Утром сенатор Публий Аврелий Стаций пришёл в библиотеку Азиния Поллиония, где, несмотря на ранний час, было уже много читателей. С тех пор как тариф за копирование текстов поднялся до одного сестерция за пять страниц, число постоянных посетителей публичных читальных залов возросло необыкновенно, потому что только люди, располагавшие деньгами, могли позволить себе роскошь покупать книги.
Аврелий был одним из них. Постоянный покупатель Сосиев, знаменитых переписчиков из переулка Туско, он приобретал у них очень много книг, хотя в последнее время всё чаще стал обращаться к Сатурнинию на улице Агригентум.
Так или иначе, жадному до знаний, ему никогда их не хватало, и поэтому он часто появлялся в библиотеках, разыскивая доселе неизвестные произведения. Это была уже третья библиотека, где он побывал сегодня с утра, но сейчас его тщательные поиски касались не книг, а посетителей.
Патриций блуждал между шкафами, заполненными пергаментными свитками, и украдкой посматривал на людей, склонившихся над развёрнутыми на больших деревянных столах папирусными рулонами.
Обеспокоенный смотритель библиотеки неустанно следовал за ним, ни на минуту не упуская из виду. Не раз уже случалось, что после визита такого вот хлыща исчезал какой-нибудь драгоценный манускрипт.
Устав наблюдать за патрицием, недоверчивый библиотекарь решил, наконец, вмешаться и подошёл к нему.
— Ты уже довольно давно ходишь тут взад и вперёд. Можно узнать, что ищешь? — не слишком учтиво обратился он к нему.
— Мне нужно… — неуверенно заговорил Аврелий, отыскивая в памяти какое-нибудь подходящее название. — «Оды» Баккилида[58], — воскликнул он, наконец, не сомневаясь, что во всём Риме их найдётся не более десяти экземпляров.
Служитель с подозрением посмотрел на него и, прежде чем удалиться, знаком велел своему помощнику заменить его и наблюдать за подозрительным посетителем.
Патриций ускорил свои поиски, которые затруднялись тем, что большинство читателей сидело к нему спиной, и чтобы взглянуть им в лицо, нужно было бы подняться на деревянный балкон, где стоял на страже помощник цербера, который точно не пустит его туда.
Со своего места в конце зала Аврелий видел только колпаки, капюшоны и бритые затылки, которые мало о чём говорили, к тому же злой и чересчур сведущий библиотекарь уже возвратился, держа в руках один из редчайших экземпляров Баккилида.
Патриций притворился, будто споткнулся, и в неловкой попытке удержать равновесие опёрся на ближайший свиток, задев кучу других, лежавших на столе.
— Осторожно, этот папирус Теофраста очень хрупкий! — вскричал цербер, устремляясь к нему, но рулоны уже рассыпались, причём с таким шумом, что примерно тридцать читательских голов сразу же повернулись в одну сторону.
— Извините… — пробормотал сенатор с испуганным видом и в тайне радуясь, что человек, которого он искал, оказался во втором ряду.
— Спорю, что ты сделал это нарочно! — с презрением прорычал служитель, размахивая рулоном. — И после этого я должен доверить такому неуклюжему типу, как ты, редчайшее издание Баккилида?
— Спасибо, но мне он больше не нужен, — смиренно произнёс патриций, спешно направляясь к тому столу, за которым увидел Панеция.
— Такой деревенщине здесь вообще делать нечего, даже входить сюда незачем! — возмутился взбешённый цербер, пока двое читателей покидали читальный зал.
— Какая удача встретить тебя тут! — воскликнул Аврелий, опускаясь рядом с учителем грамматики на мраморную скамью в вестибюле.
— Удача? — переспросил эфесянин и улыбнулся, давая понять, что нисколько не верит в случайность этой встречи.
— Я думал ты в школе, — солгал сенатор.
— Теперь я редко там бываю, — ответил Панеций. — Отныне кто-то другой будет руководить ею, и мне лучше не вмешиваться.
— Оттавий слишком молод, чтобы самому со всем справиться. Твой опыт, конечно, был бы ему полезен.
— У нас слишком разные взгляды на обучение. Я начинаю думать, что, пожалуй, он прав, утверждая, будто я застрял в прошлом и не гожусь для новой школы. Нынешние учителя — нередко случайные люди, которые обязаны своему положению только щедрости некоторых политиков. А учеников, в свою очередь, похоже, только и заботит, что модная капса и красивое стило… Школа нынче уже готова принимать людей, которые не умеют отличить альфу от теты[59]. Как бы то ни было, теперь уже не приходится ничему удивляться. Да и можно ли говорить о серьёзном обучении, если никто не выделяет действительно способных учеников?
— Понимаю твою растерянность, Панеций. И всё же спрос на образование сегодня велик как никогда. Столько людей уже научились читать и писать: слуги, рабы, простые горожане, ремесленники и даже проститутки!
