Ты можешь исцелить болящий разум,
Из памяти с корнями вырвать скорбь,
Стереть в мозгу начертанную смуту
И сладостным каким-нибудь дурманом
Очистить грудь от пагубного груза,
Давящего на сердце?
Имя ее покрыто позором. Замкнутая, расчетливая, бессовестно манипулирующая окружающими – о да, это все про Хазан.
Подобно многим великим изобретателям, она решительно пробивала себе дорогу – вписывала свое имя в историю человечества, не забывая работать локтями. Ее ненавидели, ее презирали. Она почти ничего не изобрела, но затмила всех остальных. Она сумела появиться в нужном месте в нужное время. Она была подлинным мыслителем. Что есть мысль, как не соединение разрозненных идей? Хазан знала, как слепить осколки в единое целое. Она видела цель – и шла к ней.
Я тоже шел. Делал то, чего никто от меня не ждал. И поплатился. Я крал, лгал, использовал связи и положение в корыстных интересах. В итоге потерял все. Меня выгнали из Института, выставили за дверь, как паршивого пса.
Пожалуй, для такого человека, как я, ценящего устроенный быт и умеющего радоваться пустякам, это был жестокий удар: лишиться любимого кабинета, старинного письменного стола и удобного стула, книжных шкафов, а главное, чудесного вида на минареты и голубей, на это беспрерывное мерцание сизых брюшек и бело-лунного испода крыльев на фоне переменчивого неба. Но тогда я почти не заметил утраты.
Можно сказать, что Хазан сгубило ее стремление во всем быть первой, лучшей, величайшей. Она в этом преуспела. Все желаемое она получила. Так пусть забирает и мою размеренную, комфортную жизнь – пусть та станет лишь сноской к ее биографии.
Мир должен увидеть Хазан такой, какой она была на самом деле. Она это заслужила. И рассказать о ней должен человек, который хорошо ее знал. Она была великим гением. А я – ее тенью. Преданным соратником и доверенным лицом. Да, такая эпитафия меня вполне устроит.
В ту ночь я обо всем догадался, когда еще только подходил к ее яхте. Я все понимал, когда поднимался на борт. Стучал в дверь – понимал. Входил в освещенную рубку – понимал. Там, на круглом столике, я увидел россыпь ее тетрадей, бутылку кальвадоса и единственную рюмку. Я сел как по команде. Стояла полная тишина, лишь волны плескались о борт яхты. Ощущалось естественное покачивание судна в объятиях родной стихии – игра земного притяжения и выталкивающей силы воды. Все тонуло во тьме, кроме этого кружка светло-коричневого света в салоне. В центре круга лежали ее записи – простые черные тетради в твердой обложке, с которыми Хазан не расставалась.
На этих страницах вы найдете не только ее дневники. Той долгой ночью я прочел их целиком и понял, что записей недостаточно. Они не могут описать ее так, как она того заслуживает. Поэтому вы увидите ее портрет сквозь призму моего восхищенного взгляда. Быть может, в этом и заключается смысл моей жизни, моя роль: мироздание хотело, чтобы я стал свидетелем подлинного величия, чтобы я изучил его и воспел.
Я был ученым. Наша команда работала над проектом коннектома человека и благополучно завершила его. Коннектом называли «величайшей картой из когда-либо созданных» – картой всех синаптических связей, аксонов и дендритов, составляющих лес человеческого мозга. Наша работа могла изменить мир, но в ней было мало романтики и славы. Только каторжный труд десятков людей и железная дисциплина. Создание коннектома стало возможным не столько благодаря гениям, сколько благодаря научно-техническому прогрессу и мощному финансированию. Как только в нашем распоряжении оказались нужные вычислительные мощности и микроскопы с нужной увеличительной способностью, закупленные на деньги государственных и частных фондов, считайте, дело было в шляпе. В конце концов, телескоп и богатство создали Галилея, а не наоборот.
Коннектом сожрал всю мою молодость, первые десятилетия моей научной карьеры – и не только моей. Проект длился больше века, если считать время, потраченное на изобретение и создание технологий, которые позволили обработать петабайты данных, заключенных в нескольких кубических миллиметрах мозговой ткани. Вручную такое количество информации не обработать: на это нужны миллионы человеко-лет.
Я пришел в проект уже под конец, когда победа была не за горами. Пожал плоды трудов множества моих предшественников, посвятивших всю жизнь разработке квантовых компьютеров и совершенствованию технологий, позволяющих автоматически и безошибочно картировать нейрональные соединения. Карьеры многих ученых, куда более талантливых, чем я, ухнули в бездну этого проекта, так и не приведя их к заслуженной славе.
