывать часами, был сам Арман, его трепетно дышащее, мускулистое лицо с чуть приплюснутым носом, буйные кудри, сильная шея и литые плечи в распахнутом вороте белой шелковой рубахи; ей постоянно хотелось потрогать этот похожий на звериный нос, запустить руку в эти растрепанные волосы, на свету отливающие бронзой, утонуть в этих одновременно веселых и сумрачных глазах, менявших цвет, когда Арман смеялся. Голос его был глубоким, отрывистым, каким-то неровным, речь походила на танец, в котором танцоры то замирают, то снова пускаются в пляс, но никогда не теряют темп, не знают медлительности, устали и лени.

– Арман, научи меня какой-нибудь любовной песенке!

– Вот те на, неужто ты не знаешь ни одной?

– Все, что я знаю, слишком печальные и коротенькие. Все стонут, плачут, причитают, как будто их сочинители помирают от чахотки. Нет, придумай мне хорошую любовную песенку.

– Не очень-то я в этом деле силен, но ладно, попробую.

Вот так и вышло, что столь популярный в 1890-е годы стишок “Прощай, короткий счастья миг”, позднее положенный на музыку Аристидом Фильолем, был написан в женевской мансарде скрывающимся от правосудия террористом. Когда леди Л. впервые услышала эту песенку, проезжая в карете по парижским улицам с сэром Алланом Хезлитом, британским послом, она мгновенно узнала слова и побледнела под своей вуалеткой, а потом, к изумлению дипломата, закрыла лицо ладонями и разрыдалась. Арману удалось перещеголять своих предшественников: его любовная песенка оказалась еще короче и печальнее всех других.

Однако Свобода, Равенство и Братство устали ждать и вскоре решительно заявили о себе. Арман стал привечать политических эмигрантов всех мастей: поляков, восставших против ига русского царя; немецких революционеров, со свойственной их нации методичностью регулярно повторявших неудачные покушения на кайзера; венгров, все еще мечтавших о возвращении Кошута; итальянцев, готовивших убийство своего короля; сербов, чаявших падения Габсбургов. И Аннетта, взбежав на пятый этаж и распахнув дверь со счастливой улыбкой, все чаще натыкалась на неких сгрудившихся вокруг стола личностей, которые строили планы какого-нибудь покушения в Париже, Вене или Москве, записывая их на том же грязном клочке бумаги, где валялся обглоданный хребет и лупоглазая голова русской селедки. Они оставались на ночь, спали вповалку на полу или до самого рассвета горячо обсуждали свежие политические новости с соответствующей родины, которые приносили новоиспеченные изгнанники. Как пылко, как восторженно встречали они любые слухи, лелеяли малейшую крупицу надежды, с какой неистребимой верой в свою правоту во всем усматривали благоприятные знаки и каждый день ждали грандиозных переворотов, восстаний, которые уже ничто не остановит и которые позволят им взять ход событий в свои руки и устроить грандиозную резню во имя справедливости или чистоты крови. Они жили в уверенности, что народы сочувствуют им, угнетенные массы на их стороне и только ждут сигнала, чтобы подняться на бой, а ждать осталось недолго – это вопрос нескольких месяцев, недель, а то и часов. Причем среди них не было ни рабочих, ни даже сыновей рабочих и крестьян; русские все как на подбор происходили из благородных и часто родовитых семейств; немцы – из зараженных романтизмом, поэтически настроенных буржуа; итальянцы – из любителей бельканто, желавших, сами того не сознавая, превратить мир в оперную сцену, где будет звучать прекрасная музыка любви, которой полны их сердца; все принадлежали к аристократии духа, всех вдохновляли высокие чувства к Человечеству, их Прекрасной Даме, просто-напросто заменившей собой другую Даму, ту, что воспевали трубадуры в эпоху куртуазной любви; бедняки стали объектом их культа, а политическая доктрина – религией; они искали в революции почетные титулы почище тех, которыми многие обладали от рождения; позднее некоторых постигало разочарование в идеалах, естественное следствие чрезмерных ожиданий, и они примыкали к фашистам или нацистам, что равноценно типичному самоубийству на почве обманутой любви. А некоторые, великие мечтатели, чистые души, взрывали бомбы в парламенте, где великие буржуазные ораторы собирались покрасоваться на трибуне перед своими любовницами, и гордо поднимались на эшафот, уже мысленно видя, как их отрубленной голове воздадут положенные по традиции почести. Трагическим и яростным героизмом насилия они тщетно пытались нарушить последний сон дряхлеющего века; их слишком чуткий слух уже улавливал далекий рокот надвигающейся исторической бури, но им не хватало ни терпения дождаться, ни сил ускорить ее.

