— Мизантроп? — переспросил Раскатов.
— Може, и так...
Выяснилось, что старичка Будникова привела в угрозыск боязнь. Услыхав, что Констанов, Завьялов и Булгаков арестованы, он перепугался и, как это часто случается с малодушными, решил забежать вперед.
— Мыло, товарищи, я действительно варил. Не таясь говорю: варил. Но штоб этакую гнусность, штобы на людей налетать с наганами — энто уж извините-подвиньтесь!
— Да вы с чего взяли, Будников? Кто вас обвиняет?
— Покуда никто. Да ить как знать? Лучше уж я сам... Тем боле, что...
— Что?
— Что, что... Выгнали они меня. За пьянку, сказывал Констанов. Будто я пьянствую.
— Значит, выгнали, и вы решили обратиться к советской власти? — спросил Раскатов.
Старик ответил не без гордости:
— Как мы завсегда советские, и от власти нашей окроме хорошего ничевоне видали...
— Рассказывайте откровенно, чтобы вас нельзя было ни в чем заподозрить!..
Раскатов ушел к себе, и старик продолжал свое повествование...
В один из погожих августовских вечеров в доме под вывеской «Е. М. Констанов и К°» за столом, уставленным всяческими яствами и питиями, сидели Констанов и Завьялов. Третий собутыльник накручивал граммофон.
— Закрой шарманку! — крикнул Констанов.— Иди сюда, человекоподобный!
Граммофон захлебнулся. Дантистов сын присел на кончик табуретки и уставился на патрона влюбленными глазами. Констанов плеснул ему коньяку.
— Римляне! Триумвират! Цезарь, Помпей, Красе… А по сути дела — тривиальная, безыдейная шпана. Ваньки, родства не помнящие, чем вас помянет потомство, парнокопытные обезьяны? Но ничего, не унывайте: я создам вам славу, я возведу вас на пьедестал бессмертия! Мы захватим этот городишко, и я дам вызов большевистскому стаду и его пастухам. Это будет бесподобная оплеуха всем правопорядкам — и старым и новым!
— Ты все о том же? — опасливо заметил бывший троцкист.— Дело интересное, и мне по душе. А только… как бы не расстреляли. Ведь бандитизм...
— Балда! Верблюд! Как ты не поймешь простых вещей: законами управляет экономика. А теперь представь себе: поступок, в котором и на гран нет экономического смысла. За что ж расстреливать?
— Гм... А возьми — хулиганство, групповые изнасилования — там же тоже без экономики. Но, случается, шлепают...
— Э-э!.. Это из другой оперы. При всяких изнасилованиях, хулиганских актах и тому подобное личность терпит ущерб. А в моем проекте? Никакого. Ведь мы все взятое вернем.
— Хорошо, но... А вдруг — вооруженное сопротивление?
— Ты не знаешь людишек, приказчик, а я знаю. Я офицер и знаю, что такое внезапность. Внезапное нападение. Воля к сопротивлению сразу падает. И очень многое зависит... от манеры.
— Побаиваюсь...
Констанов вскипел:
— Если ты, трусливый пес, и после того, что с тобой сделало ваше сатироподобное стадо, будешь сидеть в своей душевной конуре, я вышибу тебя из предприятия! Мне нужны люди гордые, свободные, наглые. Дорога в жизнь открыта только наглецам,— так говорил Заратустра... Не хотите? К черту! Я лучше нашего папашку возьму...
Будников прервал свой рассказ, взял у меня папироску.
— Верите ли, гражданин инспектор, как он сказал это да на меня глянул,— душа у меня не токмо в пятки закатилась, а куда-то под пол ушла. Однако сижу в сторонке, кушаю портфейное вино. Евген Михалыч уходит, значит, в свою спальную, где у его топчан стоял: он наголых досках спал, только приказывал топить, как в бане. Возвращается, и меня оторопь взяла: три маски и револьверты притащил. Два нагана, третий мне, непонятный такой... «Берите, говорит, человекоподобные!» Оружие незаряженное, а патроны не дал. «Не стрелять», сказал. И поехали. На той пролетке, что намедни у Ермолаева куплял Евген Михайлыч. А я остался, и хозяин меня выгнал. Так что вы уж меня не вините ни в чем…
Подходила последняя стадия следствия.
В кабинете Раскатова собралось много народу. Дело в том, что прокуратура не соглашалась с квалификацией преступления по статье 59/3 (бандитизм), а другие настаивали именно на этой квалификации.
Поэтому, когда привезли Констанова, Булгакова и Завьялова, были приготовлены тексты перекрестных допросов.
Констанов был как всегда верен себе: щедро рассыпал свое остроумие.
