Эта сравнительно небольшая книга, увидевшая свет в год смерти писателя, невольно оказалась итоговой.
Правда, и сам экспедиционный маршрут, пролегавший по тем местам, где Арсеньев путешествовал впервые в 1908 — 1910 годах, наталкивал на сопоставление с прошлым п на определенные выводы.
Вместе с сотрудником Хабаровского краеведческого музея А. И. Кордаковым и четырьмя проводниками: Прокопием Хутынкой, Федором Мулинкой, Александром Намукой и Сунцаем Геонкой Арсеньев на этот раз пешком и на лодках проделал путь в 1873 километра от Советской Гавани через Сихотэ-Алинь на реку Анюй и далее к Хабаровску, обследуя «в колонизационном отношении местности, тяготеющие к проектируемой железной дороге». Как и двадцать лет назад, он, помимо выполнения основной задачи и маршрутной съемки, продолжал изучать район в «естественно-историческом» плане, делал этнографические зарисовки, и его книга — плод разнообразных его наблюдений четырех летних месяцев 1927 года.
В отличие от книг, связанных с именем Дерсу и основанных на внутреннем диалоге автора со своим излюбленным героем, «Сквозь тайгу» скорее монологична, повествование от первого лица почти не перебивается здесь бытовыми сценами и пространными разговорами. Перед нами записки натуралиста и этнографа, не столько озабоченного превратностями похода, сколько сосредоточенного на том, чтобы возможно точнее и рельефнее воссоздать своеобразную картину давно изучаемого им края.
Дистанция между автором и рассказчиком в этой книге, по существу, отсутствует.
Арсеньев постоянно обращается здесь к подлинным фактам экспедиции 1908 — 1910 годов, оценивает перемены, какие природа совершила в крае за эти годы, и воспоминания, встречи с прошлым, естественно, становятся ощутимым лирическим лейтмотивом всей книги.
Уже на первых страницах Арсеньев с радостью отмстил, что орочи, обосновавшиеся в районе Советской Гавани, не забыли о нем, и, хотя многие из его старых друзей-туземцев умерли, кое-кто еще жив. Он поведал печальную историю ослепшего старика Чочо, с которым познакомился в 1908 году и который доживал теперь свой век в тайге. Не без тайной гордости упомянул о том, что на перевале, открытом во время «Юбилейной» экспедиции, уцелела памятная доска: «Перевал русского Географического общества. 28 марта 1909 г. В. К. Арсеньев, казак Крылов, стрелки: Марунич, Рожков, Глегола». В пути отряд навестил давнишний приятель Арсеньева ороч Саввушка Бизанка, известный по письмам 1908 года, и встреча эта вызвала столько впечатлений и переживаний, что писатель посвятил Саввушке отдельную главу.
В этой главе Арсеньев-этнограф тщательно обрисовывает внешность Саввушки, его одежду, приводит услышанное от Саввушки сказание о скале Омоко Мамача, его воспоминания о том, как в годы его юности под снежной лавиной погибли вместе с сохатыми семеро охотников из рода Докодика, воспоминания о катастрофическом наводнении 1915 года, когда у Саввушки на глазах утонули его родные, — и вся эта глава окрашена грустью двух стареющих людей, поначалу испытавших неловкость оттого, что могли и не узнать друг друга после стольких лет, зато потом почувствовавших, как они интересны друг другу и близки. «Время шло, — пишет Арсеньев, — а мы втроем все сидели и тихо разговаривали между собой. Такие бессонные ночи у огня в глухой тайге в дружеской беседе с человеком, к которому питаешь искреннюю симпатию и которого не видел много лет, всегда полны неизъяснимой прелести».
В том же эмоциональном ключе Арсеньев повествует о других подобных встречах, о новых и старых друзьях-туземцах, и его этнографические наблюдения, занимающие в книге «Сквозь тайгу» значительное место, приобретают художественный колорит.
В первую очередь это относится к его нынешним проводникам.
Их было четверо, и каждому из них Арсеньев в начале книги дал краткую предварительную характеристику: Намука — ороч «лет сорока пяти, молчаливый, спокойный»; Геонка — удэхеец лет сорока, порывистый, обращавшийся с деньгами как «с вещью совершенно бесполезной»; ороча Мулинку, тридцати шести Лет, природа наградила золотыми руками, он все умел, считался лучшим специалистом по изготовлению лодок, а еще — был самым суеверным в отряде; наконец, тридцатилетний ороч Хутынка, которого Арсеньев знал мальчиком, — умный, любознательный, трудолюбивый, с покладистым нравом.
