К книге
Сладостно и почетно. Ничего кроме надеждыСладостно и почетно. Часть третья. Глава 3
35%
Сладостно и почетно. Часть третья. Глава 3
20

Торопясь, подталкивая в спины, их провели коридорами к лестнице запасного выхода. Штауффенберг, раненный в перестрелке при аресте, уже потерял много крови и теперь шел с трудом, опираясь на плечо адъютанта; Хефтена, казалось, заботило лишь состояние полковника, которого он вел, полуобняв; Ольбрихт и Квирнгейм держались невозмутимо, словно происходящее их не касается.

Фромм, только что зачитавший осужденным приговор якобы состоявшегося военно-полевого суда, нетерпеливо поглядывал на часы – было уже около полуночи, с минуты на минуту здесь могли появиться люди Кальтенбруннера; командующий армией резерва понимал, что он погиб, если главные заговорщики – сотрудники его штаба – живыми попадут в застенки на Принц-Альбрехт.

Внизу, во внутреннем дворе, спрыгивали с грузовика автоматчики карательного взвода. Скомандовав построиться, приехавший с ними лейтенант окликнул водителя и приказал снять с одной фары маскировочный щиток. Слепящий конус в упор высветил четверых офицеров в расстегнутых мундирах без погон и знаков различия, которых конвоиры подталкивали к штабелю мешков с песком, защищающему окна цокольного этажа. Конвоиры отбежали, лейтенант махнул рукой, нестройно протрещали автоматы. Хефтен и Ольбрихт упали первыми; Квирнгейм в последний миг шатнулся к Штауффенбергу, словно пытаясь его заслонить, и тоже рухнул лицом вниз; Штауффенберг, медленно сползая спиной по продырявленным пулями мешкам, успел еще крикнуть что-то – солдаты расслышали лишь «да здравствует» и окончание слова «Германия»; было еще одно слово в середине фразы, но его заглушили выстрелы.

Фара погасла, тела казненных побросали в кузов, и грузовик, взревывая двигателем, стал медленно пятиться к воротам. Генерал-полковник Фромм, наблюдавший за расстрелом из окна своего кабинета на втором этаже, осторожно поправил штору и снова посмотрел на часы – теперь уже с чувством облегчения. Благодарение богу, успели!

Десятью минутами позже, когда на Бендлерштрассе прибыла группа захвата во главе с оберштурмбанфюрером Скорцени, все радиостанции рейха уже передавали речь Гитлера, оповестившего нацию о своем чудесном избавлении от предателей и злоумышленников.

Тресков и Шлабрендорф слушали этот хриплый, истерично взлаивающий голос, сидя у приемника в реквизированном особняке на окраине какого-то польского городка. Весь день генерал-майор не отходил от телефона, ожидая новых сообщений из Берлина, и сообщения эти делались все более и более тревожными. Пока наконец не стало ясно, что надеяться больше не на что.

– Ну, теперь начнется, – усмехнулся Тресков и выключил радио. – Воображаю, как только не будут нас называть: «продажные изменники», «клятвопреступники»… Мы, вероятно, многое делали не так, отсюда и неудача, но в главном – я в этом непоколебимо уверен – мы были правы. Когда я предстану перед Всевышним, чтобы рапортовать о моих земных делах, думаю, мне зачтется прежде всего то, что я не был в числе смирившихся. Помните, Фабиан? Бог когда-то пообещал Аврааму пощадить Содом, если найдет там хоть десяток праведников; хватит ли их в этом Содоме, каким стала наша Германия…

Потом генерал сказал, что намерен покончить с собой, инсценировав смерть в бою, и попросил Шлабрендорфа позаботиться о доставке тела на родину. Шлабрендорф попытался его отговорить, но безуспешно.

Утром Тресков приехал в 28-ю дивизию, где в штабе работал его приятель майор Кун – тот самый, что должен был осуществить переход Шуленбурга через линию фронта. Кун тоже принялся его отговаривать, убеждал вместе с ним перебежать на ту сторону – сам он был намерен воспользоваться приготовленной «брешью». Тресков ответил отказом, попрощался с Куном и Шлабрендорфом и, взяв две ручные гранаты и автомат, вылез из траншейки передового охранения.

Через несколько минут с «ничьей земли» послышались выстрелы, русские ответили пулеметным огнем, хлопнула граната. Когда все стихло, Кун поднял тревогу – генерал-майор, сказал он, решил лично произвести рекогносцировку на местности и, судя по всему, напоролся на вражеский патруль. Вечером поисковая партия доставила уже окоченевший труп генерала с почти оторванной взрывом гранаты головой.

Майор Кун в ту же ночь перешел к русским, а Шлабрендорф, добившись у начальства разрешения отвезти тело покойного в его имение, получил отпуск и повез запаянный гроб в Мекленбург; исполнив печальную обязанность, он вернулся к своему месту службы и с удивлением убедился, что приказа об аресте еще нет.

С ним в эти дни творилось что-то странное. Аресты шли полным ходом, служба безопасности хватала офицеров по первому подозрению, и он прекрасно понимал, что не имеет ни малейшего шанса уцелеть. Все его знакомые, в армии и не только в армии, были уже арестованы; двадцать пятого он позвонил квартирной хозяйке Дорнбергера, и та сказала, что последний раз видела господина капитана в четверг утром, а в субботу пришли из гестапо, все перерыли в комнате господина капитана и забрали его личные вещи. О том, что Дорнбергер был убит двадцатого в здании военного министерства, он узнал позднее, а тогда подумал, что беднягу арестовали вместе с Йорком, Бернардисом и другими. Естественно, кто-то из них должен был назвать на допросе имя Фабиана фон Шлабрендорфа, если даже допустить (что само по себе было почти невероятно), что гестапо до сих пор не знало о его связи с заговором…

И однако, ему ни разу не пришла в голову мысль о том, чтобы убежать, скрыться. Сделать это было не так просто, уйти к русским он не мог, для него, абверовца, это был не выход, но все же можно было хотя бы попытаться использовать свои обширные связи как внутри страны, так и у нейтралов – шведов, швейцарцев. Попытались же другие! Скрылись братья Хаммерштейны, Людвиг и Кунрат (сыновья того самого генерала, что собирался арестовать Гитлера в Кёльне летом тридцать девятого), скрылся генерал Линдеман, продолжал скрываться исчезнувший еще до покушения Гёрделер – за его голову уже было объявлено вознаграждение в миллион марок. За Линдемана предлагали вдвое меньше: после двадцатого генералы сильно упали в цене, а уж лейтенанты и подавно; голова Фабиана фон Шлабрендорфа вряд ли была бы оценена в приличную сумму.

