Именно после Олимпиады, в восьмидесятом году, два года назад, Пит решил серьезно скорректировать свои жизненные планы.
До этого он не сомневался, что при помощи отца получит синекуру: его распределят в контору, в названии которой будут сиять волшебные слова «импорт» или «загран»: хоть «Прибор-загран-поставка», хоть «Силос-импорт-экспорт». Затем, спустя пару лет прозябания на низовой должности в Москве – Петр Борыкин лично поедет в отсталые, но дружественные государства Азии или Африки: создавать или поднимать тамошнюю промышленность. И наплевать, что климат дрянь, зато платить будут сертификатами, на которые потом в столичных «Березках» можно обеспечить себя на всю оставшуюся жизнь, от личного автомобиля импортной сборки, до джинсов, дубленок и джина с тоником.
Затем, планировал Пит, после стандартных трех лет, его отправят в новую загранку – с климатом получше. Потом последуют другие поездки, может, даже в страны капитализма, типа Англии или Швеции, да на руководящих должностях.
Любить нашу социалистическую отчизну удобней всего и приятней издалека, когда не надо толпиться в метро и выстаивать очередей за дефицитом.
В рассуждении будущей карьеры Пит с первого курса иностранный язык стал изучать дополнительно – папаша оплачивал репетиторов.
Но вот в Москву пришла Олимпиада… В Олимпиаду Петр Борыкин, как многие столичные студенты, работал волонтером. Тоже вроде стройотряда, с утренними построениями и политическими накачками – только забесплатно, не за длинный рубль, а за всякие бонусы вроде красивой формы и билетов на соревнования. В его обязанности входило: заграничным гостям помогать в гостиницах расселяться да на трибунах рассаживаться.
Пит надеялся по ходу дела свой английский подтянуть – но, увы, натуральных штатников и англичан из-за бойкота прибыло в столицу мира и социализма мало, кот наплакал. Приходилось с чернокожими да азиатами объясняться.
Олимпиадная атмосфера напомнила Питу, как они жили с предками в советской колонии в Мозамбике. Он тогда не малыш был, с пятого по седьмой класс, многое понимал. Да, в загранке клево: теплый океан, фрукты, кола. Но в то же время он видел: взрослые там друг за другом все секут. И друг на дружку стучат. И не дай бог советский человек чего-нибудь запретного совершит. Типа к какой-нибудь местной черненькой под юбку залезет. Мигом такого проштрафившегося подвергнут остракизму, осудят, да и вышлют на Родину из страны пребывания – в двадцать четыре часа, да с волчьим билетом.
И вот задумался Пит о своей будущности за границей: зачем ему такое счастье? Три года ходить по струночке? Да и потом всю жизнь?
Опять-таки: неженатых в загранку не берут. Значит, сначала надо жениться. Но это бы ладно. За рубеж поехать каждая мечтает, поэтому легко найти подходящего бабца – и по роже, и по характеру. Но ведь потом с ней всю жизнь придется! Разводы и в целом в Союзе не поощряются, а на подобной должности и вовсе. В метрополии семейную скуку разрешить просто: заводишь любовницу, да не одну, у тебя секретарша, у тебя – случайные связи. Советская Москва по части промискуитета любому Парижу сто очков даст. Жены здесь, со своей стороны, воспринимают мужа-ходока по-всякому – если она овца, будет терпеть. А если вдруг попадется деловая козочка с характером, себе на уме, то сама станет гулять, и можно прекрасно жить в открытом браке.
Беда в том, что, если ты обитаешь в загранке в советской колонии, – там разгуляться и негде, и не с кем. Только начнешь какой-нибудь хорошенькой куры строить, тут же все засекут, доложат: и жене родной, и партийной организации. Да и выбор там какой? Тридцать-сорок человек советская колония, из них половина баб, половина из которых страшных, а другая половина старых. Может, найдутся две-три, да ведь и опасно с ними! И к проституткам местным не сходишь, а не то партбилет на стол.
Нет! Загранка, конечно, полезна для кармана и для карьеры. Но, боже, как же там скучно!
Он поделился своими мыслями с отцом. Слава богу, папаня его всегда понимал. Он сам был таким же, как Питер: гуляка, ходок, сибарит!
Ростислав Адамович давно понял: в Советском Союзе, если уметь вертеться, тоже можно жить в неге и роскоши. И курорты у нас, если пользуешь санаторий четвертого управления Минздрава, не хуже, чем на Западе: Ессентуки не уступают Карловым Варам, а Пицунда – Ницце. И продуктами питания можно разжиться, и ширпотребом. А если у тебя «жигули» экспортной сборки – они гораздо эффектнее смотрятся на московских улицах, на фоне «москвичей» и «запорожцев», чем в Париже, рядом с «мерседесами» или «пежо».