А сколько карьер и жизней было отдано развитию технологий машинного самообучения, тканеинженерии, культивирования нейронов! Безвестные ученые годами ставили эксперименты в области квантовой механики, позволившие в конечном счете пробить временной барьер и доказать: за нашим восприятием времени скрывается симультанность. Все, что когда-либо произошло, происходит прямо сейчас.
Тут же человечество принялось городить юридические барьеры. Мир испугался, что рано или поздно кого-нибудь отправят в «прошлое» (я пишу это слово в кавычках, потому что мы теперь знаем, что никакого прошлого нет, есть только вечное «сейчас») и кто-то непременно пошатнет хрупкую основу нашего настоящего.
Человечество давно лелеяло фантазии о путешествиях во времени. Путешествия эти выглядели примерно одинаково: герой (Уэллса, например) прыгал в прошлое, а потом возвращался в свое время, мудро предостерегал современников от каких-нибудь ошибок и уходил вновь. Теперь мы знаем: материя не возвращается из симультанности. И заглянуть туда нельзя – можно лишь угадывать примерные даты и координаты, опираясь на данные из нашего времени. Ну и самое горькое разочарование: попасть в будущее тоже нельзя. Может, эти ограничения обусловлены несовершенством технологий и мы еще просто не изобрели способ туда переместиться. А может, теоретизируют некоторые, будущего нет вовсе: только настоящее и позволяет нам перемещаться во времени. Настоящее есть устремленное вперед острие временной стрелы, вечно пронзающей пустоту.
Долгие годы единственным материальным объектом, который нам удалось тайком отправить в симультанность, была шариковая ручка (о чем мы, ученые Института, никогда не рассказывали общественности) – чуть совершеннее тех, какими писали в 1965 году в Александрии, где она была обречена доживать остатки отведенного ей века. Вернуть ее не получилось. Кто знает, быть может, эта угроза существованию самого мироздания уже вернулась к нам из глубин времени и теперь, едва не уничтожив нас всех, валяется на дне какого-нибудь ящика. А может, она уничтожила каких-то других нас – истребила целую версию реальности, внеся крошечные изменения в субструктуру настоящего. Мучительная истина заключается в том, что мы никогда не узнаем наверняка.
Другие ученые открыли закон Кайзера: если создать точную копию коннектома, она может быть «заселена» исходным сознанием посредством координированной стимуляции нейромодуляторов ретикулярной активирующей системы. Говоря простым языком, сознание живого организма не дублируется (как предполагалось ранее), а перемещается (или «трансмигрирует», как любят выражаться более поэтичные натуры) из оригинала в копию. А потом, если копию вдруг деактивировать или уничтожить, трансмигрирует обратно, прихватив с собой и воспоминания. По неизвестным пока причинам эти воспоминания со временем исчезнут – растворятся, как сон.
Когда мы с Хазан познакомились, ученые уже вовсю переселяли мышиные сознания в тельца мышей-роботов с искусственными нейронными сетями, а потом возвращали их в исходные тела, и они забывали свою роботизированную жизнь, как дурной сон. За пять лет до нашей встречи был проведен первый задокументированный успешный опыт по трансмиграции человеческого сознания в искусственную нейронную сеть и обратно. Системы жизнеобеспечения, необходимые для поддержания витальных функций исходного организма на период отсутствия сознания, были давно уже доведены до совершенства группами безвестных лаборантов и их научных руководителей, чьи имена благополучно канули в Лету. Ноль славы, минимум признания.
А потом появилась Хазан – гений, не знающий преград. И все это попало в ее распоряжение: коннектом, закон Кайзера, проходы в симультанность, куда прежде не ступала нога человека, искусственные нейронные сети и целая система современных лабораторий на берегу Босфора, принадлежавшая Институту Стамбульского Протектората. Под завязку накачанный правительственными грантами и деньгами богатеньких частных инвесторов, мечтающих спасти свои души или заодно еще немного заработать, Институт висел на ветке спелым яблочком и ждал, когда Хазан его сорвет.
Помню ее первые слова в мой адрес:
– А ну катись из моей лаборатории, шпион вонючий!
Я стоял в дверях, держа в руке чашку с горячим кофе. Нажал по рассеянности не ту кнопку в лифте и вышел этажом ниже. Все коридоры Института выглядят практически одинаково, вот я и завернул в лабораторию Хазан, приняв ее за свою. Каково же было мое удивление, когда вместо привычного оборудования и своего рабочего стола я увидел тощую женщину с всклокоченными волосами, сгорбившуюся над антикварным оптическим микроскопом – из тех блестящих латунных штук, какие обычно пылятся в институтском музее, а не используются в лабораториях. Оптический микроскоп смотрелся чужеродно среди куда более мощных машин неизвестного мне назначения, чьи керамические, металлические и пластиковые корпусы занимали остальное пространство.