— Вещи!.. Проклятые вещи! — покачивал головой философ.— Они давят на сознание, принижают величие личности, губят человека. Я ведь хотел сперва все награбленное сжечь. Там же, в кирпичных сараях, в яме. Обратить в дым и пепел. Но раздумал: чем тогда доказать отсутствие корыстных мотивов в моих действиях? Пепел — не доказательство. Мозги у вас устроены так, что над сознанием довлеет вещь. Не та философская «вещь», о которой спорят мыслители «справа» и «слева», а реальная вещь — штаны, пиджак, браслет, часы...
— Каково же ваше кредо, Констанов? — спросил прокурор.
— Голый человек на голой земле!
— Старо! Прудон, плюс Бакунин, плюс Кропоткин. А в итоге — бандит Махно. Вы у него не были?
— Был. Нестор Иванович... бескорыстный и честный человек. Но штаб у него — мерзавец на мерзавце! Больше чем на месяц меня не хватило. А у вас что поновее есть, товарищ прокурор?
— Вернемся к вопросу о вещи,— сказал прокурор. — Вот вы отрицаете необходимость вещей. А кольт и наганы? Ведь если бы не эти вещи, вы не имели бы возможности противопоставить свою злую волю обществу.
— Подумаешь, логика! Наделал бы дротиков.
— Но дротик — тоже вещь. И голышом в сибирскую зиму не походишь.
— Шкуру, медвежью шкуру на плечи!
— Предположим, шкура в какой-то степени заменит рубашку. Но ведь и шкура — вещь?
— Вообще — логично, конечно. Но нельзя же так упрощенно, примитивно, по-детски... Может быть, перейдем к делу?
Прокурор угрюмо сказал:
— Весь этот разговор и есть дело. Нам нужно знать ваш духовный мир. Установить первопричины, толкнувшие на дикое преступление. Мы должны принять окончательное решение о квалификации преступлений — вашего и ваших соучастников. Между прочим, вы не расположены охарактеризовать своих соучастников?
— Пожалуйста! Завьялов — враг так называемой советской власти, но до главнейших принципов анархии — неограниченной свободы личности — Завьялов не дорос. И никогда не дорастет: довольно пошленький тип! Вы имеете полное право рассматривать его с позиции классовой измены и предательства. Булгаков?.. Ну, тут другое дело. Этот мальчик, если вы его сразу не расстреляете, далеко пойдет. Он будет стрелять в вас. Знаете его идеал? Знаменитый клавесин Филиппа Нидерландского.
— Что это за клавесин? — осведомился я.
— Клавишный инструмент. Вроде фисгармонии, только начиненный живыми кошками, которых при помощи системы рычагов покалывают иглы. При всех моих экспериментах я лично всегда обыскивал его карманы, отбирал финку и кастет и брал только кучером на козлы, не больше... Прошу: не сажайте вместе со мной Завьялова и Булгакова. Я очень сильный человек и прихлопну обоих! Тогда нравственная трагедия превратится в тюремную мелодраму. Это не в моих интересах.
Прокурор, подумав, спросил:
— Одиночка вас устроит?
— Это было бы последним счастьем, дарованным мне судьбой!
Читать свое дело Констанов отказался...
В суде Завьялов и Булгаков произвели на всех отталкивающее впечатление. Булгаков, упав на колени, ссылался на свою молодость, умолял пощадить, и мне подумалось, что констановская оценка этой «личности» была необоснованна.
Завьялов сказал:
— Если вы меня освободите, восстановите в партии, я искуплю свою вину.
Он торговался. Он ставил условием: «если...»
После чтения приговора смертников окружили конники спецчасти. Усатый, рябой старшина скомандовал:
— Ходи на двор!.. Да не вздумайте тикать — не доживете и до законного часу.
У входа в здание окружного суда столпились люди.
Констанов обвел всех презрительным взглядом, сплюнул и спросил конвойного:
— Руки-то вязать будете?
Старшина ответил угрюмо:
— На кой ляд? В сторонку не поспеешь — пристрелим!
— Видал ты его? — скривился в усмешке Констапов.— Мастера стрелкового дела!..— И крикнул в толпу: — Пигмеи! Нищие духом! Но душу человеческую, бессмертную душу вам не убить!
Встал между Булгаковым и Завьяловым и вдруг запел: «Вы жертвою па-а-а-ли в борьбе роковой...»
— Замолчь! — рявкнул старшина.— Шкура барабанная!.. Ишь, шибко революционный!
Констанов снова ухмыльнулся:
— А что ты со мной сделаешь? Что? Зарубишь? Пристрелишь?
— А вы бы, все ж, помолчали, господин! — вмешался второй конвоир.— Старшина на руку скорый: он сам у белых под шомполами побывал и такие коники страсть не уважает. Не ровен час — озлится и нагайкой благословит!
— Меня?! — изумился Констанов.— Меня — нагайкой?