Пит отцу высказал напрямик: «Хочу в стране карьеру делать. Жениться не буду. Не нагулялся».
Мать пребывала в санатории в Кисловодске, Петя с папаней сидели вдвоем на кухне, попивали коньячок. Коньяк, разумеется, армянский, из пузатеньких подогретых бокалов, с тонко порезанным лимончиком, с сырами типа «рокфор», «бри» и «камамбер», которые советское сельское хозяйство все-таки производит, да народонаселение не жалует: вонючие они им да с плесенью!
Папаня кивнул с пониманием:
– И куда пойти хочешь?
– Я б на кафедру распределился.
– Неожиданный вариант!
– Почему нет? Сдам кандидатский минимум, слабаю года за три или хотя бы лет за пять диссер, а там и прибавка, и должность – доцент. Читать буду какие-нибудь лекции, вести семинары. Опять же девчонки вокруг, молоденькие. А ты у них зачеты-экзамены принимаешь! Чувствую в себе недюжинный педагогический талант, ей-ей!
– Петя, Петя! – предостерегающе поднял перст папаня. – Ученые – это особенные твари. У них мозги по-своему устроены. Они о своей науке сутки напролет думают, штаны застегивать забывают.
– Вот я и буду выделяться на их фоне своим деловым видом!
– Именно: ты парень по характеру деловой! А не книжный червь какой-нибудь. Зачем тебе в науку-то лезть?!
– Ученые, которые знают, где, что, почем и сколько, – тоже везде нужны. А в загранку я буду на симпозиумы ездить. Конгрессы ведь где проводят? Не в Сирии и не в Анголе. В Вене, Брюсселе, Париже!
– А деньги? Пока еще ты диссер защитишь! А до того? Будешь сидеть на ста двадцати «рэ» в месяц.
– Ну вы ведь с мамочкой меня не оставите, пока я на ноги не встану?
– А ты сам себя как будешь чувствовать, если у нас по рублю на обед будешь стрелять?
– Я ж говорю: я в себе педагогические таланты ощущаю. Мне в физматшколе понравилось преподавать. Пойду репетитором по физике, в институт абитуру готовить.
– Ну, смотри, Петр Ростиславыч: тебе жить. Я, конечно, готов всячески поспособствовать. И все связи свои напрягу, чтоб тебя в институте оставили. Ты мне только точно скажи: на какую кафедру хочешь пойти и чем заниматься.
Пита больше всего привлекала кафедра, которую возглавляла Эвелина Станиславовна Степанова. Будь ей лет на тридцать меньше, он бы за Эвелиной, эх, приударил. Сейчас ей шестьдесят с хвостиком, а если б был тридцатник, вот бы он развернулся. Чувствовалась в ней сила, ум, уверенность в себе. Она казалась почти всемогущей.
И даже завидки брали к вахлаку Тошке Рябинскому, который столь удачно к профессорше присосался. Чувствовал Петя, каким-то шестым чувством ощущал: за Степановой, несмотря на ее изрядный возраст, – сила, будущее и перспектива. И ее кафедра сможет стать для него трамплином.
Потому он и диплом у Эвелины Станиславовны защитил, и с помощью отца распределение на кафедру получил.
Как и Антон Рябинский.
В конце сентября в Ленинграде проводили совещание молодых ученых.
В советские времена границы молодости определялись официально. «Молодыми» строго считались люди, не достигшие тридцатипятилетнего возраста. «Молодой ученый… писатель… инженер… специалист…» – с ними носились, или делали вид, что носились. Устраивали, например, специально для них съезды-форумы-совещания-заседания.
Тоша ничем себя пока на кафедре не зарекомендовал, поэтому никаких благ от своего статуса «молодого» он не ожидал.
Но вдруг его как-то вызывает Эвелина: «Поедешь на конференцию молодых ученых в Ленинград. Пиши заявление, я тебе его подмахну, и марш-марш в бухгалтерию за командировочными».
Кроме командировочных, Тоша зашел в сберкассу, снял сорок рублей – «на резвость». Он запасливым оказался. Деньжата, которые в стройотрядах зарабатывал, он особо не тратил. Только джинсы себе настоящие американские купил, за сто пятьдесят рублей у спекулей на юге. А остальную сумму на сберкнижки положил. Вот с этого счета и снял: «Погуляю. Может, там встречу кого. И бары, говорят, в Питере клевые».