Тощая грубиянка раздраженно фыркнула и обратила к дверям свое загорелое лицо. То была Хазан: жилистая, щуплая, с задубевшей от солнца и непогоды кожей (она жила на яхте), с обветренными щеками и губами. Стриглась она, очевидно, так: собирала все свои медные, выгоревшие на солнце кудряшки в пучок, поднимала повыше и оттяпывала к чертям собачьим первыми попавшимися ножницами, после чего подбривала машинкой виски и затылок (позже я выяснил, что именно так все и происходило). Радужка ее глаз была настолько темной, что при обычном освещении невозможно было разглядеть зрачки. Сами глаза были широко расставлены; нос, пожалуй, крупноват. Оставлю поэтам словечки вроде «красивая»: лично я не вижу никакого прока от красоты, меня куда больше привлекает сложность – например, тонкое ветвление аксона, отростки которого пробираются сквозь лес себе подобных. У Хазан было необыкновенное лицо, превратившееся в маску под действием стихий: лицо человека, старающегося проводить как можно больше времени под открытым небом и как можно меньше – в обществе других людей. Оно идеально ей подходило.
Хазан махнула рукой:
– А, обозналась! Приняла за того гаденыша, которого подослали за мной шпионить. В любом случае здесь вам делать нечего.
– Да. Похоже, я ошибся этажом. Со мной такое бывает после двадцатичасовой…
– У вас там кофе?
– Он самый.
– Дайте сюда.
По какой-то неведомой мне причине я ее послушался: подошел и отдал Хазан свою любимую чашку. Она прополоскала рот – никогда не видел, чтобы кто-то проделывал такое с кофе, – проглотила и одобрительно кивнула. Отставила чашку в сторону и вернулась к микроскопу.
– Приходите завтра, отдам вам чашку.
Так начались наши отношения, странные и дисгармоничные. С того дня они стали основой моего существования.
Хазан-лгунья чашку мне так и не вернула. Та, видите ли, пришлась ей по душе (чашка была тяжелая, с потеками желто-зеленой глазури на толстых стенках и удобной ручкой). На следующий день она сообщила, что оставляет чашку себе, но я имею право ее навещать, тем более она – Хазан, не чашка – как раз хотела обкатать на ком-нибудь свои идеи.
Хазан вела вампирский образ жизни, поскольку презирала и избегала «коллег». В лабораторию приходила после девяти вечера и работала почти всю ночь, а с первыми лучами солнца ехала домой. Я стал приходить к ней все чаще и чаще, по доброй воле разжаловав себя – заслуженного университетского профессора – в простые лаборанты. Собственную работу я целиком переложил на плечи рабов-ассистентов. Словом, превратился в того самого профессора-самодура, на каких мы все роптали в молодости, когда тянули аспирантскую лямку.
Конечно, моя репутация пострадала. Мне было все равно. Вот тебе, дорогой читатель, доводилось когда-нибудь сталкиваться с подлинным величием? Служить ему – не унижение, а огромная честь. Великим служишь добровольно. Разве не согласился бы ты держать чернильницу для Шекспира, когда тот писал «Макбета»? А стать его чернильницей? Но я забегаю вперед…
Вскоре ситуация, и без того непростая, приобрела совсем уж причудливые очертания. После долгих ночей в лаборатории мы перебирались на лодку Хазан – одномачтовую крейсерскую яхту с закрытой рулевой рубкой, служившую ей домом. Пуская в ход угрозы, окрики и иногда тумаки, Хазан сумела за несколько недель превратить меня во вполне сносного старпома. В считаные месяцы я тоже обгорел на солнце, похудел и заматерел – словом, приобрел тот же просоленно-неопрятный вид. Теперь я работал ночами, а оборудование Хазан постепенно заполонило мою лабораторию этажом выше, и та превратилась в подсобку или склад.
Мы ходили под парусом, работали и вели задушевные беседы в тесной рубке под кальвадос и кофейную жижу. Я понемногу узнавал, чем Хазан одержима. Ее мир был куда мрачнее моего. В нем не осталось места оптимизму. То был мир войн, насилия и нищеты. Если мой мир вращался вокруг науки и академической жизни, то в основе ее мира лежала человеческая жестокость – тьма, в свою очередь уходившая корнