К книге
Музейная крысаЧасть вторая. Глава двадцатая. Эльзочка
49%
Часть вторая. Глава двадцатая. Эльзочка
21

1

Вернемся, однако, к жизни Андрея Стэна. Еще до его отъезда во Францию было известно, что работы Андрея будут выставляться в парижской галерее Эльзы Руссо, с которой они познакомилась в Питере – она не раз бывала у него в мастерской.

Когда-то в молодости Эльза покинула Россию. Произошло это вскоре после войны, когда польские евреи, оказавшиеся во время войны на территории СССР, возвращались на родину. В дальнейшем, после погрома в Кельце, родители ее бежали в Бельгию, а затем оказались во Франции. Эльза была хороша собой, интересовалась живописью с юных лет и, попав в Париж, бродила по мастерским, как беспризорная кошка. Но все это осталось в прошлом, теперь у нее была своя галерея. Муж ее жил в Нью-Йорке, играл на бирже и покрывал расходы не всегда успешной в своих начинаниях жены. Эльзе нравилось открывать таланты и следовать своим увлечениям, участвуя в формировании художественных течений и сиюминутной моды – направления деятельности, между которыми она разрывалась. Одним из ее увлечений были русские художники, а маленькой персональной привязанностью – австралийские попугаи.

Ее коллекция попугаев постоянно росла, несмотря на строгий закон, запрещающий их вывоз из Австралии. С попугаями она говорила на самых разных языках: на польском, идиш и русском, а с отдельными – только по-французски. Кроме того, она пыталась петь на всех упомянутых языках, тяготея к жанру шансон, и выпустила несколько пластинок. Кто-то сказал, что, обучая попугаев говорить на всех этих языках, она, возможно, ощущала себя матерью, во всяком случае «мамочкой» называл ее попугай, говоривший по-русски.

Некоторые из ее птиц были очень талантливы и имели в своем лексиконе более полутысячи слов, что позволяло им выражать свои желания и даже чувства. «Они гораздо разговорчивее некоторых художников», – утверждала Эльза.

Обитали попугаи в вольерах на верхнем этаже принадлежавшей ей квартиры в четвертом аррондисмане, на улице Брисемиш, недалеко от фонтана Стравинского. Говоря о принадлежавшей Эльзе коллекции попугаев, нельзя не упомянуть о черном какаду, строго и мрачно окрашенном попугае с мощным клювом и черным хохолком, с красными щечками и красно-коричневой полоской на внутренней стороне хвоста. Эльза кормила его и остальных попугаев фигами и плодами масличной пальмы. Водились у нее в квартире и австралийские розовые, голубые, пепельные и с приглушенным оливково-зеленым оперением попугаи из засушливых районов континента. Были там и обожавшие кувыркаться в воде пестрые розеллы и нимфы – небольшие серо-белые, желтые, с румяными щечками и задорными хохолками. Увидел я и волнистых попугаев: белых и синих, желтых и пингвинистых, опалиновых и кружевных – всех не перечислишь.

Сама Эльза побывала в Австралии лишь однажды – там у нее были друзья, о которых она любила вспоминать. «Бежали от мира, – говорила она, – беглецы». И на ум мне приходила Эмма.

2

Из моих наблюдений, из замечаний Эльзочки и рассказов Андрея, дополненных впечатлениями Агаты и Шанталь, я постепено составил свое представление о том, как складывалась жизнь Андрея после его отъезда из Ленинграда.

Поначалу, утверждала Эльза, или Эльзочка – она любила, когда ее называли именно так, – все было очень хорошо. Несколько его работ, которые Эльза вывезла из России, продались, и довольно неплохо, еще до отъезда Андрея из Питера, а интервью с Андреем опубликовано было в серии «Интервью с нонконформистами» в одном из парижских журналов, посвященных галереям и живописи. Теперь же, после того как он оказался в Париже, нужно было представить его публике, связанной с галереей и салоном Эльзы Руссо. Его первый цикл «Утопленники Петербурга» – да, пожалуй, и последующие – несли отпечаток неизбывного романтического мировоззрения. Речь шла о погрузившемся под воду городе, наводнениях и катастрофах. «Да, – говорила Эльзочка, – это было фигуративное искусство, но на грани, на той грани, которую вполне можно допустить и принять…»

– Это было прекрасно, даже трогательно, – сказала Эльза однажды, брови ее слегка приподнялись. – Да, если говорить о работах как о работах, но все испортилось, когда Андрей заговорил. Его французский звучит почти так же как и ваш, с неистребимым русским акцентом. Пожалуй, – добавила она со вздохом, – мне стоило подумать об этом раньше… Но ведь мы говорили по-русски, когда я приезжала… У Агаты, разумеется, такого акцента не было, но и ее французский звучал несколько старомодно. Андрей же… Его интересуют большие идеи… Он любит поэзию и готов читать Le Bateau ivre. Mais, mon Dieu, ce est tout une chose du passé, se est noyé…[6]

И что, подумал я, она бы отрезала ему язык или направила к педагогу? Но ведь рядом была Шанталь? Или то был вопрос стиля?

