К книге
О чем смеется ПерсефонаГлава 11
65%
Глава 11
13

Когда в комнаты Ипполита Романовича въехала многодетная семья рабкомовца Аникеева с Голутвинской мануфактуры, его сердобольная жена Мотька выгребла из шкафов все восточные диковины, завернула скопом в мужнин зипун и притащила прежней хозяйке. Она порывалась всунуть той и мебель, потому что детям нужны кровати, а книжные гробы вовсе без надобности. Однако громоздкие дубовые стеллажи во всю стену мастерились на заказ и не предвиделось никакой перспективы сложить их гармошкой или свернуть в трубочку. Впрочем, ей все же удалось впихнуть Аполлинарии Модестовне кожаный диван – кладезь философских размышлений барона – и рабочее кресло с засаленными ручками; правда, у той вовсе не осталось свободного места. Баронесса забила углы атласами и альбомами, подоконники – вазами и статуэтками, комод для белья – черепками и костяшками. В гардеробной не обнаружилось вещей Ипполита – очевидно, их прибрал к рукам мордастый Захар. Под конец Мотя принесла что-то в тряпице, брезгливо держа на вытянутых руках. Осинская развернула куль и отпрянула: человеческий череп темнел пустыми глазницами. Почему она его не выкинула в тот же день?

Часть книг и безделушек потом та же Мотя забирала и приносила вместо них еду, кое-что снисходительно согласились принять домкомовец Кривенко и комиссар Курносов, чтобы при очередном уплотнении не выкидывать ее на улицу, а потом еще красногубая мадам, выписывавшая справки, и еще какие-то дурно воспитанные, нечистоплотные, пахнущие щами и овчиной люди. Курносов даже защищал ее перед своими, говорил, чтобы не трогали, дескать, все равно скоро помрет.

Она и вправду тогда больше походила на умирающую: заговаривалась и забывалась, раздавала иконы, а потом умоляла их вернуть. Порой она сутками лежала в окружении своего безнадежно состарившегося быта и думала, что уже не встанет, но потом опять же сутками бродила по городу. Встречая старых знакомых, она проходила мимо, новые люди вводили в тяжелейшее аффективное расстройство и потом удивлялись, отчего эта ненормальная проживала одна и без присмотра. Иногда она возвращалась домой, чавкая ботиками, – это означало весну, в другой раз томилась зноем, в третий приползала промокшей до нитки.

Так прошло несколько лет – наверное, два, но, может, и все десять. Прежняя баронесса обнаружила себя затертой в единственной комнатке по соседству с чужими, совершенно несносными людьми. Разум прочистился, как труба в уборной, из которой снова пошла вода, и не приходилось справлять нужду на улице. Возможно, это произошло и раньше, просто она не знала, а тут вездесущая Мотька сообщила скрипучим голосом, мол, горячую воду дали, не угодно ли помыться. Она, конечно, не так сказала, но теперь уже все равно: правила хорошего тона умерли вместе с государем и его семьей, сотнями и тысячами других, заполненными снедью прилавками и благоухающими шелковыми платьями на балах.

Действительно, уборная функционировала, и, возможно, уже давно. Аполлинария Модестовна вымылась, ее разморило, утянуло в сладкий сон без кошмаров. Утро разбудило птичьим гомоном, в окно светило солнце, легкое тело просилось на выпас, в ушах звучали строки Тютчева. Она позавтракала травяным чаем с куском серого хлеба и пошла наводить порядок в жизни: собственными холеными руками стирать постельное белье, одежду, чистить оставшиеся ковры, вытирать пыль, скоблить паркет. За один день не управилась, но в кровать отправилась отчего-то довольной. Простая женская работа оказалась приятным занятием и к тому же неплохим лекарством от хандры. Улегшись спать усталой, но удовлетворенной, баронесса поняла, что целый день не думала о своей Тамиле. Назавтра она продолжила мыть, выбивать пыль, отскребать заскорузлую грязь вместе с безнадежностью. Дело шло небыстро, но приносило комфортное осознание собственной полезности. На третий день она принялась выменивать ненужные вещи на нужные, избавилась от черепа и обзавелась кухонной утварью. Соседи оказались невздорными, многое вернули просто так, а Мотя даже вслух радовалась, что прежняя барыня пришла в рассудок. Аполлинария это слышала.

Грандиозная уборка заняла не меньше недели – это время стало лучшим с того дня, как за Тамилой захлопнулась дверь. В конце концов баронесса даже вымыла окна и выстирала портьеры. Каждое утро она начинала с размышлений, как бы половчее переставить мебель, за чаем находила удобоваримые геометрические решения, весь день претворяла их в жизнь, к вечеру убирала следы и ложилась спать с утомленными членами, но зато с пустыми и нестрашными мыслями. Спустя время, как и предусмотрено любой головоломкой, исчерпались все варианты перестановок. Требовалось найти новое занятие, и в этом помог старый вязальный крючок. Дни проходили в затворничестве, оно не было ни болезненным, ни озлобленным. Так лучше, проще, оттого что не надо отвечать на вопросы.

