Аннетта Буден родилась в конце улицы Жир, в тупике за известным заведением мамаши Мушетты, где любителям пикантных развлечений предлагали богатый выбор, в прейскуранте значились такие игры, как осел, пастушка, артишок, моргунчик, маргаритка, розочка, Марат в ванне, горчица с эстрагоном, бинокль Наполеона, казак при Бородине, взятие Бастилии, избиение младенцев, гвоздь из стены, монетка со стола (то и другое достается способом, не предусмотренным природой), – словом, все, скрупулезно перечисленное в книге Арпица “История буржуазного порока”, прекрасно проиллюстрированного сочинения, которое леди Л. в свое время преподнесла на Рождество французскому послу в Лондоне, слишком, на ее взгляд, много возомнившему о себе и своей миссии. Первые идеи и нравственные принципы в голову совсем еще юной Аннетты вкладывал отец, по профессии типографский наборщик; вечерами он садился на край кроватки своей единственной дочери и внушал ей, что, помимо солнца, мир озаряют три светоча, во имя которых должен жить и быть готовым умереть каждый гражданин, будь то мужчина, женщина или ребенок, – это Свобода, Равенство и Братство. Малютка возненавидела эти три слова, во-первых, потому что они каждый раз сопровождались волнами винных паров, а во-вторых, потому что отца часто забирали в полицию по обвинению в незаконной печати и распространении подрывных памфлетов, призывающих народ взбунтоваться против установленного порядка; и каждый раз, когда в их жалкое жилище врывались двое бугаев и надевали на месье Будена наручники, Аннетта бежала во двор к матери-прачке с криком:
– Свобода и Равенство опять поволокли папашу в участок!
Все время, которое месье Буден проводил не в тюрьме и не в кабаке, он обличал плачевное состояние умов и нравов человечества. Это был здоровенный усатый детина с хриплым голосом, легко наполнявшимся трагическим пафосом; он желал переделать мир, “разрушить его до основанья” и “построить заново, с пустого места” – вот два его излюбленных выражения. Возможно, из-за того, что он, прекрасно видя, как жена надрывается на тяжелой работе, не помогал ей ничем, кроме благородных речей, Аннетта прониклась отвращением ко всему, что он превозносил, и уважением ко всему, что он порицал; вот почему впоследствии она говорила, что успеха в жизни добилась благодаря воспитанию, полученному от отца. Она очень рано поняла, что уроки месье Будена могут быть весьма полезны, если применять их с обратным знаком, а потому внимательно слушала своего наставника. Месье Буден часами втолковывал Аннетте, почему следует убить префекта полиции, при этом от него так воняло луком и перегаром, что ей этот префект представлялся прекрасным принцем, и она грезила о нем по ночам. А гнусавый отцовский голос опротивел ей не меньше, чем голос осла Фернана, нередко будивший ее среди ночи, когда великосветская публика приходила потешиться некоторыми классическими представлениями, которые давались в заведении мамаши Мушетты. Но самая лютая ненависть закипала в ней, когда она смотрела, как мать горбатится по четырнадцать часов в сутки, чтобы заработать гроши для пропитания семейства: вид этой слишком рано состарившейся женщины, с утра до ночи занятой стиркой, возмущал ее и внушал отвращение к бедности, переходящее на самих бедняков, а между тем отец, продолжая ее просвещать, описывал ей буржуазный брак как инструмент капиталистического порабощения. “Брак – это воровство, – вопил он, тараща круглые, как пуговицы, глаза и шевеля тараканьими усами, – брак – это форма частной собственности, несовместимой со свободой личности. Обязывать женщину брачным договором принадлежать всю жизнь одному-единственному мужчине – это феодализм!” Эти рассуждения побуждали Аннетту мечтать о браке и частной собственности; когда же отец переключился на религию, принялся учить ее, что Бога нет, и высказывать все, что он думает о Святой Деве, она стала прилежно ходить в церковь. Пока жена убивалась на работе, месье Буден с пеной у рта разглагольствовал о праве женщин распоряжаться своей судьбой или просто сидел, тупо глядел в угол, поглаживая бороду и усищи а-ля Наполеон III, жевал зубочистку, вздыхал и предавался мечтам о чем-то, что в конечном счете сводилось к бутылке абсента. Мать Аннетты подалась в прачки, когда он ушел из типографии и посвятил себя делу Бакунина и Кропоткина. Она обстирывала все заведения на улице Жир, по крайней мере, все те, которые вообще считали нужным стелить клиентам белье. Доктор Левек в своей книге о проституции писал, что девушка с улицы Жир в среднем обслуживала в сутки от сорока до пятидесяти клиентов; в дни национальных праздников и военных парадов это число могло возрастать до ста пятидесяти и достигало максимума 14 июля – как видно, штурм Бастилии все еще горячил кровь мужчин. Аннетта бегала в лавку за покупками для проституток, слушала их разговоры о причудах клиентов и о том, чей сутенер лучше, воспринимая их как технические совещания профессионалок, и вид девушки, которая спокойно прохаживается по улице в ожидании клиента, казался ей куда менее позорным, чем вид матери, склонившейся над корытом с грязным людским бельем. Да и в дальнейшем леди Л. никогда не рассматривала чье-либо сексуальное поведение как критерий добра и зла. Не этим, полагала она, измеряется моральный уровень. Привычные с малых лет фаллические граффити на стенках по сей день казались ей далеко не такими непристойными, как именуемые славными поля брани; по ее мнению, порнография – это не рисунки, показывающие, что и как люди выделывают со своими собственными частями тела, а политические излишества, из-за которых льется кровь; жесткие требования клиентов к проституткам не идут ни в какое сравнение с садизмом полицейских режимов; распутство телесное значительно уступает мыслительному, а эротические извращения – всего лишь детские шалости по сравнению с бредом идейных маньяков, дай им только волю его осуществить, – короче говоря, не задница, а голова позорит человечество. Но мораль чурается удовольствий. Проституток таскают в тюремную больницу Сен-Лазар и осматривают врачи, а ученых, готовых вместо безобидного сифилиса распространить по миру куда более страшную, да еще и поражающую потомство болезнь, объявляют доблестными мужами. Леди Л. была не склонна к философским и тем более политическим размышлениям, однако после первых атомных взрывов она написала наделавшее много шуму письмо в “Таймс”, в котором сравнивала высоконаучные развратные действия с низменно-телесными и требовала, чтобы ученых из Харуэлла[7] поставили на учет и регулярно подвергали медицинскому осмотру, чтобы умственную проституцию, как и другую, обыкновенную, держать под строгим контролем. Она часто с растроганной улыбкой вспоминала улицу Жир, где порок был еще так мал, его было так легко насытить и он не притязал на то, чтобы потопить весь мир в крови. Извращенцы, которые туда ходили, губили только самих себя, мечтали только о мгновениях мирного и даже нежного забытья среди тлетворных ароматов бодлеровских цветов зла; они стекались с наступлением ночи в эту узкую улочку, где их ждала под фонарем сама смерть с длинным шарфом на шее и с цветком в зубах, а внутри, в заведениях, разливались хлипкими трелями пианино и выпевали жалостные тягучие мелодии аккордеоны. “Все в общем-то такое же бесхитростное и невинное, как парочка влюбленных голубков или как Поль и Виргиния”[8], – думала леди Л.