Даже по этим кратким оценкам видно, с какой симпатией относился Арсеньев к своим спутникам. Все вчетвером они как бы являли собой коллективный портрет таежного аборигена, и писатель по ходу повествования этот портрет все глубже прорисовывает.
Его, как и прежде, интересует миросозерцание «лесных людей», их национальная психология, манера поведения, и, хотя ни один из новых проводников не мог по своей «литературной роли» сравниться с Дерсу Узала, вместе они давали Арсеньеву богатый материал для наблюдений.
Преследуя цели этнографические, Арсеньев на этот раз пристальное внимание уделил туземным верованиям, различным приметам и обрядам, которых придерживались его проводники. В частности, нигде, как здесь, он так подробно не описал камлание шаманов, — может быть, еще и потому, что двое из его проводников, Геонка и Хутынка, сами оказались шаманами, причем Геонка, по словам автора, незаурядным.
В главе восьмой красочно и вместе с тем очень тщательно было изображено состязание шаманов: двух проводников и двух местных жителей, — состязание, похожее и на театральное действо, и на публичную исповедь; оно представляло собой единоборство четырех человек с духом-севоном, взаимоотношения с которым постоянно заботили туземцев.
Сначала Арсеньев в деталях описал приготовления к камланию: то, как женщины подсушили багульник, принесли жаровню в виде птицы, нагрели над огнем бубен, бросили багульник в жаровню и т. д. Затем с тонким пониманием всех обстоятельств этого ритуала Арсеньев рассказал, как поочередно выступали шаманы: Хутынка, еще новичок в этом деле, чувствовал себя неуверенно, «пение его было печальное и монотонное»; у Миону пение, сперва тихое, «постепенно усиливалось и превратилось в ропот, в протест»; Геонка впал в дикую пляску и «завыл волком, удачно подражая зверю»; а профессионал Иней проявил себя великолепным, самозабвенным актером с поразительной пластикой. «Было достойно удивления, — отмечает Арсеньев, — откуда у этого старого человека бралось столько энергии, столько силы. Он куда-то мчался, кого-то догонял и кричал, что не видит земли, что мимо него летят звезды, а кругом холод и тьма».
Состязание шаманов имело свою внутреннюю драматургию, и Арсеньев чутко улавливал ее психологические перипетии и нюансы. Начавшись вяло, это действо в исполнении Иней достигло настоящего экстаза, и писатель, мастерски воспроизводя все нарастающий эмоциональный накал, объясняет скрытый смысл ритуала, знаменующего собой торжество человека в поединке с потусторонней силой. «Итак, камланили четыре шамана, — пишет Арсеньев в заключение, — и каждый по-своему. Камлание началось «слабейшим» и кончилось «сильнейшим». Хутынка зависел от севона и умолял его, Миону оспаривал свои права и настаивал на исполнении своих просьб, Геонка требовал повиновения и повелевал севоном, и, наконец, Иней считал его своим подчиненным, кричал на него, угрожал ему и даже гнал прочь».
В этом эпизоде знание исследователя и чутье художника нерасторжимы.
Достоверность этнографического рассказа подкреплена тем, что люди, о которых идет речь, не просто выступают как исполнители экзотического обряда, а находятся с рассказчиком в довольно близком общении. Арсеньев этим, безусловно, дорожит, и сам его творческий метод прочно основывается в данном случае на моменте личного присутствия.
Аналогичное положение наблюдается и тогда, когда автор в качестве «чистого» натуралиста ведет разговор о природе Сихотэ-Алиня и опять-таки апеллирует к своим воспоминаниям.
Особенно поразила Арсеньева река Анюй, которую в путевых письмах 1908 года он называл «дикой», «бешеной», а нынче увидел спокойной, тихой, доступной не только для безопасного плавания на лодках, но и для сплава леса. Раздумывая о причинах перемены, произошедшей с Анюем и с теми местами, где за последние двадцать лет скалы сменились осыпями, где сместились русла рек, Арсеньев не без полемики ссылается на школу Лайеля, которая учит, что на Земле «все изменения происходят медленно, почти незаметно для глаза в течение многих веков, тысячелетий... Песчинку за песчинкой наносит вода, и капля по капле долбит камень», а «мы не замечаем этого... потому только, что жизнь наша коротка, знания ничтожны и равнодушие велико». Однако в наш век с исчезновением лесов разрушения на земной поверхности, считает Арсеньев, могут происходить гораздо быстрее, чем прежде, туземцы уже через двадцать — тридцать лет не узнают знакомых им краев, сам лик Земли претерпевает сегодня значительные метаморфозы куда стремительнее, чем думали раньше, и потому «геологические часы Лайеля не имеют ровного хода; они идут скачками и временами требуют поправок на катаклизмы Кювье».