Аполлинария Модестовна ни разу не пожалела о съехавшей Персефоне, даже не вспоминала: все равно ей не нашлось бы места, к тому же сменять мраморную дуру на еду – сомнительная перспектива. Снова запачкались наружной сыростью окна, налетела серым гнусом пыль, но вытравливать грязь отчего-то расхотелось. Прошел месяц или два, скрипучая Мотя сделала замечание, и крючок отправился в комод, а баронесса опять ревностно схватилась за щетку и тряпку. За приступом чистоблюдения наступил период апатии; пока он вяло переворачивался с боку на бок в душной перине, наступила зима, минули Рождество, Святки, Крещение. Кто-то повесил на кухне плакат, из которого Осинская узнала про нынешний год – одна тысяча девятьсот двадцатый.

Окно заплелось виртуозными стежками инея, серевшая посередине прогалина докладывала о пасмурной погоде. Стылые паркетины беседовали друг с дружкой о прихотях человеческой расы, им вторил хриплым голосом уличный снег. Аполлинария Модестовна вдругорядь разленилась, перестала выходить на улицу, ела припасенную крупу с сушеной воблой. Ни масла, ни мяса, ни яиц она не пробовала с осени – значит, пора нести старику оценщику янтарный мундштук Ипполита Романовича. В дверь постучали, так обычно тарабанила настырная Мотька. Пришлось вылезать из-под одеяла, кутаться в шаль и пробираться мимо серванта с креслом, стоявших так близко, будто собирались поцеловаться.

– К вам гражданочка приперлись, в гости, стало быть, – заявила соседка и умчалась в кухонном направлении.

Баронесса вернулась к себе, надела на ноги обрезанные и подшитые снизу катанки, потому что в длинном коридоре сквозило почти как снаружи. Попытка найти зеркало, дабы поправить внешность, не принесла плодов: оно давно променено на чай и сахар. Пришлось встречать гостью неприбранной, но это неважно.

«Гражданочкой» оказалась мадам Соколовская.

– Аполлинария Модестовна, душечка моя! Мы не знали, что и думать. – Евдокия Ксаверьевна выжидающе смотрела в глубь квартиры, готовая откликнуться на приглашение, которого не последовало. Хозяйка молчала. – Вы что же, не рады нам? Отчего сторонитесь? Это, ей-богу, не по-людски. – Ответом ей стал тяжкий вздох, баронесса повернулась спиной и побрела к себе, не затворив дверь. Соколовская помялась на пороге, а потом смело вступила в чужие владения. – А я все равно пройду – хоть погреюсь, на улице мороз воеводит.

Оказавшись в комнате Осинской, гостья долго терла колени и побелевшие от холода щеки, вздыхала, крестилась, выжидающе молчала.

– Ежели вам так докучает мороз, так зачем же изнурять себя походами, Евдокия Ксаверьевна? – не выдержала Аполлинария Модестовна.

Соколовская так явно и искренне обрадовалась, будто человеческими словами заговорила не старая приятельница, а пасхальный кулич. Она начала сумбурно вываливать вопросы и смятения, упоминала про боязнь услышать, мол, Осинская тихо скончалась, восстанавливала встречи, когда баронесса прошла мимо знакомых, не признав их или не пожелав раскланяться. В конце она едва не расплакалась:

– Как же славно, что с вами все в порядке! И без того многих потеряли. Не пренебрегайте нами, душечка, в тяжкие времена надо держаться друг друга.

– Потеряли. Вот потому и чураюсь, что не желаю обсуждать те потери, – выдавила Аполлинария Модестовна.

– Так понимаю, все понимаю. Но жизнь продолжается. И вам-то как раз не с руки жаловаться. Ваша-то доченька цела и вполне довольна жизнью. Так что довольно кукситься, душечка.

– Что? – Новость стукнула чугунной сковородой о каменную ступень, расколола надвое комнату, в трещину грозило утянуть диван и сидевшую на нем Соколовскую с ее феерическими новостями. – Что вам известно о… о Тамиле Ипполитовне?

– Доподлинно ничего. Но господин Брандт виделся с ней, а после еще кое-кто… с ней или с ее супругом. Степаном его кличут, верно?

– С ее супругом?

– А как же? Кто же он тогда? Вроде они и обвенчались по всем правилам, хотя, может, и просто запротоколировались в этих их Советах, как теперь принято. – Евдокия Ксаверьевна приняла вид озадаченный и в то же время сострадательный. – Неужели это все без вас? Полноте! Уж простите свою дочь и живите миром.