Итак, образованием Аннетты занимался отец, ей было восемь лет, когда он стал учить ее вызубривать и читать наизусть отрывки из “Анархии” Кропоткина. Так что очень скоро она декламировала ему бунтовщические призывы, как другие дети – басни Лафонтена. Довольный месье Буден слушал, одобрительно кивал и затягивался сигарой, а девочку мутило от густого смрадного дыма. Мать во дворе стирала, выбиваясь из сил, а отец рассуждал о справедливости, человеческом достоинстве и переустройстве мира; возможно, спустись он хоть раз во двор помочь жене, у Аннетты остались бы не столь тяжелые воспоминания об этих уроках. Бедная женщина умерла, когда Аннетте исполнилось четырнадцать лет, и ее отец счел совершенно естественным, чтобы она продолжила то, чем занималась мать, и тоже стала прачкой; сама она была слишком подавлена, чтобы как-то воспротивиться, и какое-то время покорно стирала. Так что у месье Будена не было недостатка ни в хлебе, ни в абсенте, и он продолжал просвещать дочь, рисуя перед ней радужное будущее, которое ждет человечество после отмены семьи и классового общества, когда свободная от всяческого принуждения личность предстанет наконец во всей своей природной красе и на земле воцарится всеобщая гармония – гармония душ, умов и тел. Под действием абсента месье Буден возносился на такие высоты идеализма, что Аннетте приходилось раздевать и укладывать его в постель, чтобы он не расшибся. Однако вскоре теоретические нападки на институт семьи перешли в более конкретный практический план, и девочка ясно увидела, что он разумеет под освобождением детей и родителей от оков буржуазной морали и груза предрассудков. Когда это происходило, Аннетта выскакивала из постели, костерила папашу последними словами и, вооружившись скалкой, лупила его по голове, тогда месье Буден, прихватив бутылку, быстренько ретировался. Она же запиралась на ключ и долго лежала без сна, предаваясь мечтам о префекте полиции, римском папе, правительстве – обо всем, что поносил отец и что поэтому казалось ей прекрасным. Но никогда не плакала. Слезы – привилегия девчонок из богатых семей. Когда-нибудь она тоже разбогатеет и сможет позволить себе такую роскошь, но пока что она ей не по карману. Ей вовсе не улыбалось и дальше гнуть спину над корытом, и порой она сама удивлялась, почему так упорно противится уговорам сутенеров и шлюх, которые все спрашивали, чего она, молодая и красивая, ждет, чтобы устроить свою жизнь. Не стыд и не совесть удерживали ее, а какая-то глубоко въевшаяся, органическая чистоплотность – возможно, все дело в том, что ее вырастила прачка. Поначалу она пыталась найти работу в приличных местах: в модных лавках, кафе и кондитерских, но мешала ее красота; ее всегда начинал домогаться хозяин, она отказывала, и ее выставляли за дверь. Что ж, Аннетта была не глупа и наделена пресловутым французским здравым смыслом, который и в дальнейшем никогда не изменял ей, а потому вскоре смекнула: раз так или иначе она в конце концов окажется на панели, так уж лучше прямо с нее и начать; навидалась она стареющих девиц, которые стараются держаться в темных закоулках, подальше от света, – жалкое зрелище! Что еще сказать? Ее первый клиент испытал не столько удовольствие, сколько удивление.
– Мне повезло, – сказала леди Л. – Я ни разу не подцепила никакой заразы.
Поэт-лауреат, казалось, обратился в статую. Вокруг пруда было много других изваяний: Диана, Аполлон, Венера, Пан, которые любезно приняли Перси в свою компанию. Окаменевший, он стоял на газоне с тросточкой в руке, и ужас, застывший в его голубых глазах, пожалуй, делал их еще интереснее. Поэт был потрясен до глубины души. Леди Л. покосилась на него: милейший Перси всегда втайне мечтал красоваться посреди уютного парка в виде увенчанной лавровым венком мраморной статуи работы какого-нибудь именитого скульптора, члена Королевской академии изящных искусств. Ну вот, мечта его исполнилась… или почти. Возможно, он предпочел бы предстать перед потомством не с такой ошарашенной физиономией, но нельзя же требовать слишком многого.