Я не раз замечал, что достаточно гладко говорить на чужом языке, и люди готовы принимать без особых возражений любое не слишком острое высказывание. Однако стоит вам выразить свое мнение, используя еще и чужой язык, как все меняется – слушатели подчас гораздо сильнее реагируют на акцент, нежели на содержание высказывания.

Замечание об акценте напомнило мне о рассказанной когда-то Андреем истории с мухами Мейссонье. Мухи не исчезают, они ощущают то, чего нам не дано ни ощутить, ни заметить. Все мы делаем одно и то же, но каждый с каким-то своим неповторимым акцентом.

«С таким акцентом, мсье, я посоветовал бы вам утопиться в Сене», – сказал какой-то доброхот Андрею в день открытия выставки. Еще одно проявление культурного шовинизма – вот как я это понимаю, ничего не поделаешь, оно никуда не исчезает: безумное, бесконечное состязание игроков за превосходство в пространстве культуры. Впрочем, наблюдая поведение Андрея во Франции, в его порою форсированном акценте я увидел и кое-что другое: намерение отстоять себя и свою принадлежность иным началам, меж тем как вокруг него все очень быстро менялось. И вот, кстати, пересказанный им диалог двенадцатилетней девочки из знакомой эмигрантской семьи с матерью: «Верочка, отчего бы нам не подзаняться русским языком? Тебе же хочется почитать Достоевского в оригинале? Скажи, ведь хочется? – Хочется, но не очень…»

– Ну а вообще, – заметил Андрей в мой первый приезд в Париж, – все это чрезвычайно напоминает жизнь на обочине – все эти осколки старой русской эмиграции в Париже, уж слишком все это убого, да и скучно, пожалуй…

В другой раз он рассказал мне, как ждал в книжном магазине Никиты Струве встречи с одним из русских художников; встреча была назначена на полдень, но тот запаздывал. На улице шел дождь, и на одной из стоек он заметил книгу Бердяева «Смысл истории», полистал ее и как-то сразу почувствовал, что ее нужно украсть, платить за такое и невозможно, и нелепо. Как можно платить за смысл истории? И чем? Не деньгами же? Уж лучше каким-то пусть даже минимальным переживанием. Хотя стоила-то книга копейки, а денег у него было вполне достаточно, он сунул ее в карман пальто, и когда человек, которого он ожидал, появился в магазине, Андрей вздохнул с облегчением: наконец-то можно выйти наружу и выпить кофе.

– Я был не один, а с Шанталь, – продолжал он, – и даже мысль о том, что она подумает, будто я готов заплатить несколько франков, чтобы узнать из чьей-то книги смысл истории, была для меня абсолютно неприемлемой. Нет, ну ты-то меня понимаешь? – переспросил он. – Как можно продавать книгу с таким названием? И вообще, этот смысл, существует ли он? Что это? Еще одна химера? Так не лучше ли сходить к гадалке?

И здесь я, пожалуй, соглашусь с Андреем, но соглашусь до какой-то степени. И в самом деле, что такое смысл истории, любой, даже столь частной, как история Андрея? Да, есть история, но смысл ее не то что утерян, а, напротив, существует, причем не один – смыслов этих великое множество. И даже если допустить, что некий единый смысл все же есть, то невозможно представить, что его можно узнать, заплатив деньги за книгу и прочитав ее.

3

Впрочем, к понятию смысл истории мы относились совсем по-разному. Для Андрея этот смысл состоял еще и в том, что отец его жил во Франции, в стране, куда он наконец попал. Правда, про встречи свои с отцом Андрей упоминал лишь мельком, не более того. Из рассказанного им Агате в первый же ее приезд в Париж следовало, что встречи эти прошли легко, по-дружески, но в то же время как-то прохладно.

Андрей побывал в Бьевре, где жил его отец, вскоре после приезда в Париж.

«Пригород Парижа, – сообщил он мне, – тут же милая река, замок Роше, глицинии на крепостной стене и башня с голубями. Кажется, когда-то на реке во множестве обитали бобры».

В своих «Заметках» Андрей пишет, что в доме отца он не переставал ощущать себя гостем. Ощущение это не исчезало, даже когда он спешил к электричке на железнодорожную станцию, куда отвозил его отец. По дороге в Париж он представлял себе, как все в этом организованном и комфортабельном доме вернется на проторенную ежедневной рутиной дорогу: отец усядется за свой стол в кабинете, Мари-Франсуаза отправится на работу в поликлинику, где она проводит первую половину дня, а Флоранс вернется к учебникам и разговорам по телефону с подругами.

По его словам, люди, с которыми он познакомился, напоминали красных рыбок в бассейне, окружавшем небольшой фонтан в саду перед этим двухэтажным домом. «Естественно, это преувеличение, – сказал Андрей, – но ты, наверное, сумеешь понять, о чем я…» Когда-то его отец увлекался левыми идеями, и элементы левых симпатий не исчезли из его воззрений до сих пор. «Иначе мы должны отказаться от идеи прогресса, не так ли?» – говорил он.