Аполлинария Модестовна не запомнила, о чем они проговорили до самой темноты, как пили пустой чай, что за жакет не застегивался на груди ее гостьи и какими словами она прощалась. В ушах стучала дробь, меняя тональности от бравурного па-де-де черного лебедя до панических виражей «Полета шмеля». Призванное во спасение затворничество повернулось голой задницей. Если бы она интересовалась обществом, то давно знала бы все и про Тамилу, и про ее Степана. А нынче…

Утром она занялась не приготовлениями к визиту, а уборкой. Это благодарное занятие приводило в порядок не одно жилище, но и голову. За минувшую ночь все переменилось, тревоги и безысходность улетучились вместе с инеем, их место заняла обида, которую надлежало основательно подрессировать. Руки выжимали тряпку, вытирали кожаные переплеты, застилали одеяла одно поверх другого, утрамбовывали в шкафу старые, ненадеваемые платья. С каждым простым движением сочинялись правильные слова. Дочь жила без нужды в матери, не горевала, и уж конечно она никуда не вернется, да теперь и места ей не сыщется. Тамила – замужняя дама, вела дом и принимала гостей, провожала на службу супруга и заготавливала варенье из райских яблочек. Она ни разу не проведала родительницу. Это означало, что баронессе тоже не стоило рвать волосы или ронять слезы в снег. «Ведите себя пристойно при любых обстоятельствах», – говорила мадемуазель Надин. Только в этой пристойности и безукоснительном соблюдении политеса сыщется опора. К полудню уже сформулировались приличные и не слишком театральные фразы. С их помощью приемлемо наладить добропорядочное сосуществование, чтобы гостевать по выходным и совершать совместные променады.

К вечеру все было готово – и комнатка, и сценка. Темнота запахнула Москву дырявым армяком, из куцего ворота торчала луна, в прорехи заглядывали звезды. По темному времени снова начали одолевать обиды. Чтобы не вступать с ними в перепалку, баронесса поскорее улеглась почивать. Во сне она нянчила маленькую Тасю и отвечала на игривые шутки Ипполита Романовича, поэтому проснулась довольной, хоть и не отдохнувшей. Утро выдалось по-пушкински пригожим – мороз и солнце. Аполлинария Модестовна заправила постель, тщательно оделась, выбрав все лучшее, но попроще. Теперь никакая сплетница не остановит ее и не напихает в уши соленых груздей.

Дверь подъезда примерзла к косяку, поэтому пришлось приналечь плечом. От натуги заболела сломанная в семнадцатом нога, но это ничего, привычная история. Хлебнув промозглой улицы, ноздри заершились льдинками, запаниковали. Аполлинария Модестовна шла, излишне притопывая каблучками, впечатывая их в наледь, но все равно каждый десяток шагов поскальзывалась, а один раз даже упала на колени. Она не обращала внимания на приставшую шавку и на глупую бабу, рассевшуюся у стены под кинжалами сосулек. Главное – не сбиться с верного тона, не скатиться в сюсюканье или перебранку. Все должно пройти пристойно, пусть мир, катясь в тартатары, видит, что благородное сословие по-прежнему умеет себя вести. В долгом ожидании трамвая окоченели ноги в рваных ботиках. В шатком вагончике согреться не удалось, наоборот, от недвижности стало еще холоднее. Она вывалилась на нужной станции вместе с инвалидом-матерщинником и сразу зачастила в знакомую сторону. Позади остался противный дом, откуда в прошлый раз вышла задурившая голову сплетница. Аполлинария нарочно отвернулась, проходя мимо него. Вот и та самая калитка, за ней жила-поживала ее доченька, вредная, бессердечная, но все равно единственная и любимая.

С середины улицы снег отползал к заборам, там собирался в тугие сугробы, каменел. Ночная метелица накрывала их свежесотканной парчой и превращала дворы в крепости. Крыши блестели подвенечными нарядами, печные трубы уродовали их своей чернотой. Баронесса глубоко вздохнула и постучала. Посиневшие губы произносили заготовленные слова и загодя улыбались. Все будет хорошо. Вон какие приветливые ставенки виднелись в щели, за такими жизнь не била, а только ласкала, значит, с ее Тасей все благополучно.

Во дворе послышалась возня, пропела сиплую арию дверь, мягко покашлял снежок под валенками. Калитка отворилась, в проеме стоял незнакомый старик.

– Ишь! Чаво надо?

Аполлинария Модестовна вежливо поздоровалась. Наверное, это отец Степана, то есть сват.

– Я бы желала видеть Тамилу Ипполитовну.

– Чавось?

– Тамилу.

– Ето хто?

– Я матушка Тамилы, меня зовут… – Она представилась и легонько наклонила голову в толстом платке.

– Нетути таковских, – прошамкал дед и вознамерился повернуться спиной.

