К книге
Сладостно и почетно. Ничего кроме надеждыСладостно и почетно. Часть третья. Глава 4
37%
Сладостно и почетно. Часть третья. Глава 4
21

Она не считала ни дней, ни недель, время текло сплошным серым потоком, она даже утратила привычку смотреть на часы. Да это было и не надо: жизнь в усадьбе подчинялась раз навсегда заведенному рабочему ритму – хозяйка будила их затемно, надо было готовить корм скоту, резать, мешать, запаривать, разносить по яслям и кормушкам, потом чистить стойла, готовить завтрак, после завтрака мыть посуду, готовить к отправке на завод молоко утреннего удоя, мыть бидоны, готовить обед, потом снова мыть – готовить – разносить – убирать – чистить – до самого вечера, когда едва хватало сил добраться до чердачной каморки и спать мертвым сном до новой побудки оглушительным стуком в дверь. Правда, кормили работниц не скупясь, сытно и вкусно.

Здесь и впрямь никого не интересовало, знает ли она крестьянскую работу, да ее работа и не была, строго говоря, специфически крестьянской, к тому времени, когда «Гертруда Юргенс» приехала в Мариендорф, полевые работы уже в основном завершились, кончали убирать свеклу, но этим были заняты мужчины, два пленных поляка и молодой батрак из местных, не взятый в армию по причине слишком уж явной придурковатости. Работать в поле было бы, наверное, если не легче, то, во всяком случае, приятнее – все-таки на свежем воздухе, а здесь, в упрятанных под общую крышу хозяйственных помещениях, было холодно, сыро от постоянно мокрых цементных и кафельных полов, сквозняками несло запахи хлева и коровника. Словом, каторга. Единственным, за что Людмила была благодарна судьбе, оказалась постоянная усталость, наглухо выключающая мысли и чувства.

Лишь воскресенья оставались вехами, помогающими как-то ориентироваться во времени, но Людмила не помнила точно, сколько их уже здесь прошло – то ли шесть, то ли восемь. Работы по воскресеньям было меньше – пренебрегали послеобеденной уборкой и мытьем посуды, – правда, все это соответственно увеличивало количество работы в понедельник; Людмила подумала однажды, что отсюда, вероятно, и пошло известное выражение о «тяжелом дне». А воскресенья были тяжелы другим: тоской. Вот когда она познала, что такое настоящее одиночество! В усадьбе, кроме нее, работало еще трое беженок, но они все были из Гамбурга (приехали сюда после прошлогодних бомбежек), держались вместе и на нее смотрели косо – возможно, опасались, что появление еще одной эвакуированной каким-то образом скажется на их собственном положении. Что касается местных крестьянок, то они вообще терпеть не могли «чужаков», в этой злобной неприязни было что-то первобытное, дикое – так, наверное, могли щетиниться на все чуждое обитатели какого-нибудь древнего городища. Если в будни Людмиле приходилось общаться с другими хотя бы по работе, то по воскресеньям она оставалась совершенно одна, и это было самым трудным. Именно в эти свободные и одинокие часы ее одолевали воспоминания настолько мучительные, что она с нетерпением ждала вечера – поскорее бы лечь, закрыть глаза, провалиться в сон, как в небытие…

Она не могла даже читать. Томик Лермонтова был ее сокровищем, забота о котором доходила порой до мании, – работая, она то и дело ловила себя на мысли, что если вдруг загорится чердак, где были расположены каморки работниц, то можно не успеть добраться до чемоданчика… Но читать даже любимые свои стихи она сейчас не могла: стоило увидеть красный переплет с летящим золотым ангелом, как у нее темнело в глазах и все окружающее исчезало, оставался тот зимний вечер, органное пение из Кройцкирхе, запах снега и призрачный синий свет фонарей-канделябров. Запах рождественского снега, и запах полыни, и долгий, лживый счет кукушки в соснах, истекающих смолой на полуденном солнце, и гудение пчел над изгородью из подстриженной бирючины. Почему она не умерла в тот день, господи, почему не погибли они вдвоем, вместе, висячий мост мог рухнуть под их лягушачье-пятнистым «кюбельвагеном», или они могли потерять управление и разбиться на шоссе – позже, вечером, когда он сообразил, что уже опаздывает на поезд, и гнал вслепую, почти не видя дороги…

Это воскресенье оказалось восьмым, Людмила подсчитала наконец, сопоставив дату своего приезда в Мариендорф со штемпелем на повестке. Повестку привез на своем облупленном красном велосипеде старик-почтальон Фицке, она была из аугсбургского центра по регистрации и распределению беженцев и составлена в суровых выражениях: «С получением сего Вам надлежит незамедлительно явиться…» – Людмила даже испугалась, но потом сообразила, что текст стандартный и отпечатан в типографии, а от руки вписаны лишь ее имя и дата. Это несколько успокаивало, свидетельствуя о массовости мероприятия, – вряд ли таким образом арестовывают. Скорее всего, спохватились и теперь пошлют куда-нибудь на военный завод. А, какая разница.