– Что? – выговорил он наконец.
– Ничего, мой друг. Я просто сказала, что у меня всегда было отменное здоровье.
– Как хотите, Диана, но я не вижу, как несчастное дитя, о котором вы зачем-то решили рассказать мне, связано…
– Со мной, – закончила леди Л. – Разумеется, никакой связи больше нет.
Поэт-лауреат взглянул на нее крайне недоверчиво, но промолчал.
Аннетта приводила гостей к себе домой, а живший там же месье Буден все толковал о высоких устремлениях человеческих душ и делал вид, что не имеет понятия, откуда берутся деньги, благодаря которым он не знает нужды. Она мирилась с этим до тех пор, пока он снова не попытался применить на практике свои теории и свергнуть родственное иго; на этот раз Аннетта не ограничилась руганью, а вышвырнула его вон и велела, чтобы духу его тут больше не было. Месье Буден мгновенно забыл свои инвективы против института семьи и призвал небо в свидетели неблагодарности и жестокости, которую дочь проявляет к родному отцу.
Несколько месяцев спустя труп Будена нашли в Сене с торчащим в спине ножом. По всей вероятности, он стал провокатором и стукачом, доносившим полиции на своих друзей-анархистов. Аннетту вызвали в участок и отдали ей личные вещи покойного. Едва взглянув на отца – с его лица так и не сошло выражение благородного негодования, – она повернулась к двум ждавшим конца процедуры полицейским: то были ее старые знакомцы Свобода и Равенство. Достала из сумочки три монеты по двадцать су, дала по одной им обоим, а третью положила на стол со словами:
– Это для Братства.
И ушла.
В тот же вечер – дело было в мае, когда в воздухе разлита такая нежность и легкость, что хочется танцевать, – к Аннетте на ее рабочем месте, на улице, подошел некий молодой апаш[9] по прозвищу Рене Вальс; в квартале его почитали святым, казалось, он избрал главным делом жизни доставлять другим удовольствие, из-за чего и подорвал свое здоровье. Рене Вальс болел чахоткой, однако это не мешало ему быть чуть ли не лучшим танцором явы на всю улицу Жир. С цветком в зубах и в кепке набекрень он мог отплясывать часами, а потом без сил садился на тротуар, сипло, с присвистом дышал, как астматик, и печально шептал: “Доктор говорит, мне нельзя танцевать. При моей хвори вредно”. Но стоило снова запеть аккордеону, как он резво вскакивал, подпрыгивал, прищелкнув каблуками, устремлялся на площадку и танцевал до самого рассвета или пока сильнейший приступ кашля не заставлял его остановиться и согнуться посреди очередного тура.
Аннетта, завидев его, всегда радостно улыбалась, он был похож на птицу. Едва дожив до двадцати пяти лет, эта птица упорхнула навсегда, и аккордеон с тех пор никогда больше не звучал, как прежде. Итак, в тот вечер к Аннетте подошел, точнее, подлетел разгоряченный Рене Вальс, но не музыка взволновала его.
– Идем скорей, Аннетта. Тебя хочет видеть месье Лекёр.
Аннетта зажмурилась, прижала руку к груди и мгновение спустя расцеловала Рене Вальса в обе щеки: она знала, знала, что когда-нибудь ей улыбнется счастье. Пусть это еще не префект полиции, не римский папа и не правительство, но человек, призывавший ее, был очень крупной фигурой в тогдашнем обществе.
Альфонс Лекёр находился в то время в апогее славы. Тот, кого позднее комиссар Маньен в своих мемуарах удостоит титула “самого отпетого мерзавца в Париже”, начал свою карьеру сутенером в районе Бастилии и постепенно расширял сферу своей деятельности, – по мнению комиссара Маньена, он дошел до того, что прибрал к рукам весь рынок опиума в Париже, а количество работавших на него женщин в 1885 году приближалось к пяти сотням. Сумей он обуздать свои амбиции и удовольствоваться ролью короля преступного мира, он бы, возможно, умер богатым и всеми уважаемым человеком. Лекёр проигрывал целые состояния в самых роскошных столичных казино, устраивал пышные приемы в своем особняке в Маре, содержал конюшню беговых лошадей и отличных боксеров, в том числе знаменитого Аргутена, который в 1887 году нокаутировал самого Джека Сильвера; на его матчи Лекёр приходил в компании друзей – английских лордов и молодых светских львов, те и другие не брезговали обществом проходимца, раз он умел красиво жить и сорить деньгами. Полиция вела себя с ним крайне осмотрительно, ведь было известно, что он способен шантажировать самых влиятельных лиц Третьей республики, в то время только набиравшейся сил и опыта в искусстве коррупции, которое обеспечило ей столь долгие годы существования. Маньен уверенно рассказывает, что, возносясь от сточной канавы в Бастилии в верхи парижского общества, Лекёр отделался по меньшей мере от дюжины соперников, ловко орудуя ножом, который всегда носил при себе под безукоризненным английским пиджаком. Он был могучего сложения, плечистый, как зуав у моста Альма[10]; обладал телом гиганта и массивной головой крупной лепки. Кирпичного цвета щеки, густые брови и параллельные им черные усы вразлет, перечеркивавшие лицо; пристальный взгляд горящих странным, темным блеском глаз с расширенными зрачками. Одевался он причудливо, например, носил костюм спортивного покроя по последней британской моде в черно-коричневую клетку и малиновый парчовый жилет со свисающей из кармашка золотой цепочкой, галстук закалывал булавкой с бриллиантом, на палец надевал перстень с рубином и в таком виде разъезжал в своей карете по бульварам. Коричневая шляпа-котелок набекрень, руки сложены на трости с золотым набалдашником, сигара во рту – он сидел насупившись и временами смотрел по сторонам сумрачным взором. При нем всегда неотлучно находился бывший ирландский жокей, невысокий человечек, казавшийся совсем плюгавым рядом с верзилой Лекёром; звали его Саппер, но парижские блатные переделали это имя на свой лад, получилось длиннее, но веселее: Саперлипопет[11]. У него была унылая вытянутая физиономия с вечной гримасой не то укора, не то скорби и мутно-голубыми глазками. Голову он всегда держал криво, и повернуть ее мог не иначе как повернувшись всем телом. Когда-то он считался одним из лучших жокеев Англии, пока однажды не свернул себе шею во время больших скачек на Венсенском ипподроме. Лекёр приютил его, возможно, потакая своей все разраставшейся мании величия: соседство кособокого малютки жокея делало еще внушительнее и без того немалый рост апаша.