– Позвольте! – Настырная баронесса заступила за порог. – А Степан? Степан есть? А Настя? Она есть?

– Чумковы, что ль? Это прежние хозява. Нонче другие. А те съехали.

– Съехали? Куда?

Старик пожал плечами и обеими руками взялся за калитку, выдавливая наружу непрошеную визитершу.

Улыбка стаяла, улетела вместе с тонким дымком. Съехали… Жили-были и съехали… Ни слова не сообщив, не проведав напоследок, не оставив записки. Значит, ее Тасеньке maman больше совсем не нужна.

Потом в жизни Аполлинарии Модестовны случилось много всякого: в лавку старьевщика переехало все шмотье вместе с портьерами, Мотька притащила надомную работу – спарывать царские пуговицы с орлом и пришивать вместо них гладкие оловянные. Нежданно-негаданно пригодился Курносов – принес приработок: красный писатель подыскивал себе грамотную секретаршу. Она согласилась, но творца нетленной коммунистической прозы не устроил ее, как он выразился, сословный душок. Через время Аполлинария Модестовна опять стояла перед красногубой мадам и вскоре стала Шварцмеер, немкой без имени и без предрассудков. Тогда ее приняли на службу, потом на другую. В конце концов она приспособилась к новой власти, а власть – к ней самой. Они сосуществовали без любви, но и без баталий; наверное, в том имелась немалая заслуга Курносова, который стал депутатом чего-то, а потом и заместителем председателя или даже самим председателем. Он, кажется, лелеял надежду свести знакомство поближе, но подобный эпизод уже никак не вписывался в жизненный сценарий бывшей баронессы Осинской.

Прошедшие двадцать лет мало отличались друг от друга. Тяготы выдавались щедрым половником, радости капали редкими дождинками. Заботливая Мотька съехала со своей оравой в другую коммуналку, попросторнее, прежние знакомые не захаживали, и сама Аполлинария Модестовна им не докучала визитами: все равно угостить нечем и хороших новостей нет. В двадцать восьмом году, как раз на похороны нэпа, пришло письмо от Тамилы. Оно дожидалось мятой голубкой под дверью как извещение или повестка, поэтому руки развернули его с брезгливой неохотой. Сначала она не поверила бумаге, подбежала ближе к окну, к свету. Голубка мерзла и тряслась, буквы расплывались, но это точно было письмо от Тамилы, писанное ее собственной рукой издалека, откуда-то из Оренбуржья. Дочь вежливо уведомляла, что долго не могла достучаться, дескать, госпожи Осинской на просторах бывшей империи простыл след. О том, что maman сменила фамилию, ей ни за что не догадаться, кабы не случайный приятель Степана Гавриловича, проведший рекогносцировку в столице. Первый абзац заканчивался изъявлениями радости по поводу счастливого избавления от безвестности.

Дальше Тамила до конца страницы повествовала о прожитых годах, правда скупо. Она коротко сообщила, что пережила страшное горе и потому муж поспешил сменить обстановку, но умалчивала, какая именно беда ее постигла. Аполлинария Модестовна терялась в догадках и не определилась, считать ли бегство Чумковых из Москвы простительным или нет. На второй странице шло жизнеописание в оренбургских декорациях, про детей – внука и внучку, касательно быта и дружбы с киргизами и перечисление мужниных успехов по службе. Последнее – самое подробное и нудное из всего послания. Дойдя до прощальной строчки, глаза вернулись к началу и прочитали все заново, потом еще раз, уже выборочно. Сердце отплясывало краковяк, в ушах бухало, ноги подгибались. Баронесса снова поискала просьбы о прощении или хотя бы сожаления, раскаяния – нет, тщетно. Тамила Ипполитовна не мучилась неправотой и не винилась… Что ж, хорошо хоть нашлась. Мать написала приветливое суховатое письмо, поведала, как и чем жива. Ответ пришел быстро, так и повелось. К конвертам от дочери сводилось все жизненное везение, однако для эпистоляриев не удавалось найти сердечного тона, они сухо хрустели дежурными фразами и заканчивались безликими благопожеланиями. Аполлинария Модестовна не зазывала дочь в гости и не обещала навестить ее на краю света, она вообще не знала, суждено ли им когда-нибудь свидеться.

Москву затопило половодье строительства; хаотичная, патриархальная, исконно русская столица становилась незнакомой модницей в дерзких одеждах. Тракты, расширяясь, превращались в магистрали, стены нового канала обрастали камнем, берега протягивали друг другу веточки мостов, дома передвигались по городу, как стадо по велению пастуха. Усиленно рылось метро – помпезное, величавое, в мраморе, скульптурах и мозаиках, провозглашавшее победу новых людей, к которым многие москвичи так и не научились себя причислять. Современные строения удивляли, но старые нравились больше. Коммунисты, не жалеючи человеческого племени, не сочувствовали и городу: сломали построенную Петром Великим Сухаревскую башню, закрыли рынок, на его месте повесили какую-то доску с деревенскими ряхами, но и ту потом сняли и спровадили в небытие. Православная Москва тихо умирала под красным флагом, в церковь сходить и помолиться стало сродни бунту, на который баронесса не замахивалась – она и прежде не отличалась особой набожностью. Народ прибывал со всех концов огромной страны, толпы приезжих пугали, все чаще вспоминалась драгоценная шкатулочка на берегу Волги, где недоеная корова познакомила маленькую Полли с ее Ипполитом.