— Однако уровень их познаний крайне низок. И только те, у кого есть деньги, чтобы оплатить частных педагогов, могут подняться до определённых высот. И потому продолжает существовать неравенство, не то неравенство, которое определяется заслугами, а то, которое зависит только от денег. Прежде, если ты в чём-то преуспевал, то мог добиться уважения, даже не имея особых средств…
— Но даже тогда это же удавалось очень немногим! — возразил патриций.
— Когда я приехал из Эфеса, — продолжал Панеций, — я был ревнителем образования и горел святым желанием передать другим свои знания. Я отдал душу и тело школе Арриания, годами жертвовал собой, ставил работу превыше всего, даже собственного достоинства, чего бы оно ни стоило. И теперь я остался у разбитого корыта.
Сенатор слушал Панеция, стараясь понять его, и всё же про себя полагал, что подход эфеся-нина слишком узок. Римом больше не управляла небольшая горстка образованных аристократов, теперь власть принадлежала Цезарю, для которого все граждане были равны. А все, кто относился к классу всадников — торговцы, банкиры, предприниматели, — сейчас имели такое же влияние, что и аристократы из сенаторского сословия.
Закончились времена, когда героические примеры Муция Сцеволы и Горация Кокли-та воодушевляли воинов настолько, что те заставляли врага отступать. А чтобы вооружать их и содержать легионы, нужны были деньги, деньги и ещё раз деньги, и тогда стали появляться новые классы, которые умели их зарабатывать…
И можно ли в таком случае рассчитывать, что культура останется привилегией узкого круга? Конечно, строгому учителю было нелегко уступить место новым, энергичным людям, которые смело приобретали должности и почести за звонкие сестерции… и уж совсем трудно было принять то, что его отталкивают ради Оттавия, который, по его мнению, был низкого происхождения и намного моложе него!
— Я потратил жизнь на какие-то фантомы и призраки, — произнёс вольноотпущенник, о чём-то задумавшись. — Я перестал жить настоящей жизнью, а воспринимал её только через книги. Я видел окружавший меня мир только через литературу, и страсти представлялись мне далёкими, подобно тому, как в зимнюю бурю радуешься дома теплу у горячей жаровни. Я не замечал волнений, я лишь читал о них…
Патриций кивнул: ему знакома эта тонкая отрава пергаментных свитков, опасное искушение, которому он и сам порой поддавался, когда создавал свою жизнь по образу, подсказанному литературой.
— Потом я обнаружил, что книг недостаточно, — продолжал Панеций, — но к тому времени я уже утратил почти всё, даже способность презирать. Теперь чувствую себя неудачником и спрашиваю себя, а какой смысл во всей этой моей учёности…
— Неудачником? Я не сказал бы: ты образованный, уважаемый, состоятельный человек…
— Я завидую беднякам, безграмотным, всем, кто умеет сам радоваться и страдать, а не читать о том, как это делают другие! Мне хотелось бы ощущать такую же веру, как те простые женщины, что обнимают камень Великой Матери: сама по себе наша философия не способна дать нам никаких ответов!
— Культ богов — это всего лишь лекарство для утешения невежественного плебса, — с грустью заметил Аврелий. — А свободные люди должны быть самодостаточными и не бояться ни людей, ни богов, ни случая, ни смерти.
Панеций рассмеялся. Это был резкий смех, едва ли не мучительный.
— А, твой Эпикур! Он учит абстрагироваться от всего, воспринимать страдание как радость и освобождаться от ложных потребностей… Но что делаешь ты, сенатор, когда обнаруживаешь, что эти потребности настоящие и все здравые размышления мудрецов не смогли удовлетворить их? — с пылом воскликнул вольноотпущенник. — Я думал, что добился чего хотел, склонившись перед сильными мира сего; не обращал внимания на унижения, заглушал гордость и тешил себя мыслью, будто я выше… И всё лишь для того, чтобы обнаружить, что меня использовали как временного стража чужого имущества и готовы вышвырнуть прочь, когда я больше не нужен!
Аврелий в растерянности слушал этот горький крик души. Кто знает, может, и он завтра окажется в таком же положении, оставшись только со своими друзьями, женщинами и рабами. Кто знает, хватит ли ему наставлений Эпикура в тот день, когда возраст и болезнь лишат его улыбок дам и уважения мужчин.
«И всё же, — решил он, — самоуничижение Панеция слишком выстрадано, чтобы причиной тому стало только разочарование в работе. За ним должно стоять что-то большее. Может быть, если умело спровоцировать его, вольноотпущенник проговорится о чём-нибудь…»
— Какие глубокие размышления, Панеций, и всё лишь оттого, что девушка предпочла тебе другого! — сказал он, притворяясь, будто насмехается над ним.
И действительно, эфесянин взорвался, позеленев от злости.
— О какой девушке ты говоришь?
— А разве это не Лучилла? Видно же, что ты переживаешь из-за неё, и не могу сказать, что ты неправ. Конечно, очень странно, что она умерла как раз перед свадьбой, и не с кем-нибудь, а с твоим непосредственным соперником, тем самым, который лишил тебя благоволения Арриания и работы, которую ты так любил…
— Что за чушь ты несёшь? Что ты знаешь о Лучилле? Ты ведь даже не был знаком с нею!