Поехал на ночном поезде. И надо ж было такому случиться: в вагоне с ним оказалась бывшая однокурсница. Все шесть лет они в коридорах-буфетах виделись, здоровались – но никогда даже не разговаривали толком. А тут от вагонной скуки заточили языками. В тамбуре курили вместе. У девушки, Людмилой ее звали, бутыль с домашним самогоном нашлась. Распили под бутерброды с полтавской колбасой, Тошиной мамой сделанные.
Людмила распределение на Ленинградскую АЭС получила. И сейчас только к месту ехала. Не очень ей, видно, хотелось. И довольно откровенно она, после выпитого, на Тошу стала посматривать: москвич, на кафедре остался, будущий аспирант; остроумный, интересный, веселый.
Но Антона, как и во все прошедшие шесть лет, Людмила оставляла равнодушным.
Как не было у него любви и с теми, с кем он встречался, по молодому жеребячьему делу, в столице: ни с продавщицей галстуков из фирмы «Весна», ни с поварихой, ни с любительницей индийского кино и индийских йогов Мариной. Все не мог он забыть первую прежнюю – и как показывала практика – единственную любовь: Любу. Та встреча навсегда оставила на сердце ссадины. Да что там ссадины – раны. Ну, ничего: рано или поздно заживет. Хотя заживало вот уже четыре года, а все никак не затягивалось.
В два ночи с Людмилой они без жалости и сожалений разошлись по своим купе. Наутро девушка потащилась на Балтийский вокзал (и далее электричкой в Сосновый Бор), и более никогда ее в жизни Антон не видел.
Он же пешочком прошелся по Старо-Невскому, сверяясь с записанным на листочке адресом. Адрес запоминался с полтыка: Невский, сто одиннадцать. Погода стояла великолепная: высокое синее небо, ветерок откуда-то с Невы, золотистые листья на редких деревьях.
В гостиницу его поселили ведомственную, без вывески. Старинный дом из прошлого века, широкие и высокие лестницы. Антону дали ключ на деревянной груше: «Четвертый этаж!» Никаких тут не оказалось советских длинных коридоров с цербершей-горничной в начале каждого. Обычный подъезд с квартирами. Только за каждой дверью – гостиничный номер: потолки метра четыре вышиной. Радиоточка, верблюжье одеяло на кровати, колченогое кресло и старинный круглый стол в шрамах-ожогах от сигарет.
Боже! Он впервые живет в гостинице один, без родителей! Сколько раз ночевал в палатках в стройотрядах и турпоходах, и вот дослужился до отдельного номера!
Пора было выдвигаться на заседания – конференция молодых ученых открывалась, надо было зарегистрироваться и на экскурсии записаться.
По странной прихоти устроителей, совещание проводили неблизко от гостиницы. Но и недалеко, в пределах исторического центра – в институте на улице Ломоносова. Сверяясь с картой, Антон отправился туда пешком.
И вот, о боже! Что он видит! На углу Рубинштейна и Ломоносова, у знаменитых Пяти Углов, ему навстречу идет собственной персоной – Люба!
В новом пальтеце, вельветовых джинсах и с непокрытой головой.
– Привет! Ты? В Ленинграде? Как ты здесь?
– Я? Я на совещание молодых ученых приехала.
– И ты? И ты тоже?!
– Что значит «тоже»?
– Да потому что и я за тем же!
– Тошенька, – проговорила она с улыбкой, – разве ты ученый? Ты ж еще студент!
– Обижаешь! Что, мама тебе ничего не рассказывала? Я окончил в этом году, защитился, у твоей маман на кафедре работаю!
– Ну и чудненько! Поздравляю! Поговорим! А сейчас побежали: надо успеть на экскурсии записаться, и талоны на обеды захватить.
Как будто и не было этих четырех лет! Она все такая же! Да, немного прибавилось седины в волосах – и сейчас почему-то стало заметно, как не замечалось им раньше: она все-таки старше его. Ну и пусть! Зато все та же улыбка, и искренняя радость, и белозубый смех!
Они записались на все экскурсии, и ухватили талоны на питание, и сели на задний ряд, да за колонной. Гардеробом Люба почему-то сказала не пользоваться, предложила взять куртку/пальто с собой.
Зал потихоньку набился, мужчин и женщин оказалось примерно поровну, они и впрямь были молодые – но явно старше Антона, под и за тридцать, парни многие с бородами. Кое с кем Люба здоровалась, Тоша же не знал никого.
Никакой ревности и досады, что Люба живет с другим, Антон теперь не испытывал. Только искреннюю, незамутненную радость от того, что она рядом.