В письмах к дочери Аполлинария Модестовна старалась передать все, что творилось за окном и в ее собственной душе, но выходило скверно, бесталанно, будто бы она критиковала и метро, и высотки, и ставшую судоходной реку. Это ведь не так, она хвалила, просто тосковала об истончавшейся, улетавшей с заводскими дымами исконности. Наверное, она просто стала старой, но об этом писать не comme il faut[25]. За десять лет писем отправлено двести шестнадцать, а получено сто восемьдесят пять; правда, они все похожи одно на другое, но мать все равно их считала и складывала, ни одного не выкинула. Ее досуг скрашивали книги, и раз в пару месяцев забегала Мотька посплетничать про своих подросших детей.

Ничто не предвещало перемен, пока весной тридцать девятого в очередном благопристойном письме Тамила не упомянула о скором переезде в Москву. Ее супруг получил двухгодичную командировку на курсы при Военной академии Генштаба РККА. Аполлинария Модестовна не спала три ночи подряд и в конце концов убедила себя, что это неправда. Так оказалось терпимее. Она не верила, что снова увидит свою Тасеньку, обнимет внуков. Иначе выходило, что счастливую старость не придумали книжники в утешение одиноким вдовам.

Не придумали. Зря испереживалась прежняя баронесса. Степан Гаврилович в очередной раз попрощался громкой пьянкой с гарнизонным братством и велел грузить багаж в полуторку. Ему исполнилось сорок четыре – самый командирский возраст, когда опыт уже прибыл, а энергии еще хоть отбавляй, сын окончил школу и рвался в цирк, жена по-прежнему была единственной и желанной, дочь радовала хорошими отметками и огорчала дурным характером.

В столице им отдали в распоряжение просторную и – главное – отдельную трехкомнатную квартиру в новом здании на Чистопрудном, по соседству со знаменитым домом с животными. На этот раз Лидия поселилась отдельно. Ее удалось определить вахтером в рабочее общежитие, там нашлась и комнатка, но ни работать по-настоящему, ни получать оклад никто не заставлял. На деньги у коменданта имелись собственные виды, а на проходной дежурили поочередно сами обитатели общежития, правда, они ни сном ни духом не подозревали, что место завизировано в ведомостях как платное.

Едва расставив вдоль стен изрядно потертые переездами шкафы, Милочка Чумкова собралась к матери, в ту самую квартиру, откуда много лет назад со скандалом выгнали Тасю Осинскую. Она шла, не узнавая родного города. Огромные гнетущие замки без украшений довлели над улицами, угнетали, обилие авто разило гарью, многолюдство селило в душе одинокость и потерянность. А в метро вообще страшно – подземелья не для живых, а для мертвецов. Она никогда не жила, даже проездом не останавливалась в таком большом городе. Та Москва, которую они оставили девятнадцать лет назад, запомнилась совсем иной.

Тамила Ипполитовна добралась до Замоскоречья и перевела дух, стало полегче. Вроде много знакомых домов, да только в новых одеждах они изменились лицами, подурнели. Вон храм без креста и ограды, вот приемная стряпчего без вывески, со светлым прямоугольником над дверью и неприличными словами сбоку вместо дверного молотка, а тут полуиздохшее деревце, под которым они с Миррой с легковерной девичьей наивностью загадывали про суженых. Все стало корявым, неприбранным и неприветливым, прежние улицы сузились, не пропускали ни воздуха, ни света, в окнах плотно задернуты занавески, прохожие отворачивали лица.

Родной дом вроде уменьшился – присел на корточки или бухнулся на колени. Облезлая штукатурка сочилась сырой плесенью, парадную дверь заменяло грубо сколоченное дощатое полотно. Кисть задрожала на простой, стесанной как попало ручке. Ее прародительница – приблудная деревяшка – и не мечтала о такой карьере: служить жителям старого столичного дома вместо высокородной чугунной ковки, по нынешним временам почти произведения искусства. За порогом начинались мемуары на стенах, сюда вписывали имена и даты, но больше нецензурщину. Не доверяя долговечности красок, сочинители упирали на грубую силу – процарапывали свои письмена, вырывали признания у штукатурки. Теперь подъезд походил на стенгазету, только ее никому не рекомендовалось читать. Квартирная дверь увесилась разномастными табличками, как старый ясень скворечниками. Слева выделялась аккуратная каллиграфия тушью – «А. М. Шварцмеер», невезучий Рауль где-то потерялся.