Наблюдения рассказчика-натуралиста в книге «Сквозь тайгу», как и в других книгах Арсеньева, богаты и разнообразны. Так называемая «внехудожественная стихия» — описания флоры и фауны, фольклорные экскурсы, легенды, этнографические зарисовки и т. д. — в этой последней книге Арсеньева позволяет в полной мере оценить те принципы литературной обработки познавательного материала, которые выкристаллизовались у Арсеньева за долгие годы его писательства.
Познавательное, научное содержание арсеньевских книг уникально. Помимо того, что Арсеньев считал себя ученым-этнографом, он, как мы знаем, был еще и натуралистом широкого профиля, о чем свидетельствует все его наследие, начиная с самых ранних его дневников. Про то, какую роль в изучении природы выполняли эти дневники, уже говорилось, и теперь лишь остается добавить, что в книгах, и в частности в «Сквозь тайгу», методы дневников сохранены. Во всяком случае, они распространяются на важнейшую после этнографии область: на описание природы — во всем изобилии ее явлений.
В художественной литературе, когда речь заходит об описаниях природы, обычно употребляют термин «пейзаж», но для арсеньевских книг такой термин, пожалуй, слишком узок, потому что здесь мы встречаем не просто те или иные эпизодические пейзажные картины, одноплановые и красочные, а все время погружены в некую едва ли не космическую среду, в которой постоянно пребывает рассказчик. Этим «местоположением» рассказчика, находящегося к тому же в непрерывном движении, определяется и его непосредственное видение природы, и его мировосприятие в целом.
Как уже говорилось, во всех спорах об «арсеньевской форме» прежде всего возникал вопрос: беллетрист он или не беллетрист?
Однако что касается конкретных суждений относительно арсеньевских описаний природы, то представители, казалось бы, противоположных взглядов частенько бывали здесь единодушны. Так, Азадовский писал, что внимание Арсеньева больше всего привлекает «смена красок в природе и их переходы от одного тона к другому, сопровождающие обычно и переходы от одного состояния к другому в природе», отчего «пейзаж» у Арсеньева становится «необычайно динамическим». Вслед за Азадовским полемизировавший с ним Пузырев тоже утверждал, что природа воспринимается Арсеньевым «не в состоянии покоя и неподвижности, а как живой, вечно обновляющийся организм, в движении, изменениях, в переходах из одного состояния в другое».
Действительно, природа у Арсеньева предстает перед глазами исследователя, а значит, и читателя, как гигантский, безмерный, одушевленный непрерывным движением мир, в котором равноценны и звезды, и камни, и звери, и реки, и леса, — и каждое явление и существо имеет свой нрав, свой долгий или короткий век, свое положение в иерархии жизни и смерти.
Исконная идея времени и вечности в арсеньевских описаниях природы не умозрительна, а подсказана всякий раз либо быстротечностью грозы, либо впечатлением от страшного наводнения, либо видом, казалось бы, нерушимых скал, с годами осыпающихся от действия ветров и дождей. Природа в описаниях Арсеньева — это прежде всего процесс, идет ли речь о «геологических часах Лайеля» или об утренней заре на озере Гаси, неповторимой и единственной.
Природа — это жизнь во всех ее бесчисленных противоречиях, и описания Арсеньева наглядно передают скрытый в ней вечный ее драматизм.
Азадовский, анализировавший стиль арсеньевской прозы, как о наиболее характерных ее качествах упоминал о приеме «внесения человеческих чувств и настроений в природу»; о том, что лирические переживания у Арсеньева лишь изощряют его наблюдательность, помогая замечать и улавливать мельчайшие подробности; о звуковом богатстве арсеньевских пейзажей; о философско-натуралистических размышлениях, напоминающих иной раз стихотворения в прозе.
Обо всех этих качествах речь так или иначе уже шла. В книге «Сквозь тайгу» они вновь проявились. Но особенно хочется выделить здесь описания сихотэ-алинских лесов.
Арсеньев изображал леса с большой любовью, искусно сочетая точную научную информацию с лирикой, апробированные знания с сиюминутными впечатлениями.