Словом, шансы, пусть небольшие, были, но он ничего не предпринимал, пассивно наблюдая, как один за другим исчезают друзья и единомышленники. Не приходило ему в голову и последовать примеру Трескова. Вскрыть себе вены никогда не поздно.

Девятого августа газеты опубликовали приговор «народного трибунала» по делу первой группы участников событий двадцатого июля: обвиняемые фельдмаршал Эрвин фон Вицлебен, генерал-полковник Эрих Гёпнер, генерал-майор Гельмут Штифф, обер-лейтенант Альбрехт фон Хаген, генерал-лейтенант Пауль фон Хазе, подполковник Роберт Бернардис, капитан Фридрих Карл Клаузинг и лейтенант Петер граф Йорк фон Вартенбург – «клятвопреступники и бесчестные честолюбцы» – были признаны виновными в государственной измене и приговорены к смерти; спустя два часа, указывалось в сообщении, приговор был приведен в исполнение через повешение.

О других процессах уже не сообщали – обилие имен высокопоставленных заговорщиков, решил Геббельс, может иметь нежелательное влияние на читательскую массу, – фюрер ведь в своей речи после покушения заявил, что это дело рук «ничтожной кучки предателей и отщепенцев». Поэтому трибуналы «особой комиссии 20/7» продолжали работать, но без огласки. Десятого августа были приговорены к смерти Бертольд Штауффенберг и Фриц фон Шуленбург, пятнадцатого – Кламрот, Тротт цу Зольц, Бернд фон Хефтен – брат адъютанта Клауса Штауффенберга; сотни других участников заговора еще перемалывались безостановочными конвейерами следствия.

Шлабрендорфа арестовали утром семнадцатого. Когда дежурный офицер роты охраны предложил ему сдать оружие, первой мыслью обер-лейтенанта было застрелиться, но он сумел ее подавить, взял себя в руки. Это, подумал он опять, никогда не поздно.

Штаб группы армий «Центр» – вернее, того, что от этой группы осталось, – стоял в местечке Мацков, недалеко от имперской границы. Рядом уже начиналась Восточная Пруссия. Шлабрендорфа отвезли в пустой фольварк, оставили одного, караул был обычный военный, даже не СД. В положенное время солдат принес обед, потом ужин. Никто, кроме караульных, к нему не приходил, ни о чем не спрашивал. Да и караул был несерьезный: часовой сидел у крыльца, дверь из кухни вообще не охранялась, за нею были поросший бурьяном огород, поле, а еще дальше – опушка леса. Если до ночи отсюда не увезут, подумал Шлабрендорф, бежать проще простого, – даже если сообразят поставить второго часового за домом, можно вылезти в окно. Ну а дальше?

Он и сам не очень хорошо понимал, что’ сейчас удерживает его от побега – надежда ли, которая удержала от самоубийства, та неистребимая и нелогичная надежда, что живет в человеке до последнего, несмотря ни на что, или просто усталость. А скорее всего, то и другое вместе. Хотя, казалось бы, эти состояния взаимоисключающие: усталому легче потерять надежду, надеется обычно тот, кто еще полон сил. Но Шлабрендорфом владели сейчас именно эти противоречивые ощущения: он верил, что как-то выкрутится, но сам чувствовал полнейшее бессилие, просто не мог пальцем пошевелить для собственного спасения. Была еще и мысль о близких: в случае его бегства отвечать придется им. Поскольку фюрер требовал беспощадно искоренить изменников, гестапо взялось даже за их семьи: беременную графиню Штауффенберг арестовали, ее четверых детей роздали по приютам под чужими фамилиями, а недавно были арестованы и вовсе непричастные к заговору Гудрун Корфес и Ингеборг фон Зейдлиц – жены руководителей московского комитета «Свободная Германия»…

Он провел бессонную ночь в этом пустом и практически неохраняемом фольварке (часового у задней двери так и не поставили), а в пять утра за ним пришла машина. Его доставили в восточнопрусский городок Ортельсбург, посадили в вагон берлинского поезда – в одно купе с караулом, все еще военным, состоящим из пожилого капитана и двух унтер-офицеров. Поезд тащился медленно, подолгу стоял в Алленштейне, в Эйлау, в Торне, в Бромберге. В Берлин прибыли уже глубокой ночью, затененный вокзал был забит поездами и воинскими эшелонами, на перронах не протолкаться от солдат и беженцев; оказалось, что никто из сопровождавших Шлабрендорфа не знает столицы и вообще ни разу здесь не бывал, даже проездом. Капитан, начальник конвоя, стал расспрашивать его, откуда можно позвонить на Принц-Альбрехт, чтобы прислали машину.

В сопровождении унтер-офицеров, один из которых нес чемодан, а другой – шинель арестованного, они отправились разыскивать дежурного вокзальной полиции. Шлабрендорф опять подумал о бегстве – здесь это еще проще, нырнуть сейчас в толпу, Берлин он знает как свои пять пальцев, из друзей наверняка кто-то еще на свободе – и меланхолично вздохнул. Ладно уж, терпеть так терпеть.

Он с любопытством следил, как капитан набирает номер, – это пришлось делать несколько раз подряд, было занято. Номер понравился ему легкостью для запоминания – двенадцать-ноль-ноль-сорок. Прекрасный номер! Не надо даже записывать, сам впечатывается в память: 12–00–40. Не исключено, что это не случайность, что психологи Мюллера продумали и этот момент…

– Алло! – обрадованно заорал капитан, когда на том конце провода наконец ответили. – Алло! Управление имперской безопасности? Высылайте машину, мы тут с задержанным – на вокзале… Какой это, собственно, вокзал? – спросил он у Шлабрендорфа, прикрыв трубку ладонью.