Эти двое и разглядывали теперь Аннетту в свете фонаря на улице Жир, один – мрачно дымя сигарой, другой – склонив голову набок, как любопытная грустная птица, и оба молчали; Рене Вальс, с кепкой в руке, почтительно держался в тени. Лишь много позже Аннетта узнала, что заставило Альфонса Лекёра заинтересоваться ею. Профессионалы давно заметили ее исключительную красоту и естественную грацию, но для того, что замыслил Лекёр, одной красоты было мало. Требовались еще живой ум, способность быстро учиться и усваивать, честолюбие и отвага. А дело было в том, что как раз в тот момент в деятельности Лекёра произошел неожиданный и резкий поворот. Его одолевала неутолимая страсть к могуществу, которую лишь распаляли все его успехи. Десять лет владычества в преступном мире, страх, который он всем внушал, связи в полиции и лесть прихлебателей вскружили ему голову, он возомнил, что рожден для великих свершений и стоит неизмеримо выше простых смертных, – словом, что он сверхчеловек, но до сих пор не смог как следует применить свои дарования. Он был не слишком умен, не прочитал за всю жизнь ни одной книги и потому благосклонно прислушивался к удобным демагогическим оправданиям своих преступных деяний и уверениям, что на самом деле он настоящий идеалист, но сам того не знает. Лекёр и так не сомневался в том, что он великий человек, но не подозревал, что вся его бандитская карьера – не что иное, как бурный и непрестанный протест против существующего строя; не знал, что он анархист, реформатор, и часами, не выпуская изо рта сигару, завороженно слушал голос, чрезвычайно убедительно растолковывавший ему, в чем истинная цель и смысл его жизни; упоительный голос воспевал ненависть и могущество, разрушение и возмездие; он, Лекёр, потому нарушал закон, что ненавидел любое насилие общества над личностью, любой механизм принуждения: потому совершал преступления, что хотел отплатить буржуазии, угнетающей трудящихся, той же монетой, поскольку это единственная доступная ему форма сопротивления.
Все свидетельства современников гласят, что именно такой магнетической силой обладал голос Армана Дени. Вот что пишет чемпион по шахматам Гуревич, в молодости примыкавший к анархистскому движению, в своей книге “Воспоминания шахматной доски”:
Голос мужественный, звучный, он не столько убеждал вас вескими аргументами, сколько чисто физически заражал и покорял. Так что вам самим хотелось соглашаться с ним. Прибавьте к этому незаурядную внешность – такая под стать наполеоновским маршалам: буйные кудри, пламенные черные глаза, высокий лоб, чуть приплюснутый, похожий на кошачий, нос; от него исходила какая-то непререкаемая животная сила, так что воздействие его на окружающих казалось чем-то обусловленным самой природой; к несчастью, XX век явил множество примеров подобным образом одаренных личностей. Я слышал, что говорил о нем Кропоткин после их встречи в Лондоне: “Это неистовая натура, и я не знаю, отдает ли он свою страсть на службу нашим идеям или, наоборот, наши идеи – на потребу своей страсти”.
Арман Дени был сыном богатого торговца сукном из Руана. Он рос очень набожным, пылко верующим юношей, что, скорее всего, не вязалось с образом жизни его семьи, превыше всего ставившей деньги, и пошел учиться в иезуитский коллеж в Лизьё, где поражал учителей ярко выраженным духовным призванием, блестящим умом и удивительным ораторским даром. После коллежа его послали в семинарию в Париж, и там вера оставила его, точнее, перекинулась на другой, противоположный религии предмет, но осталась столь же ревностной. Он сам напишет в книге “Мятежная пора”, что его резко отвратили от веры и придали решимость бороться со злом, не дожидаясь Страшного суда, не столько прочитанные книги, сколько зрелище бедных кварталов столицы, где царит нищета и несправедливость, притом что правящая буржуазия равнодушна к бедственному положению народа, которое усугубляется ужасами промышленной революции. И он стал служить благу человечества так же яростно и непреклонно, как инквизиция служила Господу Богу.
Он принадлежал к тем людям, – говорит Гуревич, – которые одержимы жаждой абсолюта, по сути несовместимой с жизнью. Они гневно восстают против всех и всяческих ограничений: моральных, интеллектуальных, исторических и даже биологических, которыми обременен человеческий удел. Их бунт сродни прекрасному гимну, а философия подлинно поэтична, и к ним отлично подходит знаменитое высказывание Горького о “лирических клоунах, исполняющих свой номер на арене капиталистического цирка”. Их диалектический экстремизм подчас доходит до абсурда, и я припоминаю типичный случай такого рода. Арман Дени, я убедился в этом сам, превосходно играл в шахматы, но однажды в моем присутствии обозвал эту игру “никчемной” и вообще дошел до того, что объявил ее изобретением халдейских жрецов, призванным отвлечь мыслительные способности народа на пустые игры и таким образом помешать ему думать о реальных вещах и приходить к опасным для власть имущих выводам.