На заменившей половик мокрой тряпке все-таки пришлось постоять, усмирить сбившееся дыхание. По ту сторону спотыкался Моцарт, бренчание выходило неритмичным и каким-то напуганным. Одни века сменялись другими, а полонезу все нипочем. Маленькая Тася его ненавидела вместе с бескровной и бесцветной Эммой Гельмутовной, ее нескончаемыми уроками, ледяными пальцами и холодной указкой, которая опускалась на предплечья после каждого кривого аккорда. Даже сейчас, сквозь годы и множество дверей, она слышала голос матери:

– Ваша игра отвратительна!.. Неужели вы не слышите тактов?.. Как вы собираетесь танцевать?.. Боюсь, как бы вас не засмеяли кавалеры… Решено, меня ждет несомненный позор, а над вами просто станут потешаться!..

Эмма Гельмутовна еще плотнее сжимала тонкие губы и принималась выколачивать из ученицы безукоризненность, используя для отсчета музыкального размера свою недремлющую указку. Слезы без спросу ползли по щекам, из-за них старые ноты расплывались и ошибок становилось еще больше, но барышням вменялось в обязанность развлекать гостей виртуозными пассажами. Тут уж ничего не поделаешь…

Расставшись с девичеством, Мила Чумкова ни разу не музицировала и детей своих не отдавала на растерзание. Отсутствие слуха – это не беда, по крайней мере не повод для ежедневной каторги. Счастливой можно стать и не музицируя.

Она отправила вон просочившиеся из прошлого голоса и позвонила два раза, как предписывала табличка. Придуманные для встречи слова тоже куда-то подевались. Какой лад задаст maman, в том и исполнится очередная сонатина.

Аполлинария Модестовна открыла сразу – ждала. Она поседела, ссохлась и походила на антикварную вешалку – дорогую, но временно забытую в чулане вещь. Тонкая ниточка губ едва дрогнула в улыбке, глаза цвета вареной говядины внимательно осмотрели дочь с головы до ног, удовлетворились увиденным.

– Какая неожиданность! Добро пожаловать! – А вот голос почти не изменился, во всяком случае, Тамила его таким и помнила – холодным, неискренним.

– Мама! Какая ты стала! – вырвалось нечаянно и неуместно. Она не заметила, что обратилась к матери на «ты» и без привычного maman.

– Фи, эти коммуняки вам все воспитание отбили, как я погляжу.

– Простите, мадам, за простое обращение. У нас теперь решительно иной этикет.

– Этикет всегда один, и он непогрешим. Жива, как видите. – Баронесса не раскрыла объятий, не потеплела взглядом. Она молча повернулась и пошла в глубь квартиры, блудная дочь последовала за ней. О прошлом ни слова…

Тамила медленно скользила за матерью, в животе ухало и ныло, новое платье теснило, хотелось распустить поясок. Коридор сузился, приняв на поруки старый шкаф с ситцевыми шторками, трюмо без одного уха и две тумбы из разных опер. Одна была повыше и повезучей: ее некогда покрывал желтый лак. Зато вторая попозже родилась, хоть ее просто покрасили, как пол в больнице. Все комнатные двери плотно прилипли к своим косякам, оглохли, закрыли рты на разнородные замки. На отцовском кабинете висели детские рисунки, гостиная сменила благородно оплетенное стекло на грубую фанеру. Стены недавно переоделись в новые обои – рябая охра. Они не успели запачкаться или залосниться, но все равно выглядели недовольными – наверное, хотели ярких цветов. На пороге ее собственной комнаты сперло дыхание: именно оттуда доносились муки славного Моцарта. Рука сама собой потянулась, но вовремя сменила маршрут и просто приласкала крючок от старого светильника. За углом рядом с уборной висели клетчатые шторки, за ними угадывались полки, сбоку торчало обмылком ушко унитазного стульчака. Она не удержалась и зацепила мизинцем занавеску, подглядев в тайники коммунального быта. Оказалось, что там не один стульчак, а множество, посчитать не удалось. Со стороны кухни пахло не стряпней, а стиркой. Туда вели кошачьи следы жира, паркет в том направлении темнел и смотрелся помоложе. В остальном пространстве он белел сухими вытертостями, точно как его потускневшая хозяйка. Между бывшими помещениями для няни и горничной лежал кучей какой-то летописный мусор: стопки газет и старых тетрадей. Тамила испугалась, как бы среди них не оказалось ее собственных. Под ноги выпрыгнул поздороваться мячик, за ним мальчик в криво застегнутой рубашонке цвета помрачения рассудка. Ребенок обмахнул их неприязненным взглядом, но не соизволил даже кивнуть. Чья-то улыбка блеснула желтым зубом в двери чулана и тут же заслонилась развешенным внутри бельем. Эта коммуналка напоминала разрезанный пирог: каждый кусок на отдельной тарелке, и нет уже ни красоты, ни первоначального стройного замысла, ни умелого защипа по краю, начинка и та неравномерно сбилась, вываливалась из торцов. Нет, такую квартиру она не любила и не вспоминала, ее детство прошло в другой. Тамила запретила себе ностальгию, напустила в лицо прохлады, как велели правила хорошего тона.