Взошел на сцену президиум, всех представили: «Доктор наук… Начальник… Профессор… Завкафедрой…» Дали слово для доклада. На кафедру взгромоздился немолодой и толстый начетчик, и понеслось: «Выполняя решения двадцать шестого съезда КПСС, наше научное сообщество, вооруженное передовой марксистско-ленинской теорией, вносит свой посильный вклад в выполнение контрольных заданий одиннадцатой пятилетки…» Через три минуты слушатели перестали следить за извивами мысли докладчика, через пять – осенние мухи стали дохнуть на лету.
Люба наклонилась к уху Антона, прошептала:
– Давай сбежим?
– А можно?
– А то нет! Не школа и даже не институт. Переклички не будет.
– Тогда почесали.
Они подхватили пальто и куртку и, пригибаясь, выскочили из зала.
– Такой денек! Грех сидеть в помещении, давай погуляем!
Вооружившись Тошиной картой, перешли Фонтанку по Ломоносовскому мосту, а потом по улице Зодчего Росси вышли к Пушкинскому театру и садику со статуей Екатерины. Деревья все стояли в золоте, опавшие листы шуршали под ногами. По Невскому пели троллейбусы.
– А я впервые в Ленинграде.
– Да ты что?! Я обожаю этот город. При первой же возможности еду сюда.
– Муж отпускает?
– Ах, муж! Не вспоминай мне о муже! – с непонятной интонацией проговорила она.
– Вы развелись?
– Давай не будем об этом.
Люба взяла его под руку, и они пошли по золотистому и синему городу все дальше и дальше: мимо цирка, Михайловского замка, к Марсову полю, Летнему саду.
Сидели на лавочке в Летнем саду, у памятника Крылова, среди пожелетелых и опавших кустов сирени.
Люба выспрашивала его, чуть не впервые проявляя неподдельный интерес к Тошиной жизни: «А как там твой Кирилл? А Эдик? А этот, как его там, который женщин бьет? Пит, что ли?» Спрашивала и про родителей, и про науку, и про то, каково ему с Эвелиной Станиславовной работается. Но в ответ ничего не рассказывала ни про мужа, ни про жизнь семейную, а только: работает она как прежде, в ВЦ, диссер у нее готов, она выходит на предзащиту, тема интересная и актуальная.
Потом они любовались Невой, Петропавловкой и Стрелкой, вдыхали влажный морской ветер. В пышечной на Желябова перекусили, выпили кофе с молоком из граненных стаканов. День понемногу катился к вечеру, и она сказала:
– Что-то я притомилась, ночь в поезде. Проводишь меня?
– А где ты остановилась?
– Невский, сто одиннадцать.
– Серьезно?! И меня там поселили. Пошли!
И опять они через весь город, но теперь по Невскому, пошагали к себе.
Антон предложил: «Надо ж поужинать. На одних пышках не продержишься. Мамины бутерброды я в поезде съел».
Они заглянули в ресторан на Старо-Невском, недалеко от гостиницы. Там было чисто, белые скатерти и пустынно – понедельник. И даже официант встретил без обычной советской хмурости, а, наоборот, приветливо. Уселись в дальнем углу.
– Выпьем за встречу?
– Почему б нет!
Ему хотелось удивить подругу, и Антон заказал бутылку рома «Гавана Клаб» – свободно он продавался в советских магазинах и ресторанах, да и стоил дешевле коньяка.
– Будем, как пираты, ром хлестать? – усмехнулась Люба. – Ладно, я научу тебя, как такие напитки пьются. – И она, отчаянно кокетничая с официантом, заказала три бутылочки-«чебурашки» «пепси» и выпросила соломинки для коктейля и лед. Пояснила: – Я на Кубе три месяца налаживала новую Е-Эс-десять-сорок пять[18], они научили меня, как ром пить. Коктейль «куба-либре», слышал? Ром и кока-кола, со льдом и лаймом. Ну, лайма у нас днем с огнем не сыщешь, «коку» заменить «пепси». И вперед.
Несмотря на обильную и вкусную еду, Люба запьянела. После многочасовой прогулки под ленинградским ветерком и от воздействия рома лицо ее покраснело. На голубые глаза вдруг навернулись слезы.
– Ах, Тошка-Тошка! Как же все оказалось в итоге нескладно и непросто!
– Ты про мужа? Ты ж так его любила! И так хотела, и добивалась.