Он порвал с христианством весьма театрально и проделал это с таким ожесточением, какое сопутствовало всем крутым поворотам на его пути великого анархиста.
Однажды в воскресенье, когда толпа верующих ждала в церкви появления отца Арделя – послушать его проповеди сбегался весь Париж, – на кафедру взошел молодой человек с невероятно красивым мужественным лицом, в котором свет боролся с мраком, подался вперед, на миг застыл, как подстерегающий добычу зверь; публика мгновенно поддалась его притягательной силе и, затаив дыхание, благоговейно ждала, чтобы из его уст полились божественные откровения. Представьте же себе их изумление, когда юноша внезапно вскинул руку и потряс над головой дохлой крысой, которую держал за хвост.
– Смотрите, Бог умер! – закричал он, и неистовой веры в его голосе было больше, чем простого богохульства. – Бог умер! Вставайте, люди доброй воли, воспряньте из тьмы! Вставайте на борьбу за лучшую долю здесь, на земле, за братство и разум!
Средний доход собравшихся в церкви “людей доброй воли” равнялся примерно пяти тысячам золотых франков в год. “Еще прежде, чем кощунника задержала полиция, его изрядно потрепала толпа”, – писала газета “Журналь-де-деба”.
Армана Дени несколько месяцев продержали в лечебнице Святой Анны, поскольку было несомненно, что устроить такое безобразие мог только душевнобольной. Он воспользовался пребыванием там для разработки теории – позднее ее присвоили некоторые ученики Фрейда, – которая объясняла большую часть психических расстройств порабощением “человеческой личности” и вопиющим противоречием между естественными устремлениями человека и препятствиями, которые ставит на их пути общество[12]. Кропоткин зашел еще дальше: он утверждал, опираясь на выводы некоторых современных ему натуралистов, что агрессивность диких животных не врожденная, а приобретенная под действием голода и вынужденной борьбы за жизнь. В архивах полиции имя Армана Дени появляется первый раз в 1884 году с довольно комичной, если подумать о том, сколько убийств он уже успел совершить, пометкой: “Держать под надзором!” В то время он жил где-то в парижских трущобах вместе с неким Кёнигштейном, более известным впоследствии как Равашоль[13], Деканом и Дардаром, которые семь лет спустя взорвут дом советника Бенуа, председателя первого во Франции суда над анархистами, устроенного после демонстрации в Клиши. Арман Дени считал преступников жертвами и врагами общества, а следовательно, своими естественными союзниками. Преступные наклонности он рассматривал как результат угнетения и классовой эксплуатации и говорил, что преступники – это “идеалисты-левши”, – выражение, ставшее крылатым. Он был очень умен, умел пускать в ход хитрость и демагогию, оправдываясь великой целью, и не исключено, что вполне сознательно морочил головы бандитам, когда распинался перед ними в публичных домах и объяснял, что преступление – это их способ протеста против социального строя, основанного на несправедливости и эксплуатации. Они слушали развесив уши и даже чувствовали себя польщенными; голос Армана Дени оказывал на них такое магическое действие, что, не понимая ни словечка из его речей, они с ним соглашались; проститутки заливались горючими слезами, когда этот парень, писаный красавец, называл их товарищами по борьбе и жертвами общества, где “деньги решают все, армия убивает своих, религия благословляет убийц, а полиция омывает трупы”. И так велика была сила его красноречия, что уголовники уходили из кабака, полные решимости превзойти в злодеяниях самих себя, переглядывались с умным видом, кивали и говорили: “Он прав”, – хотя вряд ли могли бы повторить, что он им говорил. Комиссар Маньен рассказывает, что из-за проповедей Армана Дени в кабаках и борделях преступность в столице увеличилась настолько, что у полиции опускались руки; молодой анархист, несомненно, обладал даром leadership[14], который в XX веке сделал бы его выдающимся общественным деятелем. Леди Л. всегда думала, что Арман родился слишком рано.
Но один человек особенно чутко внимал Арману Дени, часами слушал его и мечтательно взирал на него своим сумрачным взглядом. Это был Альфонс Лекёр. Слова юноши-анархиста давали пищу его мании величия, все усугублявшейся из-за известной болезни, он находил в них оправдание и хвалу, которых так жаждал. Каждое слово ложилось на душу, каждая фраза попадала в яблочко; слушая этот голос, бесстрастный с виду апаш, жующий потухшую сигару и поигрывающий золотой цепочкой, видел себя на трибуне, под черными знаменами, перед ликующими толпами. Да, да, это он заклятый враг общества, он избран судьбой, чтоб стать кумиром благодарных масс, а сутенером, шантажистом, убийцей, в конце концов, королем преступного мира он стал лишь для того, чтобы еще больше подорвать и без того расшатанные устои существующего строя. Он ненавидел богачей, угнетавших народ, да он и сам был из народа!
Жокей в клетчатой кепке, со свернутой набок башкой и унылой рожей всегда сидел рядом, поглядывая на своего спутника голубыми глазами под изломанными, как у Пьеро, бровями.