Она показала повестку хозяйке, фрау Каспар; та, по обыкновению, проворчала что-то насчет бездельниц, которые жрать жрут, а работать не работают. Строго говоря, можно было и не отпрашиваться, вызов носил явно официальный характер, – но к чему лишние конфликты? Местный поезд проходил здесь после обеда; Людмила решила ехать сегодня же, чтобы переночевать в лагере и завтра с утра выяснить, в чем дело.

В пять вечера она была уже в Аугсбурге. Беженский лагерь находился довольно далеко от станции, на берегу Леха, рядом с хлопкопрядильной фабрикой и газовым заводом, но Людмила пошла пешком, чтобы отдышаться после переполненного вагона. Лагерь выглядел еще более уныло, чем тогда, в августе; под низким октябрьским небом серые бараки и аккуратно посыпанные шлаком дорожки наводили тоску. У доски объявлений торчал с меланхоличным видом красивый долговязый мальчишка лет семнадцати – некто Гейм, эвакуированный из Берлина сын чешско-австрийского фабриканта. Звали его Ян-Сигизмунд, но сам он представлялся по-английски – Джон.

– Какая приятная неожиданность, – произнес юный красавец, томно поднимая брови. – Рад видеть вас, мадемуазель Юргенс! Как буколическая жизнь на лоне природы?

– Что ж, там хоть не бомбят. И питание нормальное.

– Весьма существенно то и другое, я бы сказал. Как вы наладили отношения с туземцами из племени баюваров?

– Никак. А почему – как ты их назвал – баювары?

– Это не я, Трудхен, это римляне их так назвали. Еще в то время, когда Август Октавиан пытался приобщить эту публику к цивилизации – как оказалось, совершенно безуспешно. Видите ли, я имел возможность наблюдать жизнь и повадки плебса в нескольких странах Центральной Европы… Вообще, зрелище неприглядное. Но смею вас уверить – хуже всего это выглядит именно здесь, в Баварии.

– Ты думаешь?

– Я знаю, поскольку мог сравнить. Баварский плебей, Трудхен, это ведь не просто плебей, – это плебей в квадрате, в кубе, это квинтэссенция самой идеи плебейства как такового. Ужасно! Между нами говоря, подозреваю, что именно он и является тем самым «недостающим звеном», которое так долго и безуспешно ищут антропологи…

– Недостающим звеном?

– Ну да, между последней обезьяной и первым человеком.

– Ах вот ты о чем. Это, пожалуй, интересная мысль, Джонни. Скажи, а почему ты до сих пор околачиваешься здесь, в лагере?

– Еще два дня, и вы бы меня здесь не застали. Я уже нашел себе комнату в самом центре – на Катариненгассе, рядом с домом Фуггеров. На работу будет совсем близко, через железную дорогу…

– Куда тебя направили?

– На так называемый завод сельскохозяйственных машин – военный, естественно. Отвратительное место. А вас что привело назад, в эту юдоль слез?

– Я получила повестку, – сказала она. – Интересно, что это может быть?

– Понятия не имею, – лениво отозвался он. – Вы же знаете, неисповедимы пути бюрократии. Какая-нибудь проверка, вероятно.

– Ты думаешь? А я так испугалась, что даже не сообразила, что сегодня воскресенье и канцелярия в лагере закрыта. Здесь сейчас есть свободные койки? Мне придется переночевать, не ехать же обратно.

– У нас свободных мест много, а как в женских бараках – не знаю. Однако холодает, пойдемте в кантину, там сейчас никого нет, можно посидеть и поговорить…

В кантине действительно было почти пусто, только в одном углу сидели с вязанием несколько пожилых женщин, а в другом играли в шахматы двое стариков. Здесь по-прежнему держался неистребимый запах эрзац-кофе, дезинфекции и бульонных кубиков «Магги», и те же плакаты пестрели на стенах: «Победа или Сибирь», «Тсс – враг подслушивает», «Свет в окне – бомба на крышу». По обеим сторонам окошка, через которое с кухни подавали еду, висели инструкция по борьбе с зажигательными бомбами и еще один плакат, где небритый Коленклау в бандитской кепчонке утаскивал мешок наворованного угля, а еще более гнусный с виду Грошендиб, оглянувшись с циничной и явно пораженческой ухмылкой, нелегально включал в электросеть огромную плитку. Словом, и тут все было как прежде.

– Да… вот так и существуем, – философски заметил Гейм. – Европа двадцатого века, докатились… И ведь были благодушные ослы, искренне веровавшие в разум, прогресс и благодетельные плоды просвещения.

– Война скоро кончится, теперь уже недолго.