– Если честно, я и до сих пор его люблю… Вот только он… Я думала, раз он ради меня из семьи ушел, то все у нас с ним будет ладно… А он нет ведь… Он и свою бывшую не забывает. Каждые выходные там. Как же! Двое детей. Илья – воскресный папа. Он то с Васенькой на футбол, то с Лерочкой в цирк, а еще среди недели надо им то лекарство редкое достать, отвезти, потому что, видите ли, жена с бабушкой не справляются… Я и не вижу его – а когда вижу: грубый, хам, самонадеянный, наглый!.. Давай, Тоша, наливай, да рому лей не жалей!.. И это б ладно, да только кто-то, я чувствую, у него на стороне завелся.
– Чувствуешь или знаешь?
– Да можно сказать, что знаю. Опять та же история повторяется, как со мной. Жена у него ровесница была. Я на пятнадцать лет моложе. Теперь, выходит, я для него старая, и он новую себе молодуху нашел! Студентку! Двадцатилетнюю!
– Не позавидуешь тебе, – искренне сказал Антон, а про себя подумал: «Не буду я тебя утешать – ни в каком смысле. И помогать тебе мужу отомстить – тоже не буду».
– Ах, Тошенька-Тошик! А ведь мне уже – сколько мне, как ты думаешь?
– Двадцать пять, – бодро соврал он.
– Мне, Тошенька, скоро тридцать четыре. И я ребеночка хочу родить. У меня, как говорится, часики тикают. А этот, этот изверг – нет, говорит, мне с тобой и так хорошо, а детей мне своих двоих хватает. А мне-то? Мне-то, Тошенька?
Они выпили всю бутылку рома и напились капитально. Особенно Люба. Он ее такой и не видел. Она путалась в рукавах пальто, когда он его подавал, а потом крепко держал за руку и талию, пока они возвращались в гостиницу.
Вахтерша, выдавая ключи на бобышках, осмотрела их профессиональным рентгеновским осуждающим взглядом. Они взобрались по лестнице, чувствуя в спину сверлящий взгляд дамы-портье. Номер Любы оказался тоже на четвертом этаже.
– Не уходи. Побудь со мной, – шепотом пробормотала она. – Не давай мне спать навзничь. Чтоб я своими рвотными массами не захлебнулась. Тебе, наверное, противно это слушать? И я вообще противна?
– Нет, – искренне сказал он, – мне совсем не противно, и рад тебя видеть – любою.
Она, не раздеваясь, только сапожки скинула да джинсы расстегнула, рухнула на застеленную кровать.
– Только не уходи, – прошептала панически. – Не бросай меня одну. Ох! В жизни никогда так не напивалась. Это все твой ром. Ты только побудь со мной.
И она немедленно уснула, даже кофточки с себя не стащив и не смыв дневного макияжа. Лицо ее, хоть и пьяное, и расслабленное, красненькое, было очень красивым. Антон пару минут полюбовался ей, а потом улегся рядом. Подушка в номере полагалась всего одна, поэтому он подложил себе под голову кулак и немедленно заснул. Все-таки заокеанский непривычный напиток сказался и на нем.
Пробудился он от яркого света. Вечером они спьяну не зашторили окна, и свет ленинградского утра, хоть и со двора-колодца, все равно проник к ним. Он так и лежал, как заснул, в одежде, навзничь – как будто его, как прибор, в полночь выключили, а в семь утра включили. Любы рядом не было.
Она возникла через минуту: свежая, умытая, сияющая – в домашнем халатике, хорошо знакомым ему по ночевкам на «Войковской».
– А кто это тут у меня спит в одежде? Какой кошмар! Малыши не должны спать в одежде, так не отдыхаешь!
– Кто бы говорил! – буркнул он, но она, склонившись, стала расстегивать ему рубашку и стягивать брюки.
– Мальчики должны ложиться в постельку голенькими, – убежденно проговорила она.
– А девочки? – вопросил он, схватив ее бедро под шелковым халатиком.
– А девочки тем более, – прошептала она, роняя на пол халат.
Всю неделю, пока шло совещание молодых ученых, они провели вместе. На заседаниях появились один раз, и в Кировский театр сходили со всеми на «Легенду о любви».
А остальное время посвящали друг другу – и Ленинграду. Съездили на «комете» в Петергоф и электричкой в Царское Село. Гуляли по Таврическому и Юсуповскому. Все ночи тоже были их. «Ты не волнуйся, я предохраняюсь», – шептала она. А в последний день погрустнела, подурнела: «Здесь слишком много глаз – наверняка моему Илюхе все будет доложено».
– Ты же сама этого хотела, разве нет?
– Ох, дорогой мой! Я и сама не знаю, чего я хотела.