Решающая встреча Армана Дени с Лекёром произошла в игорном доме некой баронессы де Шамисс в ночь после ограбления банка Жюльен на улице Итальянцев; тяжело раненный кассир сумел подробно описать приметы нападавших, так что участие в деле Армана Дени было точно доказано. Баронесса, сомнительная особа с густо накрашенным, а потому похожим на гипсовую маску лицом и подслеповатыми глазками, глядящими сквозь черепаховый лорнет, впустила в маленький салон позади игорного зала Армана, а вскоре туда же зашел Лекёр, все еще держа в руке стопку наполеондоров. Арман Дени знал: если этот человек не возьмет его под свое надежное покровительство, ареста не миновать. Улизнуть незамеченным не удастся. Кто видел его однажды, никогда не забудет; красота юного революционера была изъяном, всю жизнь вредившим его работе. С другой стороны, многие искали объяснение безграничной власти, которую Арман Дени заполучил над Лекёром, в каких-то скрытых гомосексуальных наклонностях этого бандита. Так или иначе, но самый опасный человек во всем Париже, который подкупал полицию и шантажировал членов правительства, становился совершенно безоружным перед автором “Мятежной поры”; и ни чудовищное честолюбие, ни стремление к могуществу, ни даже глупость не могли в полной мере объяснить неотступное желание Лекёра быть все время вместе с Дени и странное влияние, которое тот имел на него. Итак, он стоял посреди салона с желтой обивкой, поигрывая золотыми монетами и не сводя горячечного взгляда со своего искусителя. Похоже, он и правда не столько слушал, сколько смотрел, и поддавался не столько словам, сколько произносившему их голосу.
– Наступил решительный миг. Ты должен прямо сейчас сказать, хочешь ли ты до конца своих дней оставаться тем, кто ты есть теперь, или пойти гораздо дальше, вознестись гораздо выше, показать всему миру свое истинное лицо. Ведь никому не ведомо, каков ты на самом деле, никто не понимает сути твоего бунта против установленного порядка. Ты для всех просто скотина, грязное и опасное животное, которое приходится ублажать, только и всего. Спрашиваю тебя в последний раз: ты хочешь действительно прославиться? Хочешь войти в историю человечества наряду с величайшими людьми? Хочешь обессмертить свое имя? Хочешь, чтобы угнетенные народные массы обратили свой взор на тебя, чтобы они повторяли твое имя и чтобы этот ропот превратился в торжественную песнь, эхо которой будет вечно звучать в новом, свободном мире?
Лекёр по-прежнему стоял как вкопанный в желтом салоне и сжимал в руке монеты, кровь бросилась ему в лицо, он побагровел, и на лице его отразилась заносчивость, граничащая с безумием. “Бедный Альфонс, – подумала леди Л., – он тоже родился слишком рано. Ему бы жить во времена Шлагетеров, Хорстов Весселей, Рудольфов Хёссов, Муссолини и Гитлеров, когда орды в коричневых и черных рубашках маршировали в сапогах по всей Европе”. В конце концов, будущий властитель Италии в юности сам перевел “Речи бунтовщика” Кропоткина и заявил, что эта книга князя-анархиста написана “с огромной любовью к угнетенному человечеству и исполнена доброты”.
Вероятно, в Альфонсе Лекёре и была та смесь гомосексуальности и любви к грубой силе, которая привлекла к фашистскому движению лучших его сторонников. Однако возможно также, что он и правда желал, пусть не совсем осознанно, втайне от самого себя, найти оправдание своим преступлениям и смысл своей разрушительной деятельности. Как бы то ни было, несомненно одно: он не мог обходиться без Армана Дени и становился угрюмым и раздражительным, если не видел его несколько дней. В тот вечер в заведении баронессы де Шамисс он слушал искусительные речи Армана молча, а когда тот замолк, еще минуту смотрел на него, потом побренчал монетами, повернулся к нему спиной и ушел в игорный зал. Арман Дени выиграл партию, хотя, скорее всего, так и не понял до конца, в силу какого сочетания причин бывший апаш оказался в полной зависимости от него. В скором времени дюжий Лекёр с неизменной сигарой во рту и рубиновым перстнем на руке, одетый по последней английской моде и в сопровождении перекошенного жокея, стал завсегдатаем чердачных “учебных” собраний и слушал объяснения тщедушного провизора с нежным личиком: как в домашних условиях делать бомбы из компонентов, которые продаются в любой аптеке.
Состав этой первой анархистской ячейки был весьма причудливым: шарманщик, всегда являвшийся со своей обезьяной; месье Пупар, писарь в Министерстве иностранных дел, который всю жизнь заполнял дипломатические паспорта: делал своим каллиграфическим почерком записи, которые потом переносились на веленевую бумагу; Виолетта Саль, школьная учительница литературы и автор пламенных статей в “Пер Пенар”[15], подписанных псевдонимом Адриан Дюран; испанец Иррудин, который впоследствии прославился благодаря книге Кристофа Салеса. Альфонс Лекёр рассеянно смотрел на эту пеструю компанию и только с Армана Дени не спускал черных-пречерных глаз с расширившимися зрачками. Жокей всегда держался рядом с ним, и из-за свернутой набок головы казалось, что он все время скептически поглядывает на все и на всех. Однажды Альфонс Лекёр, решив попробовать себя в ораторском искусстве, провозгласил, указывая пальцем на Саппера:
– Посмотрите на него! Он свернул себе шею на службе у английского лорда, который тотчас бросил его, как дохлую собаку. Отомстим за него!
Двадцать пятого мая 1885 года на почетной трибуне Венсенского ипподрома разорвалась бомба, три владельца конюшен и один венгерский тренер были тяжело ранены, серые цилиндры пострадавших разлетелись в разные стороны. Во всеобщей панике никто не обратил внимания на низенького человечка с печальным лицом, который спокойно отделился от толпы, подобрал один цилиндр и удалился с этим трофеем. А минуту спустя желтый фаэтон уже увозил в город Альфонса Лекёра, Армана и сидящего напротив них с изящным цилиндром на коленях жокея.
– Мог бы чуток повременить, моя лошадь была у самого финиша! – вынув сигару изо рта, упрекнул Лекёр своего приятеля-коротышку.