– Ну и что? Вы чего-нибудь ждете от конца войны? Я – нет. Разве что перестанут убивать так уж открыто, а в остальном… – Он не договорил, пожал плечами. – Весь ужас в том, Трудхен, что к лучшему наш мир уже не изменится, кто бы ни победил в этой бессмысленной потасовке. Все они сто’ят друг друга, поверьте; я теперь так понимаю беднягу Меркуцио – «A plague a both your houses», – помните?

– Вспомню, может быть, если ты скажешь это по-немецки.

– «Чума на оба ваши дома» – вот как это звучит по-немецки. Ладно, я тогда оставлю вас на минутку – пойду разыщу Гудрун, пусть позаботится о ночлеге…

– Разыщешь кого? – не поняла Людмила.

– А я тут завязал полезное знакомство… с одной местной активисткой. Довольно милая девчонка, к сожалению слегка помешанная на почве бомбобоязни, – беженка из Вартегау, в пути потеряла своих, – словом, обычная история. Сейчас я ее приведу, она вам все устроит…

Гейм вышел и скоро вернулся в сопровождении девушки в форменной блузке БДМ[22] и накинутом на плечи военном кителе со споротыми знаками различия. Белокурые косы и удивленно-испуганное выражение глаз придавали ей вид школьницы.

– Добрый вечер, – сказала она робко. – Ян просил узнать насчет койки…

– Да, если можно, на одну ночь.

– Я думаю, это можно устроить, сейчас тут есть свободные места, только не знаю, как с постельным бельем… Я спрошу у кастелянши. Если вы дадите мне свои документы…

– Да, пожалуйста. – Людмила расстегнула сумку и достала бумаги. – Я становилась на учет в августе.

– И еще придется сдать на кухню продовольственные карточки, они вам оформят талоны на ужин и на завтрак. Вы дайте их мне, я занесу…

Людмила отдала ей и карточки.

– Вы, кстати, не знаете, зачем меня могли вызвать? Я получила вот такую штуку, посмотрите…

– Вероятно, это по поводу одежды, – сказала Гудрун, прочитав повестку. – Вы зарегистрировались как пострадавшая от бомбежек?

– Не помню точно. – Людмила пожала плечами. – Может быть, и регистрировалась.

– Да, это из эн-эс-фау[23], насчет одежды. Сейчас они выдают пострадавшим обувь и одежду, я вот получила этот китель и ботинки, почти новые…

– Бог ты мой, – сказала Людмила. – И из-за этого мне пришлось тащиться в такую даль? Никогда бы не поехала, если б знала.

– Ах, что вы, как можно! У нас ведь нет обычных карточек на кожу и текстиль, как у местных жителей, а скоро зима. Завтра я вам с утра принесу формуляры и покажу, как заполнить…

– Формуляры, формуляры, – вздохнул Джонни Гейм. – Я иногда думаю, Трудхен, что едва ли не самое омерзительное в современной войне – это ее гнусная бюрократическая регламентированность. На каждом шагу какие-то ордера, пропуска, разрешения, формуляры, причем каждая из этих бумажек всесильна, наделена поистине сатанинским могуществом… Нет, в самом деле – живешь себе, строишь какие-то планы, и вдруг является ее величество Бумага – повестка, или предписание, или распоряжение, – и ты превращаешься в бесправное ничто, в последнего раба, в илота. Ну что у меня теперь за жизнь, скажите на милость? Каждое утро я поднимаюсь затемно, тащусь через весь город на этот идиотский завод и там до самого вечера подвожу на тележке какие-то грязные металлические предметы к станку, за которым работает совершенно чудовищный плебей; посмотрели бы вы на него, Трудхен, это же истинный морлок. И он на меня еще кричит, если я запаздываю с тележкой! Слов, какими это животное меня обзывает, не сыщешь ни в одном лексиконе… Что же тут смешного, помилуйте? Вообще должен сказать, что такого царства хамов, как эта блистательная «третья империя», еще никогда не было. Но вы думаете, другая сторона лучше? Единственная страна, еще сохранившая тень старого благородства, – это Англия. А Соединенные Штаты? Вдумайтесь в этот кошмар: какой-нибудь вчерашний фермер, может быть даже негр, не прочитавший за всю свою гнусную жизнь дюжины книг, забирается в кабину «летающей крепости» и одним движением руки превращает в кучу мусора готический собор, который строился триста лет… Кстати, Трудхен, вы ведь не чистокровная немка?

– Так называемая «народная», – объяснила она. Чем-то весь этот разговор начинал ей не нравиться.

– Я не о том, простите. Разумеется, вы «народная немка», если родились не в Германии. Но ваши родители – они оба немцы в самом деле?

– В общем, не совсем.

– Я так и думал, – кивнул Гейм. – У вас глаза не немки.

– Какие же у меня глаза? – Она засмеялась несколько принужденно, все еще не понимая, к чему он клонит.

– Славянские, это сразу видно, я-то знаю – моя мать чистокровная полька.

