К книге
Рассказы следователяСтраница 24
80%
Страница 24
24

— Мизантроп? — переспросил Раскатов.

— Може, и так...

Выяснилось, что старичка Будникова привела в угро­зыск боязнь. Услыхав, что Констанов, Завьялов и Булга­ков арестованы, он перепугался и, как это часто случается с малодушными, решил забежать вперед.

— Мыло, товарищи, я действительно варил. Не таясь говорю: варил. Но штоб этакую гнусность, штобы на лю­дей налетать с наганами — энто уж извините-подвиньтесь!

— Да вы с чего взяли, Будников? Кто вас обвиняет?

— Покуда никто. Да ить как знать? Лучше уж я сам... Тем боле, что...

— Что?

— Что, что... Выгнали они меня. За пьянку, сказывал Констанов. Будто я пьянствую.

— Значит, выгнали, и вы решили обратиться к совет­ской власти? — спросил Раскатов.

Старик ответил не без гордости:

— Как мы завсегда советские, и от власти нашей окроме хорошего ничевоне видали...

— Рассказывайте откровенно, чтобы вас нельзя было ни в чем заподозрить!..

Раскатов ушел к себе, и старик продолжал свое по­вествование...

В один из погожих августовских вечеров в доме под вывеской «Е. М. Констанов и К°» за столом, уставленным всяческими яствами и питиями, сидели Констанов и Завьялов. Третий собутыльник накручивал граммофон.

— Закрой шарманку! — крикнул Констанов.— Иди сюда, человекоподобный!

Граммофон захлебнулся. Дантистов сын присел на кончик табуретки и уставился на патрона влюбленными глазами. Констанов плеснул ему коньяку.

— Римляне! Триумвират! Цезарь, Помпей, Красе… А по сути дела — тривиальная, безыдейная шпана. Вань­ки, родства не помнящие, чем вас помянет потомство, парнокопытные обезьяны? Но ничего, не унывайте: я соз­дам вам славу, я возведу вас на пьедестал бессмертия! Мы захватим этот городишко, и я дам вызов большевист­скому стаду и его пастухам. Это будет бесподобная оплеуха всем правопорядкам — и старым и новым!

— Ты все о том же? — опасливо заметил бывший троцкист.— Дело интересное, и мне по душе. А только… как бы не расстреляли. Ведь бандитизм...

— Балда! Верблюд! Как ты не поймешь простых ве­щей: законами управляет экономика. А теперь представь себе: поступок, в котором и на гран нет экономического смысла. За что ж расстреливать?

— Гм... А возьми — хулиганство, групповые изнаси­лования — там же тоже без экономики. Но, случается, шлепают...

— Э-э!.. Это из другой оперы. При всяких изнасилова­ниях, хулиганских актах и тому подобное личность терпит ущерб. А в моем проекте? Никакого. Ведь мы все взятое вернем.

— Хорошо, но... А вдруг — вооруженное сопротивле­ние?

— Ты не знаешь людишек, приказчик, а я знаю. Я офицер и знаю, что такое внезапность. Внезапное напа­дение. Воля к сопротивлению сразу падает. И очень мно­гое зависит... от манеры.

— Побаиваюсь...

Констанов вскипел:

— Если ты, трусливый пес, и после того, что с тобой сделало ваше сатироподобное стадо, будешь сидеть в сво­ей душевной конуре, я вышибу тебя из предприятия! Мне нужны люди гордые, свободные, наглые. Дорога в жизнь открыта только наглецам,— так говорил Заратустра... Не хотите? К черту! Я лучше нашего папашку возьму...

Будников прервал свой рассказ, взял у меня папироску.

— Верите ли, гражданин инспектор, как он сказал это да на меня глянул,— душа у меня не токмо в пятки закатилась, а куда-то под пол ушла. Однако сижу в сто­ронке, кушаю портфейное вино. Евген Михалыч уходит, значит, в свою спальную, где у его топчан стоял: он наголых досках спал, только приказывал топить, как в ба­не. Возвращается, и меня оторопь взяла: три маски и револьверты притащил. Два нагана, третий мне, непонят­ный такой... «Берите, говорит, человекоподобные!» Ору­жие незаряженное, а патроны не дал. «Не стрелять», сказал. И поехали. На той пролетке, что намедни у Ер­молаева куплял Евген Михайлыч. А я остался, и хозяин меня выгнал. Так что вы уж меня не вините ни в чем…

Подходила последняя стадия следствия.

В кабинете Раскатова собралось много народу. Дело в том, что прокуратура не соглашалась с квалификацией преступления по статье 59/3 (бандитизм), а другие на­стаивали именно на этой квалификации.

Поэтому, когда привезли Констанова, Булгакова и Завьялова, были приготовлены тексты перекрестных до­просов.

Констанов был как всегда верен себе: щедро рассыпал свое остроумие.