Показательно в этом плане описание леса на реке Тутто.
Начинается оно, казалось бы, сухим перечислением: «Преобладающим насаждением этих мест были ель и пихта с примесью все той же эрмановой березы. Почвенный покров состоял из лиственных мхов, образующих густые плотные подушки болотно-зеленого цвета, по которым протянулись длинные тонкие стебли канадского дёрена с розетками из ланцетовидных листочков. Здесь же в массе произрастали заячья Кислица с тройчатопластинчатыми листочками на тонких черешках и с приятно кислым привкусом, напоминающим молодой щавель, затем — хребтовка с вечнозелеными кожистыми овальными листьями и, наконец, невысокие, но весьма изящные папоротники».
Думается, что такое описание вполне удовлетворит ученого-флориста.
Но это лишь начало.
Далее Арсеньев продолжает: «Чем выше я поднимался, тем больше отставали ель и пихта и чаще встречались лиственница с подлеском из багульника подбелого, издающего сильный смолистый запах и образующего сплошные заросли. Выше деревья стали тоньше и низкорослее. Тут было не так густо и не так сыро. Багульник тоже остался сзади, и на его месте появилась кустарниковая береза Миддендорфа».
В рамках строгого научного пересказа теперь появляется сам исследователь и постепенно дает волю своему воображению.
«Тут я сел, чтобы отдохнуть, — пишет Арсеньев. — Было за полдень. Солнце стояло высоко на небе и обильно посылало на землю теплые лучи свои. Они озаряли замшистые деревья, валежник на земле, украшенный мхами, и большие глыбы лавы, покрытые пенькообразными лишаями. В этой игре света и тени лес имел эффектно-сказочный вид. Так и казалось, что вот-вот откуда-нибудь из-за пня выглянет маленький эльф в красном колпаке с седою бородою и с киркою в руках. Я задумался и, как всегда в таких случаях бывает, устремил глаза в одну точку. Эльф не показывался, а вместо него я вдруг увидел небольшого грациозного зверька рыже-бурого цвета с белым брюшком и черным хвостиком. Это оказался горностай, близкий родственник ласки...»
Автор не забывает о своей главной задаче — научном наблюдении, и его лирическая «вольность» нисколько не порочит его эрудиции. Роль сказочного эльфа приходится на долю живого горностая, и изложенная затем сценка охоты горностая за ящерицей — уже следующий элемент арсеньевской палитры.
Заслуживает внимания и другое описание леса. Описание, где, сохраняя острую наблюдательность, Арсеньев не забывает и о «поведении» леса, и о звуках и запахах, насыщающих девственную тайгу, и о том внутреннем драматизме, без которого нельзя себе представить жизнь природы.
«В этих местах на всем протяжении от Анюя до Немту, — пишет Арсеньев, — на двести с лишним километров произрастают громадные первобытные леса, которых еще никогда не касалась рука человека и где ни разу не было пожаров. Высокие стволы пробкового дерева с серою и бархатною на ощупь корою, казалось, спорили в величии и красоте с могучими корейскими кедрами. Если последнему суждено вековать в долинах среди широколиственных пород, тогда он предпочитает одиночество, но здесь в горах кедр произрастал группами и местами составлял от 50 до 70% насаждений. Лишь только в поле зрения попадался маньчжурский ясень, как мы уже знали, что недалеко находится речка. Любопытно, что он и здесь рос целыми рощами, причем некоторые экземпляры достигали поистине грандиозных размеров. Здесь даже остроконечный тис, называемый русскими «красным деревом» и являющийся представителем первых хвойных на земле, и монгольский дуб имели вид строевых деревьев в два обхвата на грудной высоте. Стволы, то массивные и темные, то стройные и светлые, толстые и тонкие, то одиночные, то целыми группами, словно гигантская колоннада, уходили, вдаль на необозримое пространство. Тут были деревья, которым насчитывалось много сотен лет. Некоторые лесные великаны не выдержали тяжести веков, тяготеющих над ними, и поверглись в прах. В образовавшиеся вверху отверстия днем проникали солнечные лучи, а ночью виднелось звездное небо. Неподвижный лесной воздух был так насыщен ароматами, что, не глядя, можно было сказать, какое дерево находится поблизости: тополь, кедр, липа; в сырых местах ощущается запах рухляка, папоротника и листвы, опавшей на землю. Ветру доступны только верхи деревьев. Тогда лес наполняется таинственными звуками. Зеленое море вверху начинает волноваться, шум усиливается и превращается в грозный рев, заставляющий зверье быть настороже и пугающий самого привычного лесного бродягу...»