– Да наплевать на твоего Илью! Ты что, разве не видишь: этот твой проект не удался. Все, конец! Его надо закрывать и списывать в архив. С этим Ильей ты несчастлива. Выходи за меня!
– Что ты сейчас сказал?
– Как – что? Позвал тебя за себя замуж.
– Ты серьезно?
– Более чем.
– Я подумаю над твоим предложением.
Они уезжали порознь. Люба – «Красной стрелой», он – на час позже. Вместе пришли пешком на вокзал, и на перроне, провожая ее, он целовал и целовал ее и никак не мог отлепиться.
– Ма, привет! А ты знаешь, что в Ленинграде скоро будет конференция молодых ученых?
– Ой, Любочка, я даже не интересовалась.
– У вас от кафедры кто-нибудь едет?
– Даже не знаю, моя дорогая.
– Может, вы Антона Рябинского пошлете? Он все-таки самые большие у тебя надежды подает.
– Надо подумать.
– Думай быстрей, мама, конференция начинается через понедельник.
– А ты сама-то? Едешь?
– Мама, подумай хорошенько! Мне кажется, у тебя уже начинается если не возрастная деменция, то старческая ригидность.
Никто не плакал и траурных митингов никто не созывал.
Брежнев умер как-то неожиданно, хотя, казалось, все знали, что он скоро умрет. Выглядел верный ленинец плоховато. Плохо ходил и плохо говорил. Тогда не использовали выражение «испанский» (или «финский») стыд, описывая чувство неловкости, которое испытываешь за другого человека, но многие советские люди при виде своего лидера в телевизоре то самое ощущали. К слову, потом то же чувство повторилось с Черненко – да и с Ельциным, когда тот начинал со стенографистками заигрывать и оркестрами дирижировать.
Но седьмого ноября на трибуне Мавзолея Леонид Ильич выглядел вроде ничего. Простоял почти весь парад и даже ручкой в перчатке помахивал. И вот вдруг десятого ноября, в среду, днем поползли смутные слухи… Потом веселая музыка из программ радио куда-то делась и стали напирать на классику… Никто ничего не объявлял, но, когда вечером отменили концерт в честь дня милиции, который всегда давали в прямом эфире, и вместо него запустили старое кино «Депутат Балтики», даже наиболее твердолобым стало ясно: случилось что-то совсем нехорошее, причем с самым главным. Но официально все равно ничего не сообщали до следующего утра.
А у Пита на час как раз назначена встреча с Эвелиной Станиславовной. И когда дикторы подрагивающими голосами долгожданную, но неприятную весть объявили, Пит на кафедру все-таки позвонил. Попросил секретаршу соединить с хозяйкой, переспросил, состоится ли рандеву. «Почему ж нет?» – отвечала та совершенно трезвым голосом.
Профессор Степанова цену Борыкину знала. Плут, прохиндей, деляга и сибарит. Научные способности минимальны. Почему ж она его к себе взяла? Во-первых, просил за него лично его отец – а ведь Ростислав Адамыч был ни много ни мало начальник главка в министерстве. Во-вторых, сам Петя Борыкин так раболепствовал перед ней, так угодничал, что ей это даже милым показалось. И, наконец, вспомнилось, что подобные люди тоже в науке нужны: сумеют пробить, достать, словчить, сговориться. Вот и приходилось унавоживать довольно бесплодную почву, которую представлял собой творческий потенциал товарища Петра Борыкина, расцветками собственных идей, подходов и методов.
По поводу смерти Брежнева Эвелина не переживала. Никаких иллюзий у нее не было, и она была уверена, что все будет идти и дальше, как идет, – вот только как-то приструнить дряхлеющую систему надо, а то слишком разболтались все снизу доверху, а через это даже в областных городах масло и тощие куры продаются только ветеранам да по «приглашениям», а колбасные электрички каждое утро катят в столицу из Калинина, Калуги, Владимира и Рязани…
Пит ехал на встречу с завкафедрой на метро, и не замечал следов горя или уныния по случаю кончины вождя. Никто не плакал. Правда, никто и не смеялся, многие маленько ошарашенными выглядели, отгораживались друг от друга газетами с траурными рамками. Что будет дальше, Пит не знал, но, разумеется, надеялся на лучшее. Было немного знобкое чувство неожиданной свободы – вроде как пришел с утра в школу, а тут говорят: бац, директор умер, идите гуляйте, где хотите.
Странно, но смерть – так часто бывает – сделала людей более доверительными друг к другу, более откровенными. Сблизила их. Вот и после получаса научных разговоров в кабинете у завкафедрой, когда она подарила ему пару неплохих идей, Пит откинулся на спинку стула и, по обыкновению похохатывая и юмористически кривя губы, начал. Он давно собирался об этом сказать Степановой, только все подыскивал подходящий случай.