– Штеттинский, – подсказал тот.

– Мы на Штеттинском вокзале! Что? Имя задержанного? А, да – обер-лейтенант Фаб… Что? Слушаюсь! Так точно – предатель Фабиан фон Шлабрендорф, из штаба «Центр». Так точно, ждем!

Положив трубку, он сочувственно глянул на своего подопечного и протянул ему сигареты.

– Ничего, камрад, не вешайте носа! Наверняка недоразумение, разберутся и отпустят… У этих типов все теперь «предатели». А я, между нами говоря, – он понизил голос, – все никак не могу привыкнуть к их германскому приветствию, сколько лет служу – всегда в армии отдавали честь, как положено по уставу, теперь же изволь вскидывать руку! А если у человека ревматизм в плече?

Ждать пришлось недолго. Не прошло и двадцати минут, как в комнату вошли трое в штатском. Не поздоровавшись, один потребовал сопроводительные документы, другой велел Шлабрендорфу встать и завести руки назад.

– Пожалуйста, – отозвался он светским тоном – и ощутил на запястьях холодок стали. Что-то щелкнуло, он с любопытством пошевелил кистями рук, – да, крепко.

– Давай выходи, – сказал гестаповец, толкнув его в спину.

Шестого сентября профессор нашел в почтовом ящике открытку с аугсбургским штемпелем, написанную совершенно незнакомой рукой: «Дорогая фрау Ильзе, прошло уже столько времени, а я все никак не могу выполнить Вашу просьбу относительно пряжи. Здесь ее тоже не достать, может быть удастся купить в деревне – конечно, не чисто шерстяную. Если достану, немедленно вышлю. Преданная Вам Гертруда».

Это была единственная хорошая новость за последние полтора месяца: Людхен, стало быть, добралась без помех и едет работать в крестьянское хозяйство. С тех пор как она уехала – еще в конце июля, – Штольницы не переставали тревожиться: как бы добросовестно ни были сделаны ее новые документы, они все же оставались фальшивкой – а сейчас, твердила фрау Ильзе, всюду, наверное, такие строгости с проверкой! В этом она была права, успокаивало лишь одно обстоятельство: охота шла в основном за успевшими скрыться заговорщиками, ловили генералов и полковников, – у молодой женщины было больше шансов избежать подозрений. Самому профессору, вздумай он сейчас податься в бега, пришлось бы в этом смысле куда труднее.

Из Дрездена ей удалось скрыться быстро и незаметно, Райнер под видом больной довез ее машиной до Лейпцига, а там, предъявив уже новые документы, купил «Гертруде Юргенс» железнодорожный билет и сам посадил в аугсбургский поезд. Но это было почти месяц назад, и с тех пор не пришло ни одной весточки.

Тревога за нее все это время помогала профессору не думать о своем положении – точнее, о положении жены, о том, что будет потом с нею, с Ильзе. Что будет с ним самим, гадать особенно не приходилось. Здесь можно было лишь прикидывать вероятные сроки.

Как ни странно, июльскую катастрофу он воспринял гораздо спокойнее, чем можно было предположить. Это был конец всего, но профессор давно уже внутренне был готов к такому концу. Было лишь безмерно жаль их, молодых, пытавшихся что-то сделать. Гибель Эриха была для него большим горем, но ведь не прошло и года, как они потеряли Эгона, – к таким вещам если и не привыкаешь, то, во всяком случае, начинаешь относиться как-то… проще. Да он и не ждал ничего другого, – такие, как Эрих, в живых не остаются, есть жестокий закон природы: первыми гибнут лучшие.

В том, что заговор ничего не даст, профессор был уверен с самого начала. Он слышал о нем давно, еще до прошлогоднего приезда Эриха, – слышал и от Райнера, и от своих лейпцигских друзей. Те были преисполнены оптимизма, участие бывшего их обер-бургомистра Гёрделера представлялось им надежной гарантией успеха. Райнер же, напротив, считал все это «генеральской затеей», неминуемо обреченной на провал хотя бы уже потому, что военные к серьезной политике не способны в силу профессиональной ограниченности. А истина, вероятно, лежала где-то посредине: если в лейпцигской группе склонны были переоценивать личность Гёрделера, то Фетшер недооценивал ум и энергию молодых офицеров, еще не обремененных генеральским званием и сопутствующей ему косностью мышления. Короче говоря, заговор, казалось бы, имел приблизительно половинные шансы на успех, и все же профессор Штольниц был убежден, что успеха не будет. По той простой причине, что успех заговорщиков противоречил бы исторической логике.

Систематическое изучение истории вырабатывает привычку – и умение – рассматривать каждое событие в его временном контексте: взятый отдельно, факт ни о чем не говорит, смысл и значение факта можно понять лишь в системе его взаимосвязей с другими, современными, предшествовавшими или последовавшими ему. Для историка чередование событий никогда не выглядит хаотическим сцеплением случайных факторов. То, что профанам представляется бессмысленной игрой случая, в действительности суть этапы единого целенаправленного процесса. А если так, то истинная оценка любого действия возможна лишь в поляризованном свете его исторической целесообразности.

Применительно к прошлому это легче: Клио дальнозорка, она привыкла глядеть сквозь столетия. Мы без труда разбираемся в сложном переплетении обстоятельств, погубивших Римскую империю, но кто из самых проницательных умов мог предугадать осенью 1923 года, чем чревата для Германии (более того – для Европы, для всего мира!) вздорная попытка путча, предпринятая в Мюнхене сторонниками никому толком не известных Штрассера и Гитлера… Да, Клио подчас просто слепа к тому, что делается рядом.

И все же историку легче определить, насколько разумно то или иное сегодняшнее действие, насколько оно может отвечать не сформулированным еще требованиям завтрашнего дня. Иными словами, насколько вероятен его успех. Ибо историк знает: успех любого общественного начинания – будь то религиозная реформа, политический заговор или военный поход – меньше всего зависит от ума и энергии тех, кто его задумал и выполняет. Успех или неудача определяются тем, насколько смысл задуманного дела соответствует общему смыслу происходящего сегодня в мире. Поэтому общественному деятелю, чтобы действовать успешно, надо прежде всего обладать безошибочным чутьем исторического момента, его требований.

Самое странное, что судьба может с поистине царственным безразличием наделить этим бесценным даром и великого человека, и авантюриста. Лютера, к примеру, – и Адольфа Гитлера. Вспомнить только, как потешались в свое время – после «пивного путча» – над этим нелепым выскочкой, без ложной скромности провозгласившим себя вождем нации! И умнейшие головы Германии еще не понимали, не предвидели того, что успел уловить необразованный провинциал: тогда, в начале двадцатых годов, уже совершался медленный, зловещий поворот европейской цивилизации от обожествления свободы к культу насилия. Именно он, Гитлер, оказался в числе тех немногих, кто первыми заметили близкий закат эры либерализма и сделали для себя практические выводы…

Наивно ведь думать, что это они – большие и маленькие диктаторы – сами, своей волей осуществили исторический поворот. Они были лишь исполнителями, всех их вызвал из небытия и облек чудовищной властью дух тотального насилия, рожденный на полях Первой мировой бойни. Дух не насилия вообще, а именно насилия тотального, всеобъемлющего, возведенного в высший государственный принцип.

«Насилия вообще» хватало в любую эпоху, не страдал его недостатком и либеральный девятнадцатый век – ханжескими призывами возлюбить ближнего прикрывалось насилие в колониальной политике, в общественных взаимоотношениях, даже зачастую и в семейных. Но любопытно отметить, что прикрывалось оно всегда, даже злодей считал нужным вслух призывать к добру; существовала всеобщая потребность если не быть, то хотя бы казаться, выглядеть добрым.

А сегодня, когда слово «либеральный» стало бранным, превратилось в синоним никчемной дряблости, – сегодня злодей уже не прячется за елейными фразами о доброте, он кичится творимым злом, требует себе награды. Это не значит, конечно, что он во всеуслышание заявляет: «Увенчайте меня лаврами, ибо я сотворил зло», – таких слов вообще нет в его лексиконе, «добро», «зло» – это для него пустые понятия. Он верой и правдой служит нации, государству, партии; он убежден, что во имя этих высших ценностей можно творить что угодно, и никаких иных принципов он просто не знает. Существует ли абстрактная мораль? Что это вообще такое? Как можно говорить, например, о гуманности без учета конкретных обстоятельств? Быть гуманным к врагу национал-социализма – это преступление, тут двух мнений быть не может. А мораль? Донос всегда считался действием аморальным, но если ты узнал, что твой знакомый замышляет против фюрера, то высшим проявлением морали (не абстрактной, христианской, а новой, проникнутой национальным духом) будет пойти и донести…

Все это: обожествление неприкрытого насилия, моральный нигилизм, нетерпимость к инакомыслию – все это стало неотъемлемыми чертами построенного Гитлером «нового общества». Но вовсе не потому, что ему удалось переделать Германию, превратить в подлецов целый народ – богато одаренный, уравновешенный, трудолюбивый. Бациллы зла раньше проникли в кровь немцев, нация была уже больна, хотя болезнь еще и не проявлялась открыто, был период скрытого вызревания недуга – медики называют его инкубационным. И этот больной народ, с уже зараженной кровью, отравленной ложью и насилием, – именно этот больной народ восторженно принял коричневого лжемессию и в припадке безумия вручил ему свою судьбу. Одной финансовой поддержкой крупного капитала событий тридцать второго года не объяснить, золото золотом, но и двенадцать миллионов голосов за Гитлера на последних свободных выборах – это тоже факт, от которого не отмахнешься.

Все дело в том, что Истории понадобился человек, способный логически, до конца, продумать и осуществить давнюю Гоббсову мечту о всемогущем и всепожирающем Левиафане, и под руку подвернулся некто Гитлер. А мог подвернуться Шмидт, Майер – кто угодно: мало ли недоучившихся ницшеанцев донашивало тогда окопные шинельки, мечтая о вседозволенности? Поэтому-то НСДАП и смогла захватить власть, она просто не могла ее не захватить, коль скоро такова была воля Истории. Зачем это понадобилось – вопрос другой. Может быть, Германии суждено было стать наглядным уроком для человечества.

Но если именно поэтому было обречено дело Штауффенберга, если, следуя той же логике, заведомо бесперспективными были все попытки освободить Германию немецкими руками, то не оказались ли правы те, кто проповедовал покорность? Это ведь и был их главный довод: к чему бороться, если все равно ничего не сделаешь…

Нет, правы они не оказались, пассивность перед лицом активного зла не может быть ретроспективно оправдана никаким поворотом событий. Обычно говорят: важно не что ты думал сделать, а что у тебя получилось – результат, а не намерение. Но ведь бывает и наоборот – когда именно мотивами, а не конкретными практическими результатами следует определять цену содеянного. Человек видит тонущего вдали ребенка, бросается в воду, но гибнет сам, не сумев доплыть, а другой – в лодке – случайно оказывается рядом с мальчишкой, хватает его за шиворот и спасает. Чей же поступок ценнее?

Впрочем, дело ведь не в цене, не в оценках, дело во внутренней потребности. У одних эта потребность действовать, продиктованная осознанием непозволительности бездействия, возникла раньше, у других – позже. Как у него самого. В сущности, если бы не смерть Эгона… Да, он просто захотел каким-то действием – пусть хотя бы символическим жестом – отмежеваться от кобольдов, похитителей и убийц его сына… А ведь еще незадолго до того спорил с Эрихом, доказывая, что для последовательного антинациста естественно желать военного поражения Германии. Он тогда не сказал ему, что пытаться ее спасти изнутри – бессмысленно; пожалуй, он и сам не понимал еще этого в полной мере. Не было четко сформулированной мысли, но ощущение уже было, хотя и неясное, и именно поэтому он с самого начала сомневался в успехе заговора.

Сомневался и Эрих, это чувствовалось. У него однажды вырвалась фраза: «Как бы то ни было, это единственное, что нам остается». Такую точку зрения, вероятно, разделяли многие заговорщики – все те, кто не могли ни примириться с нацизмом, ни избрать путь прямого сотрудничества с противником, логически оправданный, но для офицера во время войны неприемлемый. Действительно, что им еще оставалось?

Он ведь и сам, в сущности, был лишен выбора. Предложение поехать в Швейцарию с самого начала не вызвало у него восторга, за этим угадывалось что-то не то, – но каким другим способом мог он включиться в борьбу? Эрих потом сказал: «Абверовцы вас просто использовали для чего-то, одурманили красивыми словами и использовали»; возможно, и так, хотя одурманен он не был. Позже ему сказали, что его поездка помогла союзникам разоблачить нашего дипломатического шпиона в одной из нейтральных стран; это тоже звучало несколько фантастически: зачем было посылать еще и его, когда Швейцария и без того нашпигована абверовской агентурой? Но это уж их дело. Действительно ли он помог разоблачить мерзавца, продававшего Кальтенбруннеру переписку британского посла, или смысл поездки заключался в другом, – так или иначе, какой-то смысл был. Абверовцы? Допустим. Что из того? Да он готов помогать кому угодно, даже Канарису, коль скоро Канарис подтачивает режим изнутри.

После возвращения из Швейцарии профессор выполнил еще несколько поручений, связанных с поездками внутри страны – в Берлин, Мюнхен, Гейдельберг. В сущности, он оставался связным, поручения сводились чаще всего к улаживанию вопросов, которые нельзя было доверить ни почте, ни телефону, – так, например, дважды ему пришлось посещать одного помещика, чтобы выяснить – согласен ли он предоставить свою усадьбу как временное убежище на случай экстренной нужды, сколько человек может он у себя спрятать и как долго смогут они там прожить. Помещик сперва наобещал с три короба, потом, перепугавшись, дал знать условным звонком, чтобы на него вообще не рассчитывали. Пришлось ехать и улаживать дело вторично.

Словом, ощутимых результатов своей «подпольной деятельности» он так и не увидел, единственным было, пожалуй, то, что теперь его могут арестовать в любой день. Так стоила ли игра свеч?

А все-таки стоила! Власть кобольдов держится на страхе, на всеобщей убежденности в том, что любой отдельный человек – ничто перед молохом обожествленного Государства. Большинство народа действительно в этом убеждено, отсюда эта нечеловеческая, муравьиная покорность, терпение, готовность безропотно подчиниться самому наглому произволу, если только его оправдывают ссылкой на «государственную необходимость» или «интересы нации». И если ты не поддался стадному чувству, сумел заявить о своей человеческой – не муравьиной! – сущности, ты уже победитель. Что бы с тобою потом ни сделали. Ибо это как раз тот случай, когда важен не результат, но мотив.

Профессор прочитал конспиративное письмецо в передней, собираясь выйти на свою ежедневную прогулку. Последнее время ему плохо работалось по утрам, даже не читалось, и он волей-неволей привык к этому довольно бессмысленному, на его взгляд, занятию: бродить по улицам. Положив открытку на самом видном месте, чтобы Ильзе увидела ее, когда вернется с утреннего обхода лавок, он подумал было, не дождаться ли жены, но сообразил, что ожидание может оказаться долгим. Получать продукты по карточкам становилось все более непростым делом.

Выйдя из дому, Штольниц не спеша шел по тротуару, с удовольствием вдыхая прохладный сырой воздух. Ночью прошел дождь, устойчивая жара последних двух месяцев наконец-то отступила. Для начала сентября даже холодновато. Хотя, конечно, тепло еще вернется, до осени пока далеко – здесь, в долине Эльбы, она наступает поздно…

Любопытно все же, на сколько его еще хватит, нашего «тысячелетнего рейха». На Западе мы уже потеряли Бельгию, почти всю Францию, высадившиеся на Кот-д’Азюр французы и американцы уже в Лионе, Италия освобождена до линии Пиза – Флоренция – Пезаро. А темпы нашего отступления на Востоке и вовсе ошеломляют: русские уже под Сандомиром – это каких-нибудь пятьсот километров отсюда по прямой. Близится конец, даже безоружные поляки подняли восстание у себя в столице и дерутся уже второй месяц.

Да, конец близок. Профессор подумал вдруг, что военные новости с некоторых пор утратили для него интерес. Две недели назад случилось наконец то, о чем он раньше не мог думать без содрогания: вышел из строя радиоприемник, а приглашенный специалист ничего утешительного не сказал. Сгорела очень важная лампа, объяснил он, причем какого-то редкого типа, который применялся только в этой модели «Олимпия», выпущенной малой спецсерией в тридцать шестом году. Он, конечно, поищет, попытается что-нибудь сделать, но обещать не может: помимо всего прочего, это ведь сейчас и крайне опасно – интересоваться радиодеталями… Сначала профессор огорчился, почувствовал наивную обиду на судьбу: не так уж много оставалось у него в жизни хорошего, чтобы теперь понадобилось отнять еще и эту маленькую радость – посидеть вечером у приемника, послушать немного правды; но это тут же улетучилось, он с удивлением понял, что огорчается скорее по привычке: новости перестали быть для него чем-то насущно необходимым.

Может быть, это уже угасал интерес к жизни вообще, а может быть, все объяснялось тем, что ничего по-настоящему нового он больше узнать не мог. В самом деле – главного вопроса, на который он еще два года назад искал ответа в передачах английского радио, вопроса об исходе войны, – этого вопроса более не существовало. История еще раз подтвердила, что справедливость торжествует куда чаще, нежели принято считать. Нацистская империя приговорена к смерти, исполнение приговора теперь – вопрос лишь сроков. Важно, что он окончателен и не подлежит никаким апелляциям; зная это, даже свою собственную обреченность воспринимаешь как-то… спокойнее.