– Вот как? А я и не знала. И… где же она теперь, Ян?

– В Англии. Мы уехали туда в тридцать восьмом, а летом тридцать девятого я вернулся навестить обожаемого родителя – он этого потребовал. Ему-то хорошо – он благополучно погиб в Берлине от бомбежки, а каково мне? Вообразите проблему, Трудхен, не сегодня завтра меня могут призвать в этот идиотский новый «фольксштурм» – слышали, наверное?

Людмила кивнула – да, эту новость она слышала. Неделю назад, в годовщину Битвы народов под Лейпцигом, Гитлер объявил о создании «народного ополчения».

– Вы сами понимаете, в бой я не рвусь, – продолжал Гейм. – Но единственная возможность избежать призыва – это признаться в полуславянском происхождении. Доказать его я смогу: родитель в свое время подделал нужные бумаги, но я ухитрился достать старую свою метрику – еще австрийскую, до аншлюса. Однако объявить себя «недочеловеком»… Они тогда, естественно, спросят, почему же я столько времени прикидывался арийцем? Короче говоря, выбор тут такой: либо фронт – либо кацет. Вот и решай! Конечно, если бы знать, что пошлют на Западный… Там я могу перебежать, вы понимаете. Английским владею свободно, родственники у меня и в Англии, и в Штатах, так что с этим проблемы не было бы.

– Да, а вдруг на Восточный? – поддела Людмила.

– Не говорите, Трудхен, там уже не перебежишь! Мне только этого не хватает для полноты жизненного опыта: познакомиться еще и с пролетарской диктатурой…

Вернулась Гудрун, отдала талоны на ужин и завтрак, сказала, что с ночлегом все улажено, койку можно занять хоть сейчас – четвертый барак, вторая комната, – в душевой сегодня есть горячая вода, а кино вечером не показывают – будет лекция.

– Спасибо, Гудрун, – сказала Людмила, – я сейчас приду. Четвертый барак, вы сказали?

– Да, первая дверь направо…

– Кино, значит, не показывают, – сказал Гейм с сокрушенным видом, когда Гудрун вышла. – Какая жалость. Единственное, что меня утешает, – это перспектива лекции – воображаю, что это будет за пиршество для ума. Интересно, Трудхен, догадаются ли когда-нибудь издать полное собрание лекций, прочитанных в «третьей империи» в период между тысяча девятьсот тридцать третьим и тысяча девятьсот сорок таким-то годом… Боюсь, никому это не придет в голову, а жаль – какой был бы памятник эпохи! В кино, кстати, тоже иногда можно увидеть любопытнейшие вещи: вчера у нас показывали «Императорский вальс», но перед этим…

– Как ты сказал?

– Простите?

– Как назывался фильм?

– А-а! «Императорский вальс», но не в нем дело. Показывали последнюю кинохронику – похороны Роммеля. Невероятная пышность, можете себе представить, почти как при похоронах Гейдриха в позапрошлом году, – барабаны, пылающие факелы и все такое. Еще бы, «герой пустыни», любимец самого фюрера. Но знаете, что я слышал? Роммель, говорят, был в заговоре вместе с Вицлебеном и Штауффенбергом.

– Неужели?

– Мне сказал человек, который знает многое. Просто, видите ли, заговорщиков оказалось столько и на таких верхах, что говорить об этом стало политически опасно. Представляете, вдруг бы еще все узнали, что и Роммель тоже отрекся от Гитлера! Поэтому его отравили, а похороны устроили как национальному герою…

– Я все-таки до сих пор не могу понять, – сказала Людмила, помолчав, – столько было людей… и на таких верхах, как ты говоришь, и ничего не смогли сделать. Ничего!

– Ах, Трудхен. – Гейм вздохнул. – Это лишь доказывает бессмысленность подобных акций. Отчасти я могу понять графа Штауффенберга – человеку, в чьих жилах течет кровь крестоносцев, трудно мириться с засильем торжествующего хамства… Но вот стоило ли проявлять свои чувства так шумно – вопрос другой. Разумным это, во всяком случае, не назовешь.

– Разумнее, конечно, ничего не делать. – Людмила горько усмехнулась.

– Увы, это так. Я преклоняюсь перед этими людьми, но ведь их самопожертвование оказалось никому не нужным. Не говоря уж о главном: что они ровно ничего не добились. Но хотя бы признательность современников? Вы приехали сюда позже, а я двадцатого июля был здесь, – надо было видеть, как реагировала вся эта чернь. Собирали какие-то подписи – выражать любовь и восторг по поводу чудесного спасения, многие рыдали: «Представить только, что эти предатели действительно могли Его убить!» Какая-то истеричная баба бегала и кричала, что как смели просто расстрелять этого вонючего графа и его приспешников, их, дескать, надо было четвертовать, посадить на кол, сварить заживо в кипящем масле. И ради этой сволочи они пошли на смерть?