Это лишь отрывок из пространного описания, и трудно сказать, чего здесь больше — научной информации или поэзии.
Такое изображение леса как бы воочию демонстрирует путь от факта к образу, и никто не оказывается здесь в убытке — ни натуралист, ни художник.
Отношение Арсеньева к факту, видимое предпочтение, которое он склонен был отдавать правде перед поэзией, не теряя при этом способности эстетически воздействовать на читателей, вызвали в свое время немало разноречивых суждений о структуре арсеньевской прозы, и, когда книги писателя стали достоянием широкой критики, он нашел себе истолкователей там, где вряд ли собирался их найти, например среди сторонников «литературы факта».
В журнале «Новый ЛЕФ» Сергей Третьяков в 1928 году, называя книгу Арсеньева о Дерсу Узала «одной из самых замечательных в области фактической прозы», довольно резко писал: «Литература факта, противопоставляемая Лефом беллетристике, обычно зарождается в областях, смежных с литературой, — в публицистике и во всякого рода исследовательстве и обследовательстве. Литераторы «божьей милостью» пыжатся способами эстетической дедукции вывести свои формулы живых людей, надуманных уже по тому одному, что у «божьей милости» методы собирания и исследования фактов обычно глубоко дефективны, так как для хорошего фактолова необходима большая репортерская и исследовательская тренировка».
Арсеньев, по словам Третьякова, будучи большим ученым, «проходит полуисследованным краем, оценивая все окружающее его и совершающееся с ним научно отточенным глазом географа, метеоролога, энтомолога, зоолога, этнографа, рефлексолога и характеролога и очень редко глазом беллетриста, созерцателя красот». Он умеет «накапливать ряды фактов, которых до него другие не замечали», «каждый из этих фактов писателем, работающим авантюрную беллетристику, был бы давным-давно поставлен на цыпочки и превращен в захватывающую новеллу», в то время как «ценность арсеньевского изложения именно в том, что он на эти факты не делает эстетического нажима».
При всей крайности суждений о первородстве «литературы факта», замечание Третьякова о том, что в арсеньевской прозе факт не подвергается «эстетическому нажиму», справедливо.
Точнее: там, где такой нажим все-таки наблюдается, он не идет на пользу изображению, не усиливает его эффекта.
Арсеньев понимал это природным чутьем, и одна из его и научных и литературных заслуг заключается именно в том, что он старался не превышать меру эстетической нагрузки на факт, дабы не изменять правде и научной истине.
Как раз на это, в сущности, коренное свойство арсеньевского таланта по-своему указал и М. Горький в первом письме к Арсеньеву, где он признавался, что читал его книгу «с великим наслаждением».
«Не говоря о ее научной ценности, конечно, несомненной и крупной, — писал Горький, — я увлечен и очарован был ее изобразительною силою. Вам удалось объединить в себе Брема и Фенимора Купера — это, поверьте, не плохая похвала. Гольд написан Вами отлично, для меня он более живая фигура, чем «Следопыт», более «художественная». Искренне поздравляю Вас».
В этой емкой горьковской характеристике дорого указание на то, что оригинальный талант Арсеньева равноправно заключает в себе два начала: одно из этих начал позволяет говорить о несомненной и крупной научной ценности арсеньевской прозы, а другое — о ее изобразительной силе, вызывающей эстетическое очарование. Горький, по сути дела, решает извечный спор: беллетрист Арсеньев или нет? — но решает его, не отдавая предпочтения ни одной из сторон.
То обстоятельство, что Дерсу Узала представлялся Горькому фигурой более живой и художественной, чем популярный куперовский герой, лишь подчеркивает глубину и многогранность арсеньевского дарования. И было бы упрощением видеть в Дерсу только конкретное, этнографически достоверное лицо и забывать о той своеобразной роли, которую он сыграл как выразитель авторского мировоззрения.
Горьковские слова об Арсеньеве отнюдь не сразу и не у всех нашли понимание и поддержку. Дальневосточные рапповцы, например, считали точку зрения Горького попросту «апологетической». И тем знаменательнее сам факт горьковской оценки, сам факт его письма из Сорренто во Владивосток, с одного конца света на другой, письма, во многом определившего дальнейшую литературную судьбу Арсеньева.