Четко постукивая тростью, Штольниц шел знакомым путем – мимо ренессансного портала Оранжереи, вдоль решетки сада, протянувшейся до углового здания бывшей масонской ложи, – знакомой, исхоженной за двадцать лет улицей. Они поселились здесь, когда он заканчивал работать над Гирландайо. Да, почти двадцать лет, и ничего не изменилось внешне, только заметно разрослись дубы и акации, гуще стали липы вдоль тротуаров; сколько сменилось здесь жильцов за эти годы, а внешне – все как было: те же фасады, те же чисто протертые стекла, разве что тротуар выметен не так тщательно. И так и останется, и липы каждое лето будут пахнуть так же сладко, будут густеть и разрастаться еще пышнее; а он, пожалуй, в июне в последний раз слышал этот томительный медовый запах. Неужели действительно в последний?

Он увидел на тротуаре опавший лист, поднял голову – да, кроны лип уже начали блекнуть, скоро станут желтеть. Похоже, осень в этом году будет ранняя. Осенью двадцать девятого года – несколько позже, это было уже где-то в начале октября, – он возвращался из академии, и Ильзе встретила его здесь, возле театра, у афишной тумбы, – не могла дождаться, вышла встретить на улицу, чтобы сообщить новость: звонил представитель швейцарского издательства, предлагают подписать договор… Профессор подавил вздох – что ж, вероятно, и в самом деле пора, он испытал все, что может быть дано человеку испытать на этой нещедрой радостями земле.

Подходя к углу Малергассе, у самого театра, он увидел впереди трамвай второго маршрута и вдруг заторопился к остановке. Вагоновожатая подождала его – с нынешними служащими дрезденского трамвайного управления это случалось редко, и профессор поблагодарил ее поклоном, церемонно приподняв шляпу. Вагон зато вполне соответствовал времени: скрипучий, разболтанный, он, казалось, грозил развалиться на первом же крутом повороте. Раньше по центральным маршрутам ходили трамваи последней довоенной модели, которую дрезденцы называли «щучкой», – у вагонов, если посмотреть сверху, была обтекаемая веретенообразная форма, узкая заостренная кабина вожатого напоминала нос кораблика. Быстрые, бесшумные, с мягкими кожаными сиденьями – одно удовольствие было прокатиться по городу в таком вагоне…

«Двойка» шла во Фридрихштадт. Почему профессор решил вдруг съездить на кладбище – решил внезапно, неожиданно для себя, увидев лишь номер этого маршрута, – он и сам не знал. Словно что-то его толкнуло; возможно, неосознанная мысль о том, что до первого ноября еще почти два месяца – мало ли что может случиться… Не откладывай на завтра того, что можешь сделать сегодня. Покуда жив.

Скрипя и шатаясь, трамвай-инвалид протащился мимо их дома, благополучно повернул на Максштрассе и въехал под железнодорожный мост. На мгновение потемнело, над головой медленно, тяжко громыхал длинный состав. Запахло паровозным дымом. Как это было когда-то приятно – ехать хорошим, комфортабельным поездом дальнего следования, проснуться ночью оттого, что прекратился усыпляющий перестук колес под полом купе, увидеть неподвижный – сквозь щель в неплотно задернутой оконной шторке – свет фонарей на перроне, услышать французскую или итальянскую речь… Собираясь этой зимой в Швейцарию, он заранее порадовался возможности перенестись хоть ненадолго в мирное, благополучное прошлое; но радоваться, оказалось, было нечему – в поездке он чувствовал себя отвратительно…

Последний раз ему довелось быть за границей восемь лет назад, еще до Герники, до аншлюса, до «хрустальной ночи». Происходившее в Германии уже начинало вызывать тогда у соседей некоторое недоумение: костры из книг уже горели и нюрнбергские законы о защите расы были уже приняты, – но это, в конце концов, было внутренним делом немцев, не правда ли, а успех олимпиады вообще вызвал бурное умиление у многих идиотов по всему миру: как прекрасно все было организовано и какой в Берлине порядок, как предупредительна полиция, а уж о спортивных достижениях национал-социализма и говорить не приходится!

А вот в эту поездку Штольниц полной мерой ощутил, что это такое – оказаться сегодня за границей в качестве подданного Великогерманского рейха. В Швейцарии он не чувствовал себя человеком, не мог отделаться от ощущения, что на него смотрят как на зачумленного. Вероятно, на самом деле это было не так, швейцарцы, скорее всего, давно привыкли попросту не замечать и не различать гостей своей страны, всех этих бесчисленных приезжающих откуда-то и куда-то уезжающих иностранцев; но дело было в его субъективном восприятии – ему так казалось, и этого было достаточно, чтобы отравить ему пребывание там. Уже на границе, отдав паспорт швейцарскому таможеннику, он вдруг ощутил какую-то мучительную неловкость, почти стыд – как человек, пойманный на чем-то неблаговидном. Это ощущение просто пронзило его, когда чиновник, сличая фотографию, скользнул по нему профессиональным равнодушно-внимательным взглядом и глаза их на миг встретились. Швейцарец, естественно, ничего не выразил и вернул паспорт с вежливым полупоклоном, но профессору короткий этот взгляд показался достаточно выразительным, в нем уже было все то, что позже он то и дело видел – или думал, что видит, – во взглядах других людей, с которыми ему пришлось общаться за неделю пребывания в Цюрихе. От немногих довоенных знакомых, кого решился навестить, до горничных и портье в отеле. На него смотрели… не как на зачумленного, нет, тут, пожалуй, было другое – смешанное чувство жалости, сочувствия и отчасти презрения; так исподтишка разглядывают человека, в чьей семье произошло нечто постыдное, – сам он, понятно, не виноват, но все же, знаете…

С такими сложными чувствами, казалось ему, смотрели на него те, кто знали, что он приехал из «третьей империи». На улице, в толпе, было иначе, но не менее тяжко. На улице он просто завидовал всем этим благополучным швейцарцам. Завидовал не их сказочно мирной жизни, не заманчивому витринному изобилию, не общедоступности всех тех простых маленьких радостей, о которых рядом – по ту сторону границы – люди давно уже перестали мечтать. Мучительно, до боли в сердце, профессор завидовал тому, что самими швейцарцами, надо думать, уже и не ощущалось, настолько было привычным и само собой разумеющимся: завидовал их статусу граждан правового, демократического государства.