Ставень раздаточного окна в конце помещения со стуком распахнулся, еще сильнее потянуло кухонными запахами. Две женщины с повязками дежурных принялись расшвыривать по столам коричневые эмалированные миски. Гейм посмотрел на часы и встал.

– Да, сейчас нас прогонят. Вы знаете, где четвертый барак? Идемте, мне тоже в ту сторону…

Они вышли наружу; смеркалось, начал сеяться мелкий ледяной дождь. Угнетающе-безотрадный вид лагеря был нарочитым, как плохая театральная декорация.

– Скажи, Ян, – спросила Людмила, – этот фильм… Ну, ты говорил, видел вчера – «Императорский вальс», кажется… Кто там играет главную женскую роль, не помнишь?

– Боже праведный, откуда мне знать, кто там играет! Я ушел через полчаса, больше не выдержал – это что-то вроде оперетты из венской жизни времен Франца-Иосифа, этакая маргаринно-сиропная стряпня – красивые женщины, гусары, шампанское…

– Я представляю… – Людмила помолчала. – А героиня действительно красивая?

– Думаете, я помню, кто там героиня… Если та дура, у которой роман с кронпринцем, то ничего. Такая черненькая, немного испанского типа. Итак, Трудхен, вон ваш барак – за углом второй. А я пошел к себе. Встретимся за ужином!

Сразу после ужина Людмила легла, но скоро поняла, что заснуть не удастся. Все обитательницы комнаты ушли на лекцию, было тихо, а сон не приходил. Не надо было слушать всю эту Янову болтовню, – к сожалению, в чем-то он был прав, бывают такие рассуждения – вроде бы в целом и неверные, а оставляют в мыслях занозу. У нее, впрочем, и не было сейчас никаких мыслей, она просто заново переживала тот день, невыносимо знойный, притихший, – все думали, что соберется гроза, но облака после обеда разошлись, осталась лишь какая-то мгла, к вечеру она стала зловещей, тускло-раскаленной над холмами за Эльбой. В доме непрерывно играло радио – фрау Ильзе несколько раз хотела выключить, но профессор говорил: «Не надо, оставь», – он, видимо, знал заранее: накануне к нему приезжали из Дрездена. Радио играло и играло – Вагнера, Штрауса, какие-то оперетты, вальсы, и раскаленная мгла медленно гасла над холмами, а потом – было уже почти семь часов вечера – радио вдруг поперхнулось, оборвав на полутакте какую-то штраусовскую мелодию, и диктор торопливо заговорил срывающимся от волнения голосом: «Внимание, слушайте экстренное сообщение из ставки фюрера…» И после этого единственной надеждой, которую она могла себе позволить, осталась лишь надежда на то, что Эрих мертв, что он не попал в руки палачей живым; и с этой страшной надеждой она прожила еще неделю.

Но потом пришло письмо. Адрес на конверте был написан его рукой, и новая надежда, ослепительная и невозможная, взорвалась у нее в душе, когда она увидела эти почти квадратные буквы, начертанные четко и твердо, без наклона; поэтому таким немыслимым ужасом ударила ее первая строчка на хрустящем листке, который она неповинующимися пальцами вытащила из разорванного наискось конверта: «Любимая, это письмо ты получишь, когда меня не будет в живых…»

Она лежала сейчас в пустой барачной комнате, пропахшей дезинфекцией и каменноугольным дымом, и продолжала свой безысходный спор с мертвым. Неужели прав этот циничный мальчишка Гейм? Эрих, ведь ровно ничего не дала твоя гибель, гибель твоих товарищей, ведь действительно бессмысленной оказалась ваша жертва!

«Бессмысленных жертв нет, – возражали ей строчки, начертанные прямым уверенным почерком, – всякая жертва имеет смысл, даже если он не виден современникам. Сейчас, примирившись с мыслью, что завтра я могу умереть и что, более того, нам даже не удастся осуществить задуманное, я не сожалею ни о чем. Кроме горя, которое моя смерть причинит тебе. Прости меня за это, любимая, иначе я не мог…»

Но почему, почему? Боже мой, почему «не мог» – какая в этом логика, какой смысл? Какая, наконец, польза, если всякий раз гибнут лучшие из лучших, оставляя место трусам, приспособленцам, самому ничтожному человеческому отребью! Как могла тебе прийти в голову эта мысль, мой любимый, эта нелепая убежденность, что ты «не можешь» – чего? Жить? Работать? Любить? Ведь этот ужас скоро кончится, Эрих, ну что тебе стоило – еще несколько месяцев, и все будет по-другому, – почему, почему ты не захотел дождаться…

Утром та же неутомимая Гудрун принесла Людмиле несколько формуляров, помогла правильно их заполнить и сказала, что теперь все это нужно отнести к фрау Крумхоф, инспектору эн-эс-фау.