Аполлинария Модестовна шла впереди с деревянной спиной. Она не узнала своей Тасеньки. Эта корпулентная цветущая женщина с картинно красивым лицом не могла выпестоваться из той кукольно-бисквитной девочки, что бегала по этим паркетинам и любила собирать воск со свечей, называя его слезками огонька. Она планировала распахнуть объятия, расцеловаться, как нынче модно, но увидела взрослые глаза в подтеках ранних морщин, щедро намазанные губы и не смогла, не хватило сил расставить руки. Эта чужачка вовсе не ее дочь.

Войдя в комнату Аполлинарии Модестовны, Тамила плюхнулась на диван, ноги ее не держали. Она узнала старого приятеля из кабинета papa и обрадовалась ему, хоть в детстве он казался не в пример сановитее. Ей не хотелось смотреть на постаревшую мать, лучше на многоликий интерьер: бюро, стол под серым сукном, книги, буфет из столовой, круглый стол из гостиной, отцовское рабочее кресло и еще одно на низеньких ножках, стулья с витыми спинками, знакомые ковры, на которые не хватало стен. Среди этого антиквариата maman сама выглядела отжившим, увядшим цветком иной эпохи. Фортепиано – один из кошмаров прошлого – отсутствовало, и Тамила повеселела. О чем говорить? Нельзя вспоминать обиды и строить планы. И вообще лучше, чтобы запевалой выступила не она. Но мать молчала, бесстрастно разглядывала ее и будто с кем-то сравнивала. Требовалось расщепить тишину.

– Вы, мадам, решительно захламили комнату, тут воздуха не хватает. – Тамила поднялась, подошла к окну распахнуть створки и не справилась: подоконник заставили глупенькие глиняные статуэтки, вазочки, стопки книг. – Ох, как вы живете в этакой затхлости?

– Живу не хуже вас. Не голодаю. На паперти милостыню не выпрашиваю.

– Вы служите?

Как ей не приходило в голову, на что все эти годы существовала мать? Почему эту материю не затронули ни в одном письме?

– Да. – Аполлинария Модестовна замялась, тема ее не вдохновляла. – Хоть и не пристало даме… моего возраста и сословия.

– Да забудьте! Это все решительно в прошлом! – Дочь обернулась с искренней улыбкой, даже сделала шаг навстречу с намерением то ли обнять, то ли потрясти, но тут же замялась, передумала, снова обернулась к заваленному старьем подоконнику, принялась снимать печальный пыльный скарб, ставить на пол, на стулья, расчищать место с твердым намерением открыть ленивое окно.

– Оставьте, Тамила, я сама. – Баронесса потеплела. – Я сама уберу, давно пора. Извольте лучше угоститься чаем.

– Нет уж, давайте тогда вместе.

Снова ни слова о прошлом, даже когда они принялись перебирать рухлядь. Кое-что Тамила помнила с самого детства, как, например, тоненькую балерину каслинского литья на малахитовом треугольничке, непропорционально высоконькую и оттого походившую на танцующий призрак. Аполлинария Модестовна задержала в руках геологический атлас, выпущенный в одна тысяча девятьсот пятом году Императорской академией, посмотрела в сторону мусорного ведра, но тут же отвела взгляд, стала разыскивать ветошь, нашла объедки нижней юбки и принялась ревностно оттирать пыль.

– Я служу канцеляристкой в музыкальном заведении… в школе, веду записи учащихся и преподавателей, – поделилась она с явным нежеланием, только в силу воспитания.

– Замечательное место!

– Скоро стану пенсию оформлять. Как видите, у меня все сложилось. А вы, как я понимаю, изволите тунеядствовать?

Дочь растерялась. Она долго путешествовала с мужем по армейским казармам, временным квартирам, поездам и походным лагерям, тогда было не до карьеры. Степан Гаврилович хоть и молчал, но она доподлинно знала, что ему приятно видеть супругу дома, цветущую, веселую, в чисто прибранной гостиной за аппетитно накрытым столом. Для того ведь и жена служилому человеку, чтобы занималась организацией тыла.

– Я не работаю, потому что занимаюсь домом и детьми, – отчеканила она. – У меня муж, он предпочитает жить так.