Что эта демократия отнюдь не была совершенной и безупречной, он знал. Знал, что в стране немало своих неразрешенных проблем, главным образом социальных, знал, что за блестящим (особенно по контрасту с нынешней Германией) фасадом упрятаны разного рода язвы – коррупция, бедность, безработица, – но главным казалось ему сейчас другое: нерушимый правопорядок, законность, априорно признаваемое за каждым право иметь и высказывать свое мнение независимо от того, совпадает оно с мнением властей или полностью ему противоречит. В этом смысле у любого швейцарского бедняка куда больше человеческого достоинства, нежели у самого высокопоставленного чиновника в рейхе, чье благополучие (а нередко и жизнь) постоянно зависит от умения прятать свои взгляды и мысли, а аплодировать вовремя и достаточно громко…

Профессор чувствовал себя в Цюрихе как арестант, временно выпущенный на поруки. Обстановка вокруг была раем в сравнении с тюремной; но там – «дома» – его окружали такие же, как он сам, узники, все они хорошо понимали друг друга, беда была общей, одинаковой для всех. А здесь он попал в среду свободных людей, находился в ней временно, не принадлежа к их миру. Они при всем желании не могли до конца понять его, а для него было непостижимым это их непонимание того, что происходит в стенах тюрьмы.

Это настолько угнетало его, что он даже испугался: неужели настолько привык к рабству, что уже не способен ощутить радость свободы? Выходит, привык. Возвращаясь домой, он на пограничной станции почувствовал даже некоторое извращенное облегчение – ну вот, наконец-то мы inter pares[20], в своем привычном кругу, наконец-то можно никому не завидовать, никого не стесняться…

– Кто у больницы выходит, пожалуйста! – закричала кондукторша. – Следующая остановка Вальтерштрассе!

За воротами кладбища еще сильнее пахло осенью – наверное, от вянущих на могилах цветов. Профессор тоже купил у входа букетик маков, хотя вообще никогда не приходил сюда с цветами, вид роскошных букетов на кладбище всегда шокировал его, как шокирует всякое показное проявление чувств. Но маки его тронули – хрупкие, быстро осыпающиеся цветы сна, покоя, вечного забвения; и он неловко и бережно нес их мимо кованых оград, крестов, лилий, погребальных урн, опрокинутых факелов и коленопреклоненных ангелов из мрамора, лабрадорита и того серовато-желтого эльбского песчаника, что с давних пор был излюбленным материалом дрезденских камнерезов. Место, где четверть века назад хоронили умерших от эпидемии, находилось в дальнем углу кладбища, «его» участок был совсем крошечный, полтора на три метра – низкая символическая оградка из жесткого, прямоугольно подстриженного, вечнозеленого тиса, коврик газона, и посредине – едва возвышающаяся над уровнем травы черная плита: «Анна Рикарда ф. Штольниц, урожденная Глезе-Вейденбах, 1890–1918. Ее дочь Мария Деодата, 1912–1918. Requiem aeternam dona eis, Domine, et lux perpetua luceat eis»[21].

Опираясь на трость, профессор не без труда нагнулся, положил маки на угол плиты. Один лепесток – алый, траурно обугленный с узкого конца – тотчас отпал, цветы были уже мертвы. Прости, что пришел к тебе с этим мертвым подарком, сказал он. И прости, что пришел на кладбище. Чтобы попрощаться с тобой в этой жизни – ибо кто знает, встретимся ли в иной, у меня, к сожалению, нет в этом уверенности, – мне следовало бы поехать туда, в Вайцдорф, где нам было так хорошо в то первое лето, помнишь, в тот месяц, в те первые наши дни и ночи. Ничего лучшего у нас с тобой потом уже не было, даже когда родилась Мари. Возможно, впрочем, для тебя – было; возможно, ты чувствовала это по-другому, сильнее, как мать. А я – нет. Я был горд и счастлив, еще бы, но это было уже не то, это было уже совсем другое счастье – пополам с заботой, с немного пугающим сознанием ответственности… Нет, только там, в крошечной деревеньке, затерянной среди лесистых холмов Саксонской Швейцарии, было ему дано пригубить чистого, неразбавленного счастья – как напитка богов из чаши Ганимеда. Только там и только тогда.

Странно, в сущности. Ведь его жизнь – до определенного момента – можно было считать удавшейся, счастливой жизнью: любимая работа, успех, признание… Поверхностно, да. На первый взгляд, со стороны. На самом же деле «счастливая жизнь» и счастье – вещи совершенно разные. Ибо никакой успех, никакое свершение не могут дать человеку той опьяняющей, неземной радости, какую дает их ожидание, присущая молодости вера в свои силы… Молодость! А тогда, в тот год – тысяча девятьсот десятый, – он не считал уже себя молодым, возраст казался вполне солидным. Друзья попереженились раньше, он один, пожалуй, оставался холостяком до двадцати семи лет. Руди Дорнбергер к тому времени уже обзавелся сыном – вот этим самым, Эрихом, будущим доктором физико-математических наук, капитаном вермахта и участником подпольной группы графа Штауффенберга…

Как ты поторопилась, любимая, сказал он, стоя над черной плитой. Я не жалею, что тебя нет в живых сегодня, – счастливы не увидевшие заката нашей культуры, – но тебе надо было прожить еще пятнадцать лет. О, если бы мы умерли тогда – и вместе, как загадали однажды там, в Вайцдорфе… Я успел бы показать тебе Италию, о которой ты так мечтала, и ты увидела бы изданной на пяти языках книгу, подсказанную и вдохновленную тобой. Ничего мы не успели. Не обессудь, что все это мне пришлось разделить с другой женщиной, Ильзе стала мне по-настоящему хорошей женой, мне было с ней… покойно. И если правда все, во что ты так верила здесь, помолись там за свою преемницу. Потому что теперь ее ждет самое страшное: одиночество. Без сына и без мужа.