– Может быть, вы могли бы при случае сами их передать? – спросила Людмила, пытаясь избежать лишней встречи с властями. – Мне просто неудобно отнимать у нее время такими пустяками…

– Я бы с удовольствием, – ответила Гудрун, – но фрау инспектор велела, чтобы вы обязательно пришли сами.

– А, ну хорошо, – небрежно сказала Людмила, почувствовав укол беспокойства. – Не совсем понимаю, правда, зачем я ей понадобилась…

Инспектрису Крумхоф она видела мельком три месяца назад, когда впервые приехала в лагерь. Сейчас, стоя в маленьком кабинете с обязательным портретом фюрера над столом, она украдкой посматривала на сидящую под портретом женщину, и фрау инспектор нравилась ей все меньше и меньше. Это была типичная нацистка – немолодая уже, сухопарая особа с гладко зачесанными к затылку седыми волосами, с недобрым тонкогубым ртом и суровым выражением лица. И одета, как нарочно, в дурно сшитый, уныло-серого цвета форменный жакет с похожим на паука вензелем NSV на рукаве. Ну, эта из фанатичек, решила Людмила, с растущим беспокойством наблюдая, как та придирчиво разглядывает каждую служебную отметку на ее бумагах.

– Na ja, – нехотя сказала наконец фрау инспектор, явно разочарованная тем, что придраться не к чему. Выдвинув ящик стола, она достала два бланка, серый и желтый, не спеша заполнила их и оттиснула на каждом круглую фиолетовую печать с имперским орлом. – Пальто и пара ботинок, больше пока ничего. К концу года, может быть, сможем выдать еще что-нибудь из нижнего белья, но сейчас такой возможности нет. – Она протянула ордера Людмиле. – Получить надо сегодня, до девятнадцати часов. Ты знаешь, где находится наш склад?

Людмила сказала, что не знает, и фрау инспектор с еще более недовольным видом написала адрес на обороте желтого бланка.

– Это в центре, – пояснила она. – Доедешь трамваем до музея, там тебе всякий укажет.

– Благодарю вас, фрау Крумхоф. Я могу идти?

– Нет, мне нужно поговорить с тобой… Люси Земцоф – так, кажется, тебя зовут? Скажи-ка, знала ты некоего доктора Дорнбергера?

До Людмилы не сразу дошел смысл сказанного инспектрисой. Поэтому, наверное, она и не очень даже испугалась, первая реакция была какой-то неосознанной, чисто физиологической – она почувствовала, что у нее пересохло во рту и холодеют щеки и прежде всего подумала именно об этом: плохо, что наш организм настолько неуправляем, настолько нам неподвластен, он ведь сейчас выдает меня тем, что я бледнею, наверное, я совершенно побелела, отсюда этот холод на щеках…

– Почему же ты молчишь, – продолжала фрау Крумхоф, – или тебе непонятен мой вопрос? Я спросила, был ли тебе знаком в Дрездене доктор Дорнбергер?

Глядя мимо нее, Людмила ответила ровным голосом, что врача с такой фамилией не припоминает, в Дрездене никогда не жила, а зовут ее Гертрудой Юргенс – фрау инспектор не может этого не знать, так как сама только что держала в руках ее документы. За окном хмурое октябрьское небо низко висело над мокрыми толевыми крышами бараков, над заводскими трубами и газгольдерами по ту сторону шоссе. Вот и все, подумала она с леденящим сознанием безысходности, действительно от судьбы не убежишь, стоило ехать из Саксонии в Баварию, чтобы все кончилось так глупо. Наверное, вот-вот пойдет снег… хотя для снега еще рано. Только конец октября? Да, рановато; впрочем, возможно, здесь он выпадает раньше. Господи, ну почему их машина не разбилась в ту жаркую, невообразимо далекую июльскую ночь, когда Эрих бешено гнал по бесконечной Кёнигсбрюккерштрассе, чтобы поспеть к берлинскому поезду, – гнал почти вслепую, так как уличные фонари не горели, а снабженные маскировочными щитками фары «кюбельвагена» едва освещали дорогу призрачным синим светом…

– Знаю, что по документам ты Юргенс, – ворчливо возразила фрау инспектор, – я говорю о настоящем имени. Подойди ближе! Знакома тебе эта штука?

Она достала ее из нагрудного кармана жакета – обыкновенную почтовую карточку с фиолетовой маркой шестипфеннигового достоинства, изображающей Гитлера в профиль. Открытка была старая, порядком уже поистертая, с оторванным уголком. Левым верхним, где пишется адрес отправителя.

– Неужели не вспомнила? – продолжала фрау Крумхоф уже нетерпеливо. – Этот недостающий клочок должен находиться у тебя. Или ты его выбросила – на всякий случай? Подумала, что слишком опасно таскать с собой такую улику?