– Мы с вами, Эвелина Станиславовна, давно знакомы – правда, заочно. Точнее, вы о нас ничего не знали, но мы-то да.
– О чем вы?
И он рассказал ей: как семь лет назад они с Антоном Рябинским ломали стенку на кафедре и обнаружили там письмо, адресованное Эве.
– Письмо? Мне?!
– Да, да! Там было написано красивым мужским почерком: моя, мол, тетрадь, хранится на твоей, Эва, даче, на чердаке под такой-то половицей. И я так понимаю, что в конце концов эту тетрадь вы с Антоном нашли?
– А что же то письмо? Где оно? Что с ним?
– Его Рябинский себе взял. Я так понимаю, что после той находки он, хе-хе, очень хотел отыскать адресата. Вас то есть. И вот в итоге, кажется, нашел.
Пит с удовольствием наблюдал, как меняется, закаменевает лицо профессорши. Он давно хотел заложить друга перед Степановой. А то какого черта: Тошка втерся к ней в доверие, получил, без роду, без племени, распределение на кафедру. Вдобавок сношал профессорскую дочку! Не слишком много ему? Не пора ли Антона этого укоротить, на место поставить, а не то слишком раздухарился!
Перед Эвелиной Станиславовной разом открылась картина во всей своей отвратительной наготе. Значит, все, что творил мальчик Антон Рябинский, – все было неискренне, специально! Все делалось только для того, чтобы войти к ней в доверие! И эта зимняя починка аккумулятора в мороз! И поездка к ней на дачу! И прочее! Да он, наверное, и Любку соблазнил только для того, чтобы стать своим, втереться, получить тетрадь, которая ему никогда не принадлежала и к которой он никакого отношения не имеет?! А потом – попасть на кафедру, продолжить исследования Кости Порядина. Какой же подлец!
Довольный произведенным эффектом и ошеломлением Степановой, Пит откланялся.
Немедленно после Ленинграда Антона послали в колхоз. Обычно так все работало: за очевидной халявой следовала какая-нибудь гадость. Вот только непонятно: когда инженеру заниматься своей непосредственной работой, ученому – делать открытия, изобретателю – изобретать?
Советское сельское хозяйство никак не могло обойтись без науки: студентов, аспирантов, доцентов с кандидатами. В колхозы-совхозы-овощные базы отправляли на день или на месяц: собирать капусту или свеклу, перебирать яблоки или помидоры, теребить лен или убирать хлопок.
В тот раз Антон кормил буренок. Выглядело это так. В коровнике, по проходу меж двух рядов стойл, где мычали и жевали коровки, медленно ехал погрузчик. В кузове у него была навалена гора вонючего силоса. Поверху этого силоса стоял в сапогах Антон с вилами в руках. Погрузчик на минуту притормаживал. Молодой ученый вонзал вилы в силос и бросал питательную смесь коровам, справа и слева от него.
К вечеру Антон добирался до комнаты в совхозном общежитии без сил, с больными руками и весь омерзительно пропахший силосом. Рабочую одежду он выкидывал проветриваться на улицу, а сам шел мыться. Никакой душевой предусмотрено не было. Он грел в воду в титане, а затем сам себя поливал в тазу из кружки.
И так – целый месяц. Никому он не писал, не звонил. И ему никаких корреспонденций не поступало. Люба, их прощание на перроне Московского вокзала, их ночи в гостинице на Старо-Невском – все стало казаться невсамделишным, будто красивым кино производства студии «Ленфильм».
Когда он вернулся домой в родительскую квартиру на «Ждановской», первым делом отмылся от мерзотного силосного запаха, который, казалось, въелся в каждую пору, клеточку и волосинку на теле. Рабочую одежду, в надежде, что она проветрится, выкинул на балкон. Однако даже за целый месяц амбре не покинуло ее, и штаны, гимнастерку и свитер пришлось затолкать в мусоропровод.
Наконец, он позвонил Любе.
Домой ей (они с Ильей снимали квартиру) она звонить категорически запретила: «Илюха страшно ревнив!» («Еще бы, рыльце-то у него в пушку», – прокомментировал тогда Антон и получил от Любы болезненный тычок под ребра.) Оставалось звонить на работу, но и там Илья оставался заведующим лабораторией, и следовало официальным голосом просить ее по фамилии.
После колхоза полагались отгулы, и он надеялся, что Люба выкроит время, уйдет из-под мужниного наблюдения, и они сходят днем куда-нибудь. А может, удастся залучить ее к себе в квартиру на «Ждановской» – или она что-то придумает с «Войковской» или маминой дачей.
И вообще! Он ведь ей сделал предложение. Может быть, она надумала? Может, согласится? Уйдет от своего завлаба? Он возьмет ее – ему плевать, что она на десять (как оказалось) лет его старше. Что она жила с другим и любила его. Это не имело никакого значения. Главное: он любит ее.
Но все мечты разбивались о холодную реальность. Он звонил по три-четыре раза в день. Менял голоса. Один раз прикинулся женщиной, другой – изобразил прибалтийский акцент. Но все равно ему холодно отвечали: «Любовь Геннадьевна в машинном зале… она вышла… обедает… в местной командировке…»
На четвертый день он, озверев, применил финт из прошлого: поехал под конец присутственного дня к Любе на работу. «Будем надеяться, Илья не станет забирать ее на своей бежевой шестерке, все-таки любовница и законная жена – огромная разница, последнюю можно на авто не развозить».
Стоял все там же, как в прошлый раз, читал все тот же стенд с газетой «Лесная промышленность». В Советском Союзе мало что менялось. Ты мог жениться, развестись, улететь на Северный полюс, прозимовать полгода в Антарктиде, отсидеть в тюрьме или отработать по распределению в Анадыре – но придя на бульвар на том же самом месте, что и десять лет назад, ты находил стенд с той же самой газетой и с теми же, казалось, заметками – только даты менялись. И ты старее становился.
Антон стоял, мерз, наблюдал за дверями ВЦ и загадывал: выйдет, не выйдет? Одна или с кем-то?
Ему повезло: Люба вышла одна, без мужа и без подруг, все в той же дубленке и лисьей шапке, что и четыре года назад.
Пошла к метро.
Антон кинулся за ней. Догнал, схватил за локоть, развернул, привлек.
Ее лицо оставалось холодным. Она гневно высвободилась.
– Я звоню тебе четвертые сутки!
– И совершенно напрасно!
– Почему?! Что случилось? – он был ошеломлен.
– Я не хочу тебя больше видеть. Ни видеть, ни говорить – ничего.
– Да в чем дело? В чем я вдруг провинился?
– А ты не знаешь?
– Понятия не имею.
– Замечательная манера! На голубом глазу изображать из себя святую невинность!
– Да я вправду ничего не понимаю! Скажи, что происходит?
Она оглянулась по сторонам.
– Не здесь. Кругом люди, мои коллеги глазеют.
– Пойдем куда-нибудь. Тут неподалеку есть ресторанчик…
– Нет! Никаких ресторанчиков!
Она повлекла его в подъезд близлежащего дома.
Тогда не знали никаких домофонов и кодовых замков. Парадные часто становились прибежищем влюбленных, алконавтов или просто замерзших товарищей. Заходи, кто хочешь.
Они вошли в подъезд старого доходного дома, поднялись на второй этаж. Там имелся роскошный подоконник и раскаленная батарея. Окно все было затянуто морозным узором.
– Так что же случилось?
– Мы с мамой все знаем.
– Все – это что?
И тут она ему выдала: он нарочно втерся к ним в доверие. После того, как нашел ту записку в стене на кафедре. Он специально подобрался к ней и к маме. Он обманом похитил старую тетрадь Кости Порядина. Присвоил себе его исследования. Пролез на кафедру, добился того, чтоб мама стала его руководителем. Чтоб она помогала ему.
«Да сколько всего она для тебя сделала!»
«Да ты и со мной закрутил только для того, чтобы поближе пробраться к моей семье! И получить ту тетрадь и ту работу!»
«Ты лжец, подлец и негодяй!»
– Подожди же, Люба, подожди! Я не понимаю, в чем дело! В чем вы меня обвиняете! Что я такого сделал не так?!
– Ах, если ты не понимаешь элементарных вещей, связанных с честью, совестью и человеческой порядочностью, – как это можно тебе втолковать!
На этаже выше хлопнула дверь. На лестницу ступила бабка с пустой авоськой. С колоссальной подозрительностью осмотрела парочку:
– Что это вы тут делаете? Распиваете? Или того хуже? А ну-ка, живо! Геть отсюда! А не то я милицию вызову!
Пользуясь неожиданной подмогой, Люба скатилась с лестницы. Дробью простучали ее каблучки в итальянских сапожках. Антон бросился было за ней – но, когда выскочил из подъезда, ее и след простыл, только вдали на фоне московских снегов желтело пятнышко ее дубленки.