Экспедиция 1907 года, длившаяся двести десять суток, явилась прямым продолжением предыдущей.
Отличалась она маршрутом: путь лежал на этот раз еще далее на север по побережью Японского моря, в места, куда не проникали пока русские переселенцы и зверопромышленники, — и составом: из прежних спутников с Арсеньевым отправились Дерсу Узала и Мерзляков, а вместе с ними флорист Н. А. Десулави и студент третьего курса Киевского университета палеонтолог П. П. Бордаков.
Экспедиция 1907 года послужила сюжетом книги Арсеньева «Дерсу Узала», она воспроизведена там в подробностях. Однако задолго до опубликования этой книги участник экспедиции Бордаков, обладавший незаурядными литературными способностями, сперва выпустил в Хабаровске рассказ с тем же названием — «Дерсу Узала» (1909), — а позже, в 1914 году, напечатал в Петербурге в журнале «Юная Россия» путевые заметки «На побережье Японского моря», где поделился своими впечатлениями об этом походе, рассказал и о Дерсу, и, к сожалению кратко, об Арсеньеве. Сам Арсеньев о заметках Бордакова говорил, что они написаны «весьма живо и правдиво».
Бордаков пробыл в экспедиции около двух месяцев, он был молод, не обременен, в отличие от Арсеньева, никакими служебными обязанностями. И путешествие под его пером (может, еще и потому, что обращался он к юному читателю) выглядело не столь уж трудным и рискованным предприятием.
И вместе с тем, хотя путешествие в описании Бордакова смахивало порой на несложную увлекательную прогулку, его слово — это слово участника и очевидца.
Заслуживал внимания, например, рассказ Бордакова о ежедневном экспедиционном распорядке. «Наш день распределяется следующим образом, — писал он. — Мы встаем ровно в шесть утра и до семи пьем чай с сухарями. После этого мы складываем палатки, упаковываем вещи, вьючим напасшихся за ночь мулов и идем до одиннадцати часов, когда останавливаемся завтракать. Палатки уже не ставятся, и мы сидим вокруг костра в ожидании, пока суп из консервированного (или из свежего) мяса не будет готов. Разумеется, кипятится вода и для чая, без которого совершенно нельзя обойтись... После завтрака полагается небольшой отдых, который каждый волен употребить на что хочет. Солдаты заваливаются спать, а мы занимаемся разговорами или приведением в порядок собранного утром материала. Впрочем, усталость берет свое, и иногда ложишься под тенистое дерево и начинаешь дремать или наблюдаешь какого-нибудь пестрого дятла, долбящего кору над самой головой... Ровно в час дня мы снимаемся и идем до пяти или до половины шестого вечера. Это — последний переход, после которого мы становимся настоящим табором... подходим к уютной зеленой лужайке или к открытому берегу реки, и В. К. Арсеньев, взглянув на часы, машет солдатам рукой... С особым рвением принимаются солдаты снимать пожитки и собирать дрова для костра.
Через полчаса как из-под земли вырастают палатки и густой дым застилает всю окрестность, заставляя осторожных зверей отойти подальше в горы...»
Разбивка табора занимает не меньше часа, а после ужина, вечерами, продолжает Бордаков, «мы приводим в порядок собранные коллекции и ведем записки. В. К. Арсеньев, кроме того, старательно перечерчивает свои съемки и вносит в дневник различные метеорологические данные, сделанные в течение дня». На это уходит часа три, после чего все собираются у костра за чаем, рассказывают «занимательные истории» о прошлых путешествиях, а Арсеньев, «много лет занимающийся изучением Уссурийского края, сообщает нам массу интересных сведений о туземцах и диких животных. Его богатая память не упускает ни одной мелочи, а рассказывает он так хорошо, что можно заслушаться».
После ужина распределяются ночные дежурства. Каждый дежурит по два часа с девяти вечера до пяти утра. «Когда мое дежурство приходится на вечер или на первую половину ночи, — пишет Бордаков, — со мной сидит Дерсу. Как все старики, он плохо спит по ночам и часто выходит из палатки, чтобы выкурить трубку и погреться у костра. Он садится возле самого огня, прищуривает в него свои маленькие глазки и курит, о чем-то думая и не шевелясь иногда в продолжении целого часа».
Бордакову могло, конечно, казаться, что палатки возникают на уютных зеленых лужайках «как из-под земли», он находился в экспедиции на положении гостя и наверняка не знал тех переживаний, какие мучили Арсеньева. Однако Бордаков успел заметить, что Арсеньев — прекрасный рассказчик, что у него богатая память, он энергичен, пунктуален и увлечен своим делом, как человек, «попавший в привычную обстановку, где он может приложить в полной мере свои знания и силы».
Отметил Бордаков и определенную категоричность в суждениях Арсеньева. «Нигде не дышится так легко, как в тайге, — говорил как-то Арсеньев Бордакову. — Я всегда преображаюсь среди лесов и не променяю их ни на один город на свете. Здесь и думается и работается легче, и нет этой кучи всевозможных, никому не нужных условностей, которые, как тенета, мешают движениям. Да разве не клокочет и здесь жизнь? И травы, и птицы, и звери — ведь все это живет не менее интенсивно, чем мы с вами. Надо только понять эту жизнь и уметь наслаждаться ею. Горожанин не любит и не понимает природы; он боится ее, боится грома, холодного ветра, самого безобидного животного, вроде ужа или лягушки, боится дождя, жары, темной ночи — всего боится и перед всем дрожит. Среди природы он беспомощен как ребенок. А вдруг он заблудится! А вдруг промочит ноги или свалится с горы! Жалкие это люди!»