Вот так, наверное, всегда и ловят, подумала Людмила в отчаянии. Вопрос за вопросом, и нет времени сообразить, собраться с мыслями… Эрих тогда сказал – «отзыв к паролю», «нечто вроде отзыва» – и больше ничего, или она забыла? Нет, кажется, только это, никаких других условных фраз или вопросов… Да, он еще сказал, что она может верить тому, кто покажет открытку с оторванным уголком; если уголок совпадет, окажется оторванным именно отсюда, тому можно верить, это друг; но почем знать – может, они схватили того, настоящего, и уже все у него выпытали, а теперь… А теперь – что? Если они все узнали, то какой ей смысл запираться? Эриху она ничем повредить не может, а про Штольницев им наверняка известно, раз уж они знают ее настоящее имя…

– Да, уголок у меня, – шепнула она, пытаясь расстегнуть сумочку неповинующимися пальцами. – Могу показать, пожалуйста…

– Только ты успокойся и не суетись, – посоветовала фрау инспектор, – спешить некуда. Если «молния» сломается, новой тебе не достать. Где и когда ты получила от Дорнбергера уголок от этой открытки?

– Я… он дал ее мне в Дрездене, шестнадцатого июля… – Она сама удивилась, что смогла относительно спокойно выговорить, произнести вслух эти слова – «шестнадцатое июля», «Дрезден»… Сумочка наконец раскрылась, она сунула туда оба «бецугшайна», которые до сих пор держала в руке, серый и желтый, – странно, зачем было выписывать ордера, если ее сейчас арестуют? – и достала из внутреннего кармашка обрывок тонкого желтоватого полукартона с ганноверским адресом некоего господина Плотцке.

Фрау Крумхоф приложила его к открытке, велела удостовериться и Людмиле, потом мелко изорвала и бросила в корзину.

– Я, наверное, немного тебя ошарашила таким внезапным вопросом, возможно даже испугала… Тебе что, нехорошо?

– Нет-нет, ничего, что вы – я… я просто счастлива, я никогда так хорошо себя не… не… – Она закусила губы, чувствуя, что сейчас будет то ли смеяться, то ли рыдать, то ли то и другое вместе, и едва выговорила: – В-в-воды у вас нет?

– Там, в шкафчике, кофейник с кипяченой.

Вода была тепловатая, с неприятным металлическим привкусом. Сделав через силу несколько глотков, Людмила почувствовала подступающую тошноту и обессиленно опустилась на стул, прикрыв глаза.

– Но тебе нехорошо! – повторила фрау Крумхоф.

– Не беспокойтесь… я только посижу минутку. – Она откинула голову, коснулась стены затылком, это давало лишнюю точку опоры, не так все кружилось, и спросила, не открывая глаз: – Вы знаете, как погиб Эрих?

– Какой еще Эрих?

– Доктор Эрих Дорнбергер…

– А-а, Дорнбергер! Мне сказали, что его убили в перестрелке. Там же, в здании ихнего штаба.

– Это правда? Вы меня не обманываете? Он действительно не был арестован?

– Чего это, скажи на милость, я бы тебя обманывала. Я, как ты понимаешь, при его смерти не присутствовала, но в списке тех, кого в ту ночь привезли оттуда на Принц-Альбрехт, его имя не значилось. Это совершенно точно.

– Господи, больше всего я боялась, чтобы его не взяли живым…

Фрау Крумхоф помолчала, потом спросила:

– Ты была его любовницей?

– Я его любила.

– Даже так… Что он, собственно, был за человек?

– Простите, мне… трудно об этом говорить. Вы, наверное, лучше меня знали, какой он был.

– Да откуда мне его знать, твоего доктора. Я в жизни с ним не встречалась!

– Но как же тогда…

– А, ты об этом. Ну, это дошло до меня через других… по цепочке.

– Однако в заговоре вы участвовали?

– В заговоре Гёрделера? Ты с ума сошла, никто из нас не имел к этому никакого отношения. Были кое-какие предварительные контакты с группой Штауффенберга, но это скорее так… взаимное прощупывание. Сам Штауффенберг, насколько я понимаю, стремился к сотрудничеству с нами… или, во всяком случае, приветствовал бы его. Но остальные там были решительно против, да это и понятно – они делали ставку на англо-американцев.

– Простите, фрау Крумхоф, я не очень понимаю. Вы говорите – «сотрудничество с нами», – с кем?

– С гражданским подпольем, подчиняющимся оперативному руководству КПГ.

– КПГ, – растерянно повторила Людмила. – Так что же, выходит, Эрих был коммунистом?

– Если ты про Дорнбергера, то нет, коммунистом он не был. Но он, очевидно, принадлежал к тем, кого это слово не пугало. Во всяком случае, с просьбой относительно тебя он обратился именно к нам. Я думаю, это факт достаточно показательный… особенно если учесть ваши отношения. Ну что, тебе получше?