— Вещи!.. Проклятые вещи! — покачивал головой фи­лософ.— Они давят на сознание, принижают величие личности, губят человека. Я ведь хотел сперва все на­грабленное сжечь. Там же, в кирпичных сараях, в яме. Обратить в дым и пепел. Но раздумал: чем тогда дока­зать отсутствие корыстных мотивов в моих действиях? Пепел — не доказательство. Мозги у вас устроены так, что над сознанием довлеет вещь. Не та философская «вещь», о которой спорят мыслители «справа» и «слева», а реальная вещь — штаны, пиджак, браслет, часы...

— Каково же ваше кредо, Констанов? — спросил про­курор.

— Голый человек на голой земле!

— Старо! Прудон, плюс Бакунин, плюс Кропоткин. А в итоге — бандит Махно. Вы у него не были?

— Был. Нестор Иванович... бескорыстный и честный человек. Но штаб у него — мерзавец на мерзавце! Боль­ше чем на месяц меня не хватило. А у вас что поновее есть, товарищ прокурор?

— Вернемся к вопросу о вещи,— сказал прокурор. — Вот вы отрицаете необходимость вещей. А кольт и нага­ны? Ведь если бы не эти вещи, вы не имели бы возмож­ности противопоставить свою злую волю обществу.

— Подумаешь, логика! Наделал бы дротиков.

— Но дротик — тоже вещь. И голышом в сибирскую зиму не походишь.

— Шкуру, медвежью шкуру на плечи!

— Предположим, шкура в какой-то степени заменит рубашку. Но ведь и шкура — вещь?

— Вообще — логично, конечно. Но нельзя же так упрощенно, примитивно, по-детски... Может быть, перей­дем к делу?

Прокурор угрюмо сказал:

— Весь этот разговор и есть дело. Нам нужно знать ваш духовный мир. Установить первопричины, толкнув­шие на дикое преступление. Мы должны принять окон­чательное решение о квалификации преступлений — ва­шего и ваших соучастников. Между прочим, вы не распо­ложены охарактеризовать своих соучастников?

— Пожалуйста! Завьялов — враг так называемой со­ветской власти, но до главнейших принципов анархии — неограниченной свободы личности — Завьялов не дорос. И никогда не дорастет: довольно пошленький тип! Вы имеете полное право рассматривать его с позиции клас­совой измены и предательства. Булгаков?.. Ну, тут другое дело. Этот мальчик, если вы его сразу не расстреляете, далеко пойдет. Он будет стрелять в вас. Знаете его идеал? Знаменитый клавесин Филиппа Нидерландского.

— Что это за клавесин? — осведомился я.

— Клавишный инструмент. Вроде фисгармонии, толь­ко начиненный живыми кошками, которых при помощи системы рычагов покалывают иглы. При всех моих экспе­риментах я лично всегда обыскивал его карманы, отбирал финку и кастет и брал только кучером на козлы, не боль­ше... Прошу: не сажайте вместе со мной Завьялова и Бул­гакова. Я очень сильный человек и прихлопну обоих! Тогда нравственная трагедия превратится в тюремную мелодраму. Это не в моих интересах.

Прокурор, подумав, спросил:

— Одиночка вас устроит?

— Это было бы последним счастьем, дарованным мне судьбой!

Читать свое дело Констанов отказался...

В суде Завьялов и Булгаков произвели на всех оттал­кивающее впечатление. Булгаков, упав на колени, ссы­лался на свою молодость, умолял пощадить, и мне подумалось, что констановская оценка этой «личности» была необоснованна.

Завьялов сказал:

— Если вы меня освободите, восстановите в партии, я искуплю свою вину.

Он торговался. Он ставил условием: «если...»

После чтения приговора смертников окружили конни­ки спецчасти. Усатый, рябой старшина скомандовал:

— Ходи на двор!.. Да не вздумайте тикать — не дожи­вете и до законного часу.

У входа в здание окружного суда столпились люди.

Констанов обвел всех презрительным взглядом, сплюнул и спросил конвойного:

— Руки-то вязать будете?

Старшина ответил угрюмо:

— На кой ляд? В сторонку не поспеешь — пристрелим!

— Видал ты его? — скривился в усмешке Констапов.— Мастера стрелкового дела!..— И крикнул в толпу: — Пигмеи! Нищие духом! Но душу человеческую, бессмерт­ную душу вам не убить!

Встал между Булгаковым и Завьяловым и вдруг запел: «Вы жертвою па-а-а-ли в борьбе роковой...»

— Замолчь! — рявкнул старшина.— Шкура барабан­ная!.. Ишь, шибко революционный!

Констанов снова ухмыльнулся:

— А что ты со мной сделаешь? Что? Зарубишь? При­стрелишь?

— А вы бы, все ж, помолчали, господин! — вмешался второй конвоир.— Старшина на руку скорый: он сам у бе­лых под шомполами побывал и такие коники страсть не уважает. Не ровен час — озлится и нагайкой благословит!

— Меня?! — изумился Констанов.— Меня — нагай­кой?