Более того, он рисковал, он ездил в Россию, где полюбил Агату, они собирались пожениться, но ему настоятельно порекомендовали уехать из страны, а потом принудили выступить свидетелем на процессе Шевченко, что ему и пришлось в итоге сделать, поскольку он опасался за безопасность Агаты и ее семьи, он просто не мог быть до такой степени эгоистом…

С тех пор ему никак не удавалось получить разрешение на въезд в Россию, что ж, очевидно он нарушил какие-то правила, но в конце концов ему удалось их обхитрить, вот так он попал в Ленинград и повидал Агату и своего сына. Нет-нет, с тех пор в Россию он больше не ездил, но в мире осталось еще немало мест, где мужество и сострадание, умение протянуть руку дружбы и содействие могут спасти тот хрупкий росток надежды, которому нельзя позволить увять. И вот надежда, он написал об этом книгу, да, книгу о надежде, он хотел, чтобы надежды его сына осуществились. Все, включая и надежды, связанные с его несомненным даром.

Агата побывала в гостях у Андрея. Заезжала она и в Бьевр. Андрей в ту пору все еще был увлечен своей недавно начавшейся жизнью в Париже и множеством возможностей, которые эта жизнь, казалось, открывала.

4

В первой его мастерской в Париже висел на стене фотографический портрет Пьера Боннара.

– Это настоящий художник, – объяснял он мне, – это то, что мне не дано, чем я никогда уже не стану, но чему я поклоняюсь…

Позднее он развил свою мысль:

– Это – то, что прошло и, боюсь, прошло навсегда…

Скорее всего, он имел в виду отношение к жизни, ту эпоху, к которой принадлежали Боннар и его сподвижники. Жили молодожены в Латинском квартале, снимая трехкомнатную квартиру под крышей дома на улице Старой Голубятни, неподалеку от площади Сен-Сюльпис. В разговорах с ним ощутил я определенную озабоченность. Несколько раз рассказывал мне Андрей о том, как по-разному и порой даже трагически сложились судьбы художников из России, уехавших во Францию. Он говорил о Сутине, Баранове-Россине и других, а однажды вспомнил о светлейшем абхазском князе А.К. Шервашидзе-Чачба, сотрудничавшем с Дягилевым и похороненном на кладбище Кокад в Ницце, куда Андрей и Шанталь направились вскоре после своего приезда, чтобы навестить родителей Шанталь.

Это был первый, вполне романтический, период их совместной парижской жизни. В одной из комнат, светлой и более просторной, чем другие, Андрей устроил себе мастерскую. Там я и спал на диване, приехав однажды осенью в Париж по приглашению Шанталь.

В тот мой приезд не раз ходили мы с Андреем в Лувр и в Бобур, бродили в Люксембургском саду, гуляли у Пантеона и поджидали Шанталь у того здания университета, где располагалась предназначавшаяся для историков и других гуманитариев библиотека на rue de Serpente[7], в которой она работала. Ошибочно полагая, что rue Serpente и rue de Serpent[8] суть одно и то же, Андрей называл эту библиотеку «змеиной». Шанталь, возможно из чистого кокетства, даже не пыталась объяснить ему, насколько далек он от истины.

Со временем идея библиотеки как своего рода серпентария вдохновила Андрея на создание известной серии картин со змием с лицом Шанталь, возвышающимся над выстроенным из книг Пантеоном.

«А сердце, сердце… змеиное… И красивые глазки», – напевал иногда Андрей.

Обычно, встретив Шанталь в конце рабочего дня, мы направлялись в одно из бесчисленных маленьких кафе Латинского квартала или в гости к Эльзочке, а порой и к коллегам Андрея на званый вечер или в какую-нибудь из галерей в районе Марэ.

Ряд работ Андрея того времени, начиная с «Семи портретов Эльзочки с попугаями» и включая «Змеиную серию с лицом Шанталь», находятся в известных коллекциях и неоднократно воспроизводились в изданиях, посвященных теме культурной преемственности в современной живописи. И все же, все же… Проглядывало во всем этом какое-то ощущение вторичности, репродукции – уж слишком все было растиражировано, что ли, и соответствовало ожиданиям. И по какой-то странной инерции вспомнил я однажды о мигающем зеленом глазке радиоприемника и о человеческом голосе, рассуждавшем о живом трупе. Потом мне пришло в голову, что голос этот, поскольку я о нем помню, вероятно и есть важнейшее для меня на сегодняшний день напоминание о возможности существования живого трупа, нечто вроде memento mori, напоминания о смерти, а это пребывание мое в Париже с его музеями чем-то напоминает жизнь на кладбище.

Тут я почувствовал, что зашел слишком далеко, и решил остановиться. Если вокруг меня и лежало кладбище, то на нем было, к удивлению, немало прелести и веселья.

Предыдущая главаГлава 21 из 43Следующая глава