Профессор тростью поправил цветы, передвинул их дальше от края плиты. Шевельнулись и отпали еще два лепестка. Он поклонился и пошел прочь не оглядываясь, держа шляпу в опущенной руке.

За воротами его окликнули, он огляделся и увидел на противоположной стороне улицы, у подъезда больницы, старый «мерседес» доктора Фетшера.

– Ахим, ты оглох? – крикнул тот, высунувшись из приоткрытой дверцы. – Иди сюда, садись, я как раз собирался к вам!

Профессор пересек Фридрихштрассе, пожал руку Райнеру и, обойдя машину спереди, сел рядом.

– Поехали, если к нам. А что это ты в такое неурочное время – свободный день выдался?

– Какой, к черту, свободный! С утра была консультация здесь, а сейчас надо мчаться в Иоганнштадтскую больницу – я уж не говорю о той ораве симулянтов, которая наверняка подкарауливает меня на Христианштрассе… Ты не представляешь, что делается! Все поющие, пляшущие и лицедействующие занедужили в одночасье, как по команде. Да как! И каждому, ты сам понимаешь, нужна справка.

– Очень хорошо понимаю. – Профессор улыбнулся, в театральном мире и впрямь, наверное, царит паника: неделю назад гауляйтер и имперский наместник Саксонии Мартин Мутшман приказал закрыть в Дрездене все зрелищные предприятия, а лицедеев и плясунов нещадно гнать на военные заводы. – Я ведь и сам уже второй год избавляюсь от трудовой повинности лишь благодаря этим твоим справкам.

– Ты! Тебе, милый мой, уже за шестьдесят, да и здоровье, скажем прямо… Но когда, извини меня, здоровая молодая кобылка разыгрывает обморок от истощения или сорокалетний тенор с вот такой грудной клеткой начинает жаловаться на сердечную недостаточность…

– Да пусть уж лучше симулируют, чем штампуют гранаты.

– Поэтому-то я и выдаю им эти чертовы справки, за которые меня рано или поздно повесят! – Райнер расхохотался и запустил двигатель. – Поехали, по пути подвезу тебя домой. Я почему хотел заглянуть – вчера пришла открытка от вашей Людхен.

– Ах, и тебе! Мы тоже получили. А что в твоей?

– Текст ужасно конспиративный! Благодарит за лекарства, выражает надежду на полное выздоровление в деревне и просит передать «соседям по палате» сердечный привет. Что я и делаю.

– Благодарю. Наконец-то хоть она в безопасности…

Профессор вынул портсигар, но едва успел достать сигарету, как Райнер выхватил ее у него из пальцев и сунул себе в верхний кармашек пиджака.

– Не в моем присутствии, – сказал он строго. – Угодно тебе продолжать травиться – дело твое, но я, как врач, видеть этого не могу…

– Помилуй, это грабеж, – запротестовал Штольниц, – ты ведь сам ее выкуришь!

– Естественно, выкурю! А что ты хочешь, чтобы я с ней сделал? Но если эту отраву употреблю я, эффект будет не таким разрушительным – мой организм моложе… Кстати, какие у тебя планы на сегодняшний вечер?

– Ровно никаких. Даже радио не могу теперь послушать – приемник сломался.

– Давно пора, а то ты дослушался бы со своим «бум-бум-бум»… Я почему спрашиваю: как раз сегодня вечером у меня никаких срочных дел и есть бутылка отличного «мартеля»… презент от одной дамы из штаба Альвенслебена. Поэтому, если ты не против, мы ее вместе и разопьем. Только скажи Ильзе, чтобы ни о чем не беспокоилась, я привезу и кое-что из еды.

– Мерси, то и другое будет весьма кстати. Хорошего коньяка я не пробовал уже сто лет.

– Вот и отлично, сегодня попробуем… Надеюсь, гестаповские феи ничем его не сдобрили. И кстати, пока мы с глазу на глаз… – Фетшер притормозил на перекрестке и глянул на часы. – При Ильзе мы этой темы касаться не будем, поэтому скажу сейчас…

– Это касается Людхен? – встревоженно спросил Штольниц.

– Это касается тебя. Послушай, Ахим! У меня, конечно, связи довольно обширные… даже, как видишь, в СД. Но не станем обольщаться – все они весьма ненадежны. Я совершенно не уверен, что в случае чего сумею вовремя предупредить об опасности… не говоря уже о какой-то реальной помощи потом, если, не дай бог, они все-таки до тебя доберутся…

– Помилуй, Райнер, я трезво оцениваю пределы твоих возможностей.

– Прекрасно! Очень рад, что ты разумно подходишь к этому вопросу. Но тогда позволь спросить – какого же ты черта так упорно отказываешься уехать?

– Мы ведь уже об этом говорили, – не сразу отозвался профессор. Машина нырнула под железнодорожный мост и выехала на Максштрассе. – Я не чувствую себя преступником, чтобы бежать, это первое…

– Ты что же, не знаешь случаев, когда честным людям приходится бежать от преступников?

– И потом, – продолжал профессор, пропустив слова друга мимо ушей, – мне действительно трудно отсюда уехать… Я всю жизнь прожил в этом городе, я его люблю, я предпочитаю умереть здесь, чем скитаться бездомным бродягой. Да и куда убежишь… Гёрделера тоже арестовали, ты читал?

– Читал. Интересно, получит ли эта стерва свой миллион.

– Да, и успеет ли истратить. Но главное, Райнер, в другом: я просто устал жить, понимаешь. Только вот Ильзе… Но она оказалась куда сильнее, чем я думал. Что же до меня, то не вижу смысла прилагать столько усилий. Ради чего? Когда-то я боялся не дожить до конца этой мерзости, а сейчас у меня нет ни малейшего желания присутствовать при конце. Главное, что он уже предрешен…

Предыдущая главаГлава 20 из 57Следующая глава