В этом монологе чувствуется горячность Арсеньева, его «таежный пафос», желание ставить вопрос ребром: природа или город? — стремление отбрасывать «никому не нужные условности», сковывающие свободу человеческой личности.
Арсеньев показан Бордаковым скупо — на маршрутах, у костра, в шутливых перепалках с Дерсу, — и везде и во всем обнаруживается страстность его натуры, чуткость к красоте, что отнюдь не мешало Арсеньеву оставаться строгим, сдержанным и деловым командиром экспедиционного отряда.
Несмотря на кратковременность пребывания вместо с Арсеньевым, Бордаков сумел уловить характерную для Арсеньева-путешественника душевную настроенность, в ту пору отчетливо заявившую о себе, — ту настроенность, которую отражали уже арсеньевские дневники 1906 года, где непреднамеренные монологи, подобные записанному Бордаковым, встречались сплошь и рядом. В том дневнике — собственно, в отчетном документе — Арсеньев, при всей его дисциплинированности, не мог скрыть восхищения, потрясения, страха и благоговения перед открывшейся ему величественной природой Сихотэ-Алиня и сначала репликами, фразами, брошенными как бы вскользь, а потом уже действительно целыми монологами сопровождал свои ежедневные заметки.
Рассказывая, например, как однажды, превозмогая острую боль в ногах, он карабкался по камням к вершине Сихотэ-Алиня, Арсеньев писал: «Добравшись до россыпей, я остановился и стал смотреть к западу. Более грандиозной картины я никогда не видывал, более грозных недоступных гор я никогда не мог себе представить: страшной высоты отвесные утесы, скалы. Голова кружится, глядя на эти расщелины и пропасти. Если когда-либо на земле и был ад, то, вероятно, именно здесь... Что-то страшное, таинственное, грозное, таящее ужас кроется в молчаливом величии гор. Боже! Какой пигмей человек! Даже столетние высокие кедры кажутся тоненькими, маленькими, паршивенькими иглами там, где-то внизу».
А через несколько дней, охотясь на изюбря и вслушиваясь в «необъяснимые особые звуки» вечереющей тайги, Арсеньев признавался: «Тишина тайги кажется удивительно торжественной, тихой. Невольно смиряешься душой, забываешь обиды и житейские неприятности. В тайге грубеешь, по та же тайга облагораживает душу. В такие минуты одиночества чувствуешь себя счастливым. Одиночество родит мышление, которое анализирует твои же жизненные поступки. Вот покаяние, вот исповедь».
Как видим, Арсеньева обуревали противоречивые чувства: мощь и величие дикой природы вселяли в него ужас вместе с преклонением; он сознавал свою малость и беспомощность в первозданной тайге — «какой пигмей человек!» — и все-таки противился этой беспомощности, стремился одолеть и каждодневно одолевал ее, высмеивая горожан, не понимающих прелести такого общения и единоборства с природой. Он действительно преображался в тайге, и она воистину приносила ему успокоение, «облагораживала душу», одаривала минутами счастливого одиночества, минутами, когда «мышление» начинает анализировать «жизненные поступки».
Появление потребности в таком анализе — принципиальный момент в развитии характера Арсеньева, в формировании его творческого облика.
Арсеньев уже не был только внимательным наблюдателем, собирателем фактов — он чувствовал себя человеком в мире природы. И мысль о причастности к этому грандиозному бессловесному миру, исподволь пробудившееся и теперь укоренявшееся в Арсеньеве совестливое, гуманное отношение ко всему, что видел и с чем сталкивался он на своем пути, — к природе и людям, — уже никогда больше не оставляли его.
Во взгляде на природу, в понимании той роли, какую он отводил себе как путешественник, Арсеньев, несомненно, наследовал традиции Пржевальского, который, как известно, тоже не любил городскую жизнь, ассоциировал с ней все пороки современного ему общества и, обеспокоенный «успехами» цивилизации, резко осуждал безжалостную поступь «прогресса». «Веяния человека, — писал Пржевальский, — страшнее и истребительнее всяческих невзгод природы! Ни холода, ни бури, ни скудный корм, ни разряженный воздух — ничто это далеко не может сравниться с той роковой гибелью, которую несут для диких создании прогрессивно возрастающая культура и «так называемая цивилизация рода человеческого». Равновесие природы нарушается, искусство заменяет творчество, и со временем... быть может, только один океан в своих недоступных недрах останется девственным и непокорным человеку».
Такие настроения были близки и понятны Арсеньеву. Восприняв в своих походах богатейший опыт Пржевальского, переняв его «внешнеэнциклопедический», по определению Азадовского, метод исследований, Арсеньев старался воспитывать в себе все те качества, какие Пржевальский считал необходимыми для путешественника: физическую силу и нравственную крепость, ровный, покладистый характер и неизбалованность, терпеливое отношение к невзгодам и смелость.
Теперь Арсеньев еще лучше понял, ради чего — помимо патриотических целей, помимо долга и славы — Пржевальский отправлялся в новые и новые странствия.
Вспоминая свои походы, Пржевальский писал, что в тех пустынях, где ему довелось побывать, «имеется исключительное благо — свобода, правда, дикая, но зато ничем не стесняемая, чуть не абсолютная. Путешественник становится там «цивилизованным дикарем» и пользуется лучшими сторонами крайних стадий человеческого развития: простором и привольем жизни дикой, наукой и знанием жизни цивилизованной».
К этому же по-своему стремился и Арсеньев. Представление о путешественнике как о «цивилизованном дикаре», пользующемся «лучшими сторонами крайних стадий человеческого развития», отразилось и на его жизненной позиции, и затем на авторской позиции в его книгах.