— Тебя, вот именно: при попытке к бегству имеем право — нагайками.
Констанов втянул в плечи свою лохматую большую голову и зашагал молча.
Булгаков бормотал под нос:
— Вот и отжили... Вот и отжили...
И сын зубного врача всхлипывал.
Было холодно, сыро. Ветер сметал осенние листья, с шумом кидая целые охапки под конские копыта, а конвойные, вероятно, в отместку Констанову, вели осужденных прямо по лужам. Так и добрели до железных ворот тюрьмы.
На следующий день защитники дали осужденным подписать казенные кассации, нашпигованные какой-то непонятной простому смертному юридической аргументацией.
В утешение сказали еще:
— Если приговор утвердят в Москве, у вас остается просьба о помиловании ВЦИКу.
— И больше уж ничего?.. — спросил Завьялов с тайной надеждой.
Старший защитник, из бывших присяжных поверенных, развел руками. Рассказал древний анекдот о царской резолюции: «Помиловать нельзя казнить», где все заключалось только в запятой.
— Но... будем надеяться. Скажу по секрету: один из членов суда написал особое мнение — он не согласен с приговором. Только меня не выдавайте, если назначатновое рассмотрение дела...
— А бывает пересуд? — поинтересовался Констанов.
— «Есть много, друг Горацио, на свете...» — Защитник пожал плечами и откланялся.
Затем куда-то вызвали Булгакова, тот вскоре вернулся с продуктовой корзинкой и опять расхныкался:
— Папаша мне в морду харкнул... Ешьте, ребята!
Но первые пять дней после отсылки в Москву кассационных жалоб никто почти ничего не ел, и потому всю родительскую передачу отдали надзирателю на благо усмотрение.
Так прошли две недели.
На городок свалилась зима, закутала домишки в грязную бель и все подсыпала и подсыпала с мрачного неба,— оно чуть просматривалось в окно, забранное снаружи, кроме решеток, еще и ящиками.
Каждый день был наполнен томительным и тревожным ожиданием. Говорить никому не хотелось. Обычно начинал дантистов потомок:
— Все думаю, как это бывает? Небось, жутко очень. Есть у нас дома картина художника Верещагина: французы расстреливают в горящем Кремле русских мужиков-поджигателей… Двенадцать ружей... Залп, еще залп,— это вторая шеренга добивает в кого еще не попали первые солдаты. А потом, наверное, офицер достреливает из пистолета...
Констанов молчал. Завьялов обрывал говоруна:
— Как же, держи карман! «Двенадцать ружей!», «Картина Верещагина!..» Нарисовать что хошь можно… А я на фронте повидал, все очень даже просто: берут такого кутьку, как ты, подводят под руки к яме, бац в затылок и — как не жил!.. Ишь, развел наполеоновскую романтику! Верно, господин главнокомандующий?
— Как вам сказать, парнокопытные... По-разному бывает. Иной раз в одиночку... дернет какой чекач тебе в черепушку из нагана, потом еще добавит в брюхо. Для пущей верности. Однако случается и «двенадцать ружей». Вот, например, в Иркутске Колчака расстреливали с уважением к этой исторической личности. И было за что уважать: гордо держал себя адмирал, достойно канонической дюжины винтовок! А нас — просто как псов пришибут.
— А ты почем знаешь? — огрызался Завьялов.— И про Колчака — откуда?
— А тебе, обезьяна, какое дело?
— Эх, из-за такой сволочи, как ты, иду на смерть!..
На этом разговор обрывался до следующих суток.
Иногда Констанов подходил к дверному волчку, спрашивал у коридорного надзирателя:
— Скоро, что ли, нас?.. Не слыхал, есть что из Москвы?
Волчок в разные дни отвечал по-разному. Иногда грубо:
— Замолчь!
А то — с насмешкой:
— Как скоро — так сичас!.. Вишь, начальство мне не докладается.
В шесть часов утра начиналась поверка. Гремел засов, в камеру входил очередной дежурный по коридору и раздавал хлебные пайки; потом приносили большой медный чайник, а после чаепития появлялся помощник начальника домзака и, сделав отметку в списке, неизменно спрашивал:
— Жалобы имеются? Констанов, к вам относится! Нет? И у вас жалоб нет, Завьялов? И вы ни на что не жалуетесь, молодой человек? Тоже нет... Ну, отлично. Имею честь!..
— До чего этот помощник мне царскую тюрьму напоминает!..— однажды с отвращением сказал Констанов, когда за поверяющим захлопнулась дверь.
— А ты и у царя сидел? — осведомился Завьялов.
Констанов ответил из Экклезиаста:
— «Умножающий познание — приумножает скорбь», гражданин бывший коммунист! Учтите на будущее. Хотя его может у вас и не оказаться.