Аннетта заставала их в маленькой комнатушке за трапезой из хлеба с нарезанной на газетной бумаге сухой колбасой, предающихся мечтам о каком-нибудь чудесном случае или сказочном подвиге, которые прямиком приведут их к заветной цели, избавив от долгой и не слишком плодотворной просветительской, пропагандистской и организационной работы. Один такой, толстый, лысый, бородатый и воняющий табаком русский, торчал тут уже две недели – дожидался, пока мать пришлет ему в Женеву денег, чтобы он мог вернуться в Санкт-Петербург и прикончить царя. А пока твердил всем и каждому, какая замечательная, отважная, умная женщина его мать. Звали его Ковальский, а мать его действительно была знаменитая графиня Ковальская, сосланная за революционную деятельность в Сибирь и ставшая там музой-вдохновительницей самого Чулкова. Прошло еще несколько недель, и Ковальский в самом деле вернулся в Россию, но вместо того, чтобы взорвать царя, по несчастной случайности взорвал самодельной бомбой собственную мать. Другого русского звали Килимов, это был молодой офицер, выпускник Пажеского корпуса, человек молчаливый, раздумчивый, замкнутый, он без конца разыгрывал партии в шахматы сам с собой и неизменно проигрывал, что, кажется, доставляло ему какое-то особое мрачное удовольствие. Третьим был Наполеон Россетти, маленький бойкий итальянец из Кремоны, он играл на скрипке в разных кафе и всюду таскал с собой бомбу, запрятанную в невинного вида футляр.

– Здесь, на Женевском озере, кого только не бывает, – любезно объяснял он Аннетте. – Мало ли кого повезет встретить. Мой девиз: “Всегда готов услужить!”

Когда-то леди Л. нашла в книге сэра Бертрама Мура “Эссе об искусстве”, изданной в 1941 году, пассаж, который отлично подходил к Арману и его соратникам:

Таков закономерный конец: тяга к прекрасному должна была рано или поздно выйти за рамки искусства и взяться за саму жизнь. И вот мы видим, как вдохновенные художники стремятся создать шедевр из реальности, рассматривая жизнь и общество как материал для творчества. Представьте себе, что какой-нибудь Пикассо или Брак, пытаясь построить новый мир по канонам своего искусства, мнет человечество как глину, так что его попытки оборачиваются пытками. Это и происходит с нами. Остается понять, откуда берется в людских душах эта самая тяга, где то укромное место, в которое она засунута.

Поначалу кружок конспираторов даже нравился Аннетте. Но Арман решил, что никто не должен знать, кто она такая, иначе их планы окажутся под угрозой, и запретил ей приходить к нему домой, когда там его товарищи. Тогда Аннетта возненавидела их с такой силой, что охотно выдала бы полиции, если бы в таком случае не пришлось бежать и ее возлюбленному.

Вынужденная проводить большую часть времени в одиночестве, она стала искать утешение, пользуясь приятными возможностями, какие давало ей новое положение и остаток денег Альфонса Лекёра. Например, пускалась в дальние прогулки по окрестностям; сидя в карете и поигрывая омбрелькой, она напускала на себя загадочный, мечтательный вид, чтобы раздразнить любопытство встречных одиноких гуляющих, и нарочно приказывала кучеру ехать медленно – ей нравилось, что на нее смотрят, и хотелось сполна насладиться впечатлением, какое она производит. Она любила останавливать карету перед романтическими виллами с итальянскими балконами, на которых так и мерещатся тени давно ушедших в мир иной любовников, и смотреть на изящных дам и элегантных господ, играющих на лужайке в крокет; захаживала в открытый для публики парк великого князя Алексея, где посетителей пускали в цветочный лабиринт лишь в сопровождении гида; и в ней крепло жгучее желание быть богатой, иметь собственный дом, карету, парк, гулять в принадлежащих ей цветниках. Бесконечное разнообразие цветов всегда казалось ей одним из самых главных чудес творения. Она жадно расспрашивала садовников, как называется то или иное растение, что оно любит, какие ему требуются условия, какие у него причуды; старалась, закрыв глаза, распознать цветок по запаху и, если угадывала, радовалась, как будто обрела друга на всю жизнь.

Часами пропадала она в модных магазинах, примеряла разные наряды и шляпы, накидывала боа из перьев или закрывала лицо вуалеткой, что придавало ее юной красоте таинственный флер, а продавщицы ахали: “Мадемуазель такая красивая!”