– Домом вашим, как я вынесла из писем, ведает прислуга по имени Лидия Павловна. Это верно, у нас всегда были горничные. Кровь-то не водица… А дети ваши уже выросли.

– Мы… мы просто помогаем Лидии Павловне. У нее решительно трудные времена.

– Ага, трудные. У кого они здесь легкие? Впрочем, кажется, у вас.

Тамилу обуяла злость.

– Если вас это печалит, мадам, можете настрочить кляузу. Нынче это в чести.

– И помыслить не желаю. Я ведь просто предупредить. Много завистников, знаете ли.

Ссора смялась, так и не успев расцвести. И тут Аполлинария Модестовна обронила, как выстрелила:

– А от отца так и не было вестей все это время.

Дочь от неожиданности уронила медную пепельницу, и та с бренчанием покатилась по полу, пока не опрокинулась навзничь под диваном. Значит, мадам просто раздружилась с головой, теперь ясно, отчего она такая и отчего не упоминала о прошлом.

– Вы ждете вестей от papa? Но… – Тамила давно уже похоронила отца и не вспоминала о нем. Иногда думалось, что неплохо бы найти могилку, если казенная надобность однажды занесет Степана Гавриловича в Туркестан. Досадно, что в прежнюю бытность в том краю она даже не подумала об этом. Но что же ответить сумасшедшей? Она кинулась за помощью к воспоминаниям. – Помните Персефону? Стояла у papa в кабинете.

Реплика услужливо помогла увести разговор в сторону, спасибо за это умненькой Персефоне.

– Эта дрянь? Ни разу не пожалела, что продала. Безвкусица.

– Ее ведь подарили grand-mère и grand-père… А сервиз с голубикой тоже продали? – Она повертела в руках облезлую чашку без рисунка.

– Продала. Кушать хотелось, знаете ли… Мне в отличие от вас, голубушка, никто хлебушка с маслицем не приносил, надо было выживать. Думаете, мне приятно вспоминать о тех временах?

– Простите, мадам. Мне очень… очень жаль. Вспоминая о papa, я часто думала о Персефоне.

– Как я понимаю, о родной матери вы не думали?

– Ну зачем вы? – Тамила испугалась, ей показалось, речь наконец зайдет о прошлом. – Очень часто думала, однако не… однако вы…

– Что? Не подобрали колких слов? Вот послушаете, как ваши отпрыски станут огрызаться, и вспомните меня. Извольте подождать, и по-иному заговорите… Они за меня отомстят…

– Мадам, опомнитесь, за что вы? Разве я вам зло какое причинила? Я просто ушла с человеком, которого полюбила искренне и на всю жизнь. Да если у Кима или Влады случится такая любовь, как у нас со Стенюшкой, я буду только молиться за них.

– Стенюшка… Как вы ласково про него упомянули…

– Хотите, я его к вам приведу, познакомитесь как следует?

– Благодарю покорно. Мне негде принять и нечем угостить. – Аполлинария Модестовна вовсе не желала произносить этих слов, они вырвались сами. В действительности она очень хотела стать частью дочкиной семьи, сидеть за столом со всеми, смеяться и шутить.

Тамила отвернулась: что ж, для матери не прошло этих лет, за ее окном не тридцать девятый, а примерно восемнадцатый. Попусту ссориться в первый же визит – плохой зачин. Пусть уж доживает, как умеет.

– Вы писали, что желаете познакомиться с моими детьми.

Баронесса посветлела, по бледным губам пробежало подобие улыбки.

– Дети? Конечно! Приму с радостью и поскорее.

Дочь вздохнула с облегчением: мать не окончательно ее прокляла. Они поговорили о погоде, ценах и стали прощаться. Проводив гостью, Аполлинария Модестовна без сил рухнула в кресло и закрыла глаза. Состоялось свидание, о котором она давно мечтала. Почему же так неуютно? И почему она себя вела сварливой кухаркой, к чему обозвала Персефону дрянью, отчего не согласилась встретиться с зятем? Зачем упомянула Ипполита, о котором давно перестала думать? Теперь Тамила решит, что мать тронулась умом. Итогом встречи стало разочарование: видимо, им с дочерью не суждено согревать друг друга. Да и не хотелось тепла от этой взрослой женщины, вся любовь отдана ее бисквитной девочке.

Она протянула руку и обвела карандашом на откидном календаре 12 июня. В этот день к ней придут внуки – мальчик и девочка, ее последний шанс. Надо во что бы то ни стало их полюбить и приветить. Счастливую старость обеспечивают именно внуки, никак не дети. Более того, когда ее внуки поссорятся со своими родителями и хлопнут дверью, нужно, чтобы они пришли именно к ней, к доброй и веселой бабке Аполлинарии, хотя для них она готова, как в детстве, отзываться на Полли, вернее, нынче уже на бабушку Полю.

Предыдущая главаГлава 13 из 20Следующая глава