В то время никто еще не подозревал о тесных связях владельца лучших публичных домов Парижа с анархистскими кругами, и долгое время его не трогали. Полиция была уверена, что хорошо знает Лекёра как своего человека, знает, что он – часть устоявшейся системы. Трудно было заподозрить, чтобы преступник в апогее славы, имеющий поддержку в высших слоях общества, увлекся подрывными идеями. Какой ему смысл восставать против порядка, который служит источником его доходов! Но тщеславие и мания величия побуждали его высовываться на первый план. Хоть он пока еще не хвастался открыто своими подвигами, но едва прикрытые намеки, неподобающие политические рассуждения, в которые он пускался на людях и за которыми угадывался более глубокий ум, чем его собственный, очень скоро привлекли к нему внимание. Друзья из высших сфер не раз предостерегали его; сенаторы и министры, которым он помогал удовлетворять их порочные наклонности, проплаченные полицейские постоянно призывали его быть осмотрительнее, но он был слишком уверен в своей власти над ними и отвергал их советы, пренебрежительно пожимая могучими плечами. Он начал вслух называть имена, обличать “гнилых” личностей. И скоро покровители уже не могли прикрывать его. Тщетно Арман Дени, отчетливо видевший опасность, пытался утихомирить своего чудаковатого ученика, который тем-то и был ему полезен, что оставался вне подозрений. К этому времени Арман рассорился с анархистским Интернационалом, особенно с его французской частью, так что его даже не включили в состав делегации на Лондонский конгресс 1881 года. Он только что выступил в печати с яростными нападками на имевшего непререкаемый авторитет Кропоткина, потому что русский князь-анархист не одобрил его концепцию “прикладной химии”, согласно которой в данный момент следовало решать самые неотложные задачи и уделять больше внимания “технической” подготовке, то есть искусству мастерить бомбы, а не изучению теории анархизма. Кропоткин также был против привлечения школьников к бомбометанию и назвал “патологической” идею слепых взрывов на улицах с целью посеять панику среди обывателей и создать впечатление, что “друзей народа” гораздо больше и они гораздо сильнее, чем на самом деле. Со своей стороны, Арман Дени упрекал Кропоткина в “буржуазной чувствительности”. “Бомбы и еще раз бомбы”, – настаивал он: пусть люди ясно увидят, что правительство не в состоянии прекратить теракты. Единственное, в чем он был совершенно согласен с Кропоткиным, это в его знаменитом отрицании теории Дарвина о выживании сильнейших. Кропоткин пришел к дорогому ему заключению, что до того, как человек стал охотиться на животных, разные виды вовсе не враждовали между собой, а, наоборот, жили в мире и при необходимости помогали друг другу. Это забавное возрождение мифа о потерянном рае под пером корифея анархизма всегда умиляло леди Л. И радость князя Кропоткина, когда после нескольких месяцев работы в Британском музее он наконец представил миру свою теорию “естественного братства”, сравнима с веселым удовольствием, которую чтение его трудов до сих пор доставляло леди Л. До чего романтичная душа у милейшего князя!
Бомба, брошенная в кафе “Тортони”, наделала больше шума, чем вреда, зато другая, взорванная в двух шагах от Елисейского дворца во время марша республиканских гвардейцев, убила пять человек и взбудоражила весь Париж. Полиция устроила облавы в злачных местах, и блатной люд почувствовал себя под угрозой. Положение Лекёра стало совсем шатким, хоть он и не желал этого видеть. Пока он оставался уголовным преступником, полиция могла терпеть его и закрывать глаза, поскольку он был элементом отлаженной системы, теперь же, когда его разрушительные действия имели политический характер, он превратился во врага общества. И наконец на некоем совещании в Министерстве внутренних дел, где ничего не говорилось вслух, но все друг друга понимали, было принято вынужденное решение об аресте Лекёра. О чем немедленно осведомили одного из самых могучих его покровителей, а он, в свою очередь, послал последнее предупреждение своему шантажисту и призвал его как можно скорее покинуть страну. Но даже после этого Альфонс Лекёр не перестал появляться в модных кафе в сопровождении жокея и разъезжать по Булонскому лесу в своей желтой карете. И только после уговоров Армана Дени согласился уехать в Швейцарию.
Как раз тогда основатель газеты “Пер Пенар”, которому надоели отговорки, колебания и сантименты Кропоткина, окончательно порвал с ним. И решил создать независимое движение, направленное на прямое действие, с центром управления за границей, который будет рассылать летучие группы в разные места. Но эти амбициозные планы требовали несметных денег. Предполагалось, что добыть средства для организации и начала деятельности сторонникам “перманентной революции” поможет серия нападений на банки и крупных грабежей. Итак, было решено перебраться в Швейцарию, завершить “сбор средств”, а затем бежать в Италию, где братья Маротти уже подготовили целую сеть исполнителей, а ближайшей и самой значительной жертвой был назначен король Умберто. Швейцария в ту пору служила убежищем для анархистов всей Европы. И вплоть до убийства австрийской императрицы Елизаветы они жили там совершенно свободно, вели дискуссии в местных кофейнях, публиковали свои произведения и помирали с голоду; некий Стойков, сотрудник Вязевского, рассказывает в “Попутчиках”, что все его пропитание за месяц состояло из трех десятков копченых селедок, пяти килограммов хлеба и полутора сотен чашек кофе, тогда как, пишет он, “вокруг, на берегах лазурных озер, было полно спесивых праздных буржуа, а в сейфах скучали их огромные состояния”. Арман видел в этом типичное поведение Кропоткина и его друзей; сам он считал постыдной глупостью и бессилием предоставлять “огромным состояниям” так и валяться по сейфам, а самим довольствоваться копченой селедкой и ничего не предпринимать из-за недостатка средств. Набитые сокровищами виллы по берегам Женевского озера, никогда не знавшие покушений банки с разленившимися и потерявшими бдительность охранниками – это ли не идеальное поле деятельности! Но для осуществления своего плана Арман нуждался в смышленых сообщниках на месте, в узком кругу блестящих баловней судьбы, а таковыми он не располагал. Нужен был кто-то, кто сможет проникнуть в эту вяло взирающую на заснеженные вершины публику, в этот ходячий Готский альманах, и соберет для него точные сведения о привычках, маршрутах и распорядке дня русских, австрийских, немецких и прочих тиранов, которые чувствовали себя в Швейцарии в полной безопасности, потому что вдали от собственного народа им ничто не угрожало. Да, нужен был подходящий, не вызывающий подозрений сообщник, надежный, послушный и податливый инструмент. Он сразу решил, что лучшей картой в такой тонкой игре была бы женщина, очень молодая, очень красивая, которая смогла бы вскружить голову кому угодно, пробудить интерес у самых пресыщенных и не дать ему угаснуть, когда увлечение пройдет, для чего требовались как профессиональные навыки, умение исполнить любую прихоть, так и незаурядный, волевой характер, способность при любом раскладе сохранять холодную голову. Сказать об Армане Дени, что он не стеснялся в выборе средств, значит сказать слишком мало.