— Тебя, вот именно: при попытке к бегству имеем право — нагайками.

Констанов втянул в плечи свою лохматую большую голову и зашагал молча.

Булгаков бормотал под нос:

— Вот и отжили... Вот и отжили...

И сын зубного врача всхлипывал.

Было холодно, сыро. Ветер сметал осенние листья, с шумом кидая целые охапки под конские копыта, а кон­войные, вероятно, в отместку Констанову, вели осужден­ных прямо по лужам. Так и добрели до железных ворот тюрьмы.

На следующий день защитники дали осужденным под­писать казенные кассации, нашпигованные какой-то непо­нятной простому смертному юридической аргументацией.

В утешение сказали еще:

— Если приговор утвердят в Москве, у вас остается просьба о помиловании ВЦИКу.

— И больше уж ничего?.. — спросил Завьялов с тай­ной надеждой.

Старший защитник, из бывших присяжных поверен­ных, развел руками. Рассказал древний анекдот о цар­ской резолюции: «Помиловать нельзя казнить», где все заключалось только в запятой.

— Но... будем надеяться. Скажу по секрету: один из членов суда написал особое мнение — он не согласен с приговором. Только меня не выдавайте, если назначатновое рассмотрение дела...

— А бывает пересуд? — поинтересовался Констанов.

— «Есть много, друг Горацио, на свете...» — Защит­ник пожал плечами и откланялся.

Затем куда-то вызвали Булгакова, тот вскоре вер­нулся с продуктовой корзинкой и опять расхны­кался:

— Папаша мне в морду харкнул... Ешьте, ребята!

Но первые пять дней после отсылки в Москву касса­ционных жалоб никто почти ничего не ел, и потому всю родительскую передачу отдали надзирателю на благо­ усмотрение.

Так прошли две недели.

На городок свалилась зима, закутала домишки в гряз­ную бель и все подсыпала и подсыпала с мрачного не­ба,— оно чуть просматривалось в окно, забранное снару­жи, кроме решеток, еще и ящиками.

Каждый день был наполнен томительным и тревож­ным ожиданием. Говорить никому не хотелось. Обычно начинал дантистов потомок:

— Все думаю, как это бывает? Небось, жутко очень. Есть у нас дома картина художника Верещагина: фран­цузы расстреливают в горящем Кремле русских мужиков-поджигателей… Двенадцать ружей... Залп, еще залп,— это вторая шеренга добивает в кого еще не попали пер­вые солдаты. А потом, наверное, офицер достреливает из пистолета...

Констанов молчал. Завьялов обрывал говоруна:

— Как же, держи карман! «Двенадцать ружей!», «Картина Верещагина!..» Нарисовать что хошь можно… А я на фронте повидал, все очень даже просто: берут та­кого кутьку, как ты, подводят под руки к яме, бац в за­тылок и — как не жил!.. Ишь, развел наполеоновскую романтику! Верно, господин главнокомандующий?

— Как вам сказать, парнокопытные... По-разному бы­вает. Иной раз в одиночку... дернет какой чекач тебе в черепушку из нагана, потом еще добавит в брюхо. Для пущей верности. Однако случается и «двенадцать ружей». Вот, например, в Иркутске Колчака расстреливали с ува­жением к этой исторической личности. И было за что уважать: гордо держал себя адмирал, достойно канониче­ской дюжины винтовок! А нас — просто как псов пришибут.

— А ты почем знаешь? — огрызался Завьялов.— И про Колчака — откуда?

— А тебе, обезьяна, какое дело?

— Эх, из-за такой сволочи, как ты, иду на смерть!..

На этом разговор обрывался до следующих суток.

Иногда Констанов подходил к дверному волчку, спра­шивал у коридорного надзирателя:

— Скоро, что ли, нас?.. Не слыхал, есть что из Москвы?

Волчок в разные дни отвечал по-разному. Иногда грубо:

— Замолчь!

А то — с насмешкой:

— Как скоро — так сичас!.. Вишь, начальство мне не докладается.

В шесть часов утра начиналась поверка. Гремел за­сов, в камеру входил очередной дежурный по коридору и раздавал хлебные пайки; потом приносили большой медный чайник, а после чаепития появлялся помощник начальника домзака и, сделав отметку в списке, неизмен­но спрашивал:

— Жалобы имеются? Констанов, к вам относится! Нет? И у вас жалоб нет, Завьялов? И вы ни на что не жалуетесь, молодой человек? Тоже нет... Ну, отлично. Имею честь!..

— До чего этот помощник мне царскую тюрьму напо­минает!..— однажды с отвращением сказал Констанов, когда за поверяющим захлопнулась дверь.

— А ты и у царя сидел? — осведомился Завьялов.

Констанов ответил из Экклезиаста:

— «Умножающий познание — приумножает скорбь», гражданин бывший коммунист! Учтите на будущее. Хотя его может у вас и не оказаться.

Предыдущая главаГлава 24 из 30Следующая глава