В пять часов она непременно появлялась в кондитерской Румпельмейера, пила чай, прислушиваясь к приглушенному гулу разговоров на французском, русском и немецком, но делая вид, что ничего не видит и не слышит, кроме O sole mio! в исполнении пухлого итальянца, он пел, прижимая к груди волосатую руку, а тощий патлатый напарник аккомпанировал ему на скрипке. Аннетта сполна овладела искусством выглядеть рассеянной и отчужденной и так умело изображала гордое одиночество, что ни один из тех молодых или старых господ, что рыщут по кондитерским в час чаепития, ни разу не осмелился ни заговорить с ней, ни даже открыто взглянуть на нее. Лишь изредка чинную, благопристойную атмосферу изысканного заведения стрелой пронзал ее быстрый плутовской взгляд, а в лице на долю секунды мелькало такое ехидное выражение, что в руках настороженных охотников начинали дрожать и бренчать чашки, блюдца и ложечки, но, прежде чем эти жалкие любители успевали что-то заподозрить или прежде чем в них успевала забрезжить надежда, на губах Аннетты не оставалось и следа безжалостно подавленной улыбки, ее длинные ресницы кротко опускались, лицо вновь становилось непроницаемо отрешенным, а в ушах вновь звучали слова месье де Тюлли:

– Запомните, дитя мое, вы безучастны, недосягаемы, неприступны. Богиня на своем уединенном Олимпе… Так что никто не смеет и помыслить… Можно лишь благоговейно обожать вас издалека и безнадежно вздыхать. И тогда вы добьетесь от них всего, что пожелаете.

Последний озорной молниеносный взгляд – и снова, прежде чем хоть один из поклонников решался поверить своим глазам и вскочить со стула, ее лицо становилось бесстрастным и являло собой совершенство бесспорно аристократических черт: тонкий благородный нос и низко опущенные, словно изнемогающие от скромности ресницы.

Ее часто видели в ювелирных лавках, где она перебирала безумно модные в то время итальянские камеи – их у леди Л. до сих пор сохранились полные коробки – или примеряла браслеты, броши и серьги, которые тогда еще не назывались ужасным словом clips, и так велика была ее сила воли, так прочна совсем недавно приобретенная респектабельность, что она ни разу ничего не украла, хотя искушение было огромно и порой она чуть не плакала с досады. Однако она быстро поняла: настоящее сокровище – не драгоценные камни и не произведения искусства и по сравнению с живой красотой форм, света и красок, какую дарит нам земля, самое роскошное украшение – просто дешевая побрякушка. У нее было врожденное чутье на все подлинное. Она инстинктивно отличала натуральную элегантность от фальшивой, настоящую изысканность от поддельной, и у нее открылся непостижимый талант добавлять к своему туалету нечто особенное, едва заметное, благодаря чему она всегда, в любом окружении оказывалась одетой лучше всех других женщин.

Все, чему так упорно обучал ее месье де Тюлли, она окончательно усвоила, гуляя по окрестностям. Ветка лилии учила ее грациозности, скользящие по глади озера лебеди и шелковистые цветочные лепестки давали больше, чем все учебники хороших манер, вместе взятые; каждая прогулка в парке добавляла легкости и непринужденности ее осанке; так что теперь при ее появлении, будь то у Румпельмейера, когда она, сидя за столиком, слушала разноязыкий говор, или на вернисаже, когда прохаживалась перед картинами, – все восхищались не только ее красотой, но еще и чем-то особенным и естественным, что тотчас распознают настоящие аристократы, неким небрежным, властным, неподражаемым on ne sait quoi[23]; такому нельзя научиться, это врожденное качество; “Вот это порода!” – говаривали ценители голубой крови, понимающе переглядываясь. И много лет спустя, когда леди Л. случалось вспомнить о своих первых успехах в свете, она закатывалась веселым беззаботным смехом с такой неприкрытой, откровенной насмешкой над всем на свете, что окружающим становилось не по себе и они шептались: дескать, в характере этой светской дамы есть примесь чего-то аморального, даже нигилистского, что, впрочем, нередко встречается у знатных особ, которых многовековая привычка к вседозволенности и привилегированному положению делает чуточку эксцентричными и совершенно непочтительными. Когда художники и скульпторы восторгались присущим ей естественным стилем, заметным в каждом движении, она вполне серьезно объясняла:

– Всему этому учишься у цветов.

Еще Аннетта полюбила музыку и быстро научилась отличать чистое искусство от виртуозности. Сидя в концертном зале с полузакрытыми глазами, она отдавалась сладостной неге, уступающей только любовной. Однако она навсегда сохранила пристрастие к простецкому вальсу, который считался в то время непростительно вульгарным: понадобились долгие годы, чтобы леди Л. удалось приучить это дитя улиц к великосветским салонам.

Предыдущая главаГлава 7 из 17Следующая глава