Экстремист, – как справедливо заметил Дюрбах, – с восторгом прибегает к самым постыдным средствам, это некоторым образом подкрепляет его убеждения; он проливает кровь не только потому, что этого требует правое дело, но и затем, чтобы доказать величие этого дела; в жестокости и мерзости средств, которыми он не гнушается, он видит скрепленное кровью доказательство того, что цель его значительна и священна[16].
Вот в чем причина того, что Аннетту сначала позвали к Альфонсу Лекёру, потом без всяких объяснений привели в некий дом терпимости на улице Фюрси неподалеку от большого рынка Ле-Аль, где жизнь ее изменилась чудесным и решительным образом.
– Мне страшно повезло, – сказала леди Л. – Не будь анархистов, я бы наверняка плохо кончила. Я обязана им буквально всем.
Она повернулась к поэту-лауреату, который как-то придушенно захрипел. Он вставил в правый глаз монокль и смотрел на леди Л. с недоверчивым страхом и негодованием.
– Ну-ну, дружочек, – сказала она. – Не надо так волноваться. Вы похожи на моего пекинеса Бонбона, когда его, бедняжку, хватил сердечный приступ. Полно, Перси, это было так давно, шестьдесят три года назад! Со временем, сами знаете, все утрясается. И вообще, все это происходило за границей, а значит, не должно иметь никакого значения, на ваш английский взгляд.
Сэр Перси, всегда такой сдержанный и флегматичный, впервые в жизни потерял самообладание.
– Тысяча чертей! – взревел он. – Тысяча чертей, вот что я вам скажу! Не верю ни единому слову в ваших россказнях! Я… вы…
– Так-то лучше, – сказала леди Л. – Вам бы почаще выходить из себя, милый Перси. Так вас, по крайней мере, заметно. А то иной раз кажется, что вы всю жизнь положили на то, чтобы не бросаться в глаза. В чем, надо сказать, весьма преуспели.
– Боже милостивый, Диана, вы переходите все границы! Конечно, вы всегда любили скандальные выходки. Не зря Арнольд Беннет говорил, что вы, как все подлинные аристократы, по натуре террористка и шутки ваши – как бомбы…
Он вдруг осекся и ошеломленно уставился на нее: к удовольствию леди Л., слова, которые он произнес, явно разбудили в нем некие ассоциации.
– Продолжайте, продолжайте, – вкрадчиво сказала она. – Ваши мысли принимают любопытный оборот.
Сэр Перси словно что-то судорожно проглотил – возможно, собственные мысли.
– Но в этот раз вы зашли слишком далеко. Да еще и в свой юбилей, когда сама королева прислала вам такое трогательное поздравление! Вы носите одно из самых славных имен в стране, ваша жизнь – открытая для всех книга, образец достоинства, благородства и красоты, и вдруг вы заявляете… намекаете… даете понять…
На лице сэра Перси Родинера было написано такое горестное возмущение, что леди Л. невольно вспомнила и повторила то, что уже говорила в его утешение в сходных обстоятельствах, когда японцы потопили у берегов Сингапура два других достояния империи – военные корабли “Принс-оф-Уэлс” и “Репалс”:
– Успокойтесь, друг мой. Англия устоит.
– Не трогайте Англию! – снова взвился поэт-лауреат. – И имейте в виду: вам не удастся заставить меня поверить в те ужасы, которые вы о себе рассказываете. Да, шокировать людей – ваша привилегия. Но достаточно открыть “Книгу пэров Бёрка”[17], достаточно взглянуть на портреты ваших предков… Вы урожденная Диана де Буазеринье, в первом замужестве графиня де Камоэнс, один из ваших предков участвовал в битве при Креси…
– Нам стоило большого труда соорудить все эти фальшивки, – сказала леди Л. – Месье Пупар, казенный каллиграф, отлично поработал. Особенно убедительны как раз документы, касающиеся битвы при Креси. Чтобы состарить их, понадобились всякие кислоты. Понимаете, Арман никогда ничего не делал наполовину. Все одержимые химерами идеалисты питают безудержное пристрастие к практическим деталям. Таким образом они соприкасаются с реальностью. Что же касается фамильных портретов, я кое-что расскажу вам о них. Это забавная история. Впрочем, в павильоне вы сами убедитесь, что я ничего не выдумываю. Пойдемте. Думаю, вам будет полезно выпить рюмочку коньяку.
Поэт-лауреат промокнул лоб носовым платком.
Предзакатное солнце висело в ветвях каштана огромным спелым плодом и озаряло леди Л. снисходительной улыбкой. В воздухе пахло сиренью, последней в это лето и, возможно, в ее жизни. Но не стоило думать о смерти, это слишком печально. С лужайки, где дети затеяли игру в крокет, раздавались веселые голоса и взрывы смеха.