– Да, спасибо, уже ничего – у меня просто голова закружилась. Но как вы меня напугали своими расспросами…

– Извини, получилось и в самом деле не очень ловко. – По лицу фрау Крумхоф промелькнула несмелая улыбка; Людмила подумала, что улыбаться этой женщине случается не часто. – Собственно, я давно должна была тебя вызвать, но задержались с проверкой. Так вот в чем дело… Доктор, как я сказала, просил наших берлинских товарищей тебе помочь. Он рассказал твою историю и просил позаботиться о тебе до конца войны, чтобы ты смогла благополучно вернуться на родину. Ему обещали, что все возможное будет сделано, и мы можем это сделать. В Мариендорфе ты в безопасности, а война долго не продлится. Мы можем помочь тебе выжить, если ты хочешь только этого. Но я подумала, что у тебя – советской девушки, комсомолки… ты ведь комсомолка?

– Естественно.

– Ну да, – кивнула фрау Крумхоф. Встав из-за стола, она прошлась по тесному кабинетику, прикрепила кнопкой отогнувшийся угол плаката «Зимней помощи» с изображением солдата в заснеженном окопе и, придвинув стул, села рядом с Людмилой. – Так вот, комсомолка Люси Земцоф. Возможно, у тебя есть желание не только пережить эту войну, но и самой сделать что-то для того, чтобы она кончилась скорее. Возможно, ты хочешь внести и свой вклад в то, за что боремся все мы… и за что погиб человек, которого ты любила. В Дрездене, согласись, ты не испытывала особых тягот, не говорю уж об опасности, и жилось тебе, если сравнить с положением других твоих соотечественниц, довольно благополучно…

– Но, фрау Крумхоф, – горячо заговорила Людмила, перебив инспектрису, – я сама все время – не надо меня уговаривать и стыдить, я уже давно мечтаю только об этом – и не только после гибели Эриха, нет, еще и раньше – в Дрездене, вы правы, я ведь все время сама ощущала, просто вот чувствовала, насколько это было – аморально, если хотите! – совсем ничего не делать, жить как в мирное время…

– Ну, кое-что сделала и ты, не увлекайся самобичеванием. Переправить лекарства в шталаг – на это, милая моя, тоже не всякая решится.

– Откуда вы знаете про лекарства? – изумилась Людмила.

– Не задавай глупых вопросов. Ты думаешь, я начала бы этот разговор, если бы не знала про тебя все решительно? Словом, вот что. Мне поручено выяснить, можем ли мы рассчитывать на тебя в том случае, если возникнет необходимость. Ты поняла?

– Да, разумеется, я…

Фрау Крумхоф предостерегающим жестом подняла ладонь:

– С ответом спешить не надо. Ты вернешься к себе в Мариендорф и хорошенько все обдумаешь. Возможно, такой необходимости вообще не возникнет. Но может случиться и так, что мы о тебе вспомним, тогда ты получишь телеграмму с каким-нибудь не вызывающим подозрений текстом, где будут указаны адрес и дата. Если к тому времени – через месяц, или два, или три, – если ты твердо решишь, что хочешь нам помогать, явишься по указанному адресу в указанный день, и тебе скажут, что делать. Если тебя не будет, мы поймем, что ты решила иначе.

– Я уже сейчас могу сказать, что приеду по первому вызову!

– То, что ты можешь сказать сейчас, меня не интересует. Меня интересует, что ты скажешь через месяц, когда поостынешь. Нам нужно решение спокойное, трезвое, тщательно обдуманное и взвешенное с учетом возможностей и обстоятельств. Кстати, по поводу этого твоего головокружения… Ты, насколько я понимаю, была с Дорнбергером близка, – уж не ждешь ли ты ребенка?

Людмила, прикусив губу, отрицательно мотнула головой.

– Хорошо хоть на это хватило ума… Да, вот еще что: телеграмма будет подписана «Агнессой» – это мое имя. Других знакомых Агнесс у тебя нет? А то может получиться путаница. Итак, в принципе, мы договорились?

– Да, фрау Агнесса.

– Очень хорошо. Вопросы ко мне есть?

– Да, я хотела бы спросить… Те люди, у которых я жила в Дрездене, – ну, вы знаете, вероятно, профессор Штольниц и его супруга. Может быть, вам о них что-нибудь известно? Они мне, естественно, писать не могут, а профессор – он ведь тоже участвовал, я думаю, – во всяком случае, он был в курсе, помог мне бежать сразу же после двадцатого, когда начались аресты…

– Да, я знаю, – прервала ее фрау Агнесса. Она вернулась к своему столу, села, начала перебирать бумаги. – Боюсь, ничего утешительного сообщить не могу, – продолжала она, не глядя на Людмилу. – Профессор Штольниц казнен две недели назад по приговору «народного трибунала» там же, в Дрездене. Я не хотела тебе говорить, Люси Земцоф… Но, пожалуй, надо, чтобы ты знала и об этом.

Предыдущая главаГлава 21 из 57Следующая глава