— Я видел её только однажды, и этого было достаточно, чтобы отметить, как она была прекрасна, скромна, приветлива. Такую женщину каждый хотел бы видеть рядом с собой.
— В таком случае я скажу тебе, что ты ничего не понял в ней! — вскипел вольноотпущенник. — Нежная и приветливая… Такой она казалась всем, но никто же не знает…
— Ты любил её и не мог пережить, что Оттавий увёл её у тебя.
— Нет, я ненавидел её! — с волнением воскликнул Панеций. Потом схватился за голову и продолжал почти шёпотом: — Наверное, и любил тоже, когда-то очень давно, но она сумела отравить всю мою жизнь — и дни, и ночи.
«Сдаётся! — подумал Аврелий. — Теперь надо заставить его говорить и говорить…»
— Вы были любовниками? — спросил он.
Вольноотпущенник поколебался, прежде чем ответить, видимо, разрывался между желанием признаться в своём горе и недоверием, какое вызывал у него этот слишком самоуверенный человек.
— Это щекотливый вопрос, — сказал он, наконец, — тут могут быть разные ответы. Лучилла была девственницей, и ни один римский суд не мог бы обвинить меня в том, что я соблазнил её…
— И всё же? — подтолкнул его патриций.
Панеций закусил губу. Это не выглядело смущением, скорее какой-то застарелой болью, к которой он уже давно привык.
— К чему теперь говорить о ней? Её больше нет.
— И всё же? — настаивал Аврелий.
— Я видел, как она росла и как внезапно расцвела. Она была очень красива и даже больше: она излучала какую-то необыкновенную притягательность, подобно тому чёрному камню, который притягивает железо… Ей было всего шестнадцать лет, и тогда мы часто ходили с ней в храм Богини. Там всегда было много народу, и иногда толпа прижимала её ко мне. Я стоял недвижно и молча, возбуждённый от этого прикосновения, которое, как мне думалось, было случайным. Однако ночью я фантазировал, представляя её юное тело, стыдясь, словно вор, что думаю о девочке, такой юной и чистой… Постепенно, однако, я понял, что она не только превосходно осознаёт, что я при этом чувствую, но и специально ищет случая возбудить, смутить меня в присутствии других и даже своего отца… Это стало началом долгих мучений: Лучилла повсюду искала меня, приходила тайком в мою комнату. Я боялся, за неё и за себя самого. Вскоре я превратился в инструмент её удовольствия, её капризов, она обращалась со мной как с рабом, или хуже — как с маленьким зверьком, из тех, что составляют компанию, когда скучно, которых так забавно дрессировать и смеяться потом над их неловкостью…
— Мне не кажется, что ситуация складывалась столь драматично, — сенатор постарался немного успокоить Панеция, скрывая улыбку при мысли о том, сколько его знакомых, менее впечатлительных и щепетильных, чем этот славный вольноотпущенник, отдали бы что угодно, лишь бы оказаться на его месте.
— Это продолжалось целый год, вплоть до её официального обручения, и за это время она так и не отдалась мне.
Распутная, чарующая девственница, застенчивая девочка со скромно опущенными глазами, Цирцея под маской целомудренной Лукреции — кто бы мог подумать?
— Это она прервала ваши отношения? — уточнил Аврелий.
— Да, — подтвердил Панеций. — Она заставила меня вести себя так, словно ничего и не было. Пригрозила обвинить в изнасиловании, если стану возражать: она римская девственница, я — простой греческий вольноотпущенник.
— И ты повиновался?
— Как всегда, тем более что мне всё равно ничего другого не оставалось. Лучилла была влюблена в этого мальчишку Оттавия и во что бы то ни стало хотела выйти за него замуж. Я попытался предостеречь её, но напрасно. С другой стороны, она прекрасно знала, с кем имеет дело.
— Ты ведь разговаривал с Лучиллой в то утро, когда она умерла, верно? — спросил Аврелий, вспоминая слова Испуллы. Старуха, стало быть, не ошиблась. — Думаю, красавец Оттавий не вызывал у тебя особой симпатии?
— Я, конечно, не люблю его, если это тебя интересует, — ответил эфесянин. — Но я всё же никогда не позволил бы себе презирать его, потому что, в сущности, он был зеркалом, в котором я видел своё отражение. Оттавий тоже готов продаться за несколько пергаментных свитков, думая, будто жизнь заключена в них, в этих старых шуршащих страницах, а не в наших сердцах и наших чреслах.
— Кто знает, возможно, он ревновал к тебе, — не очень уверенно заметил Аврелий.
— А теперь забудь всё, что я сказал тебе, сенатор, и оставь Лучиллу в покое, — потребовал Панеций и неожиданно поднялся.
Патриций хотел было удержать его, но эфесянин вырвал свою руку и ушёл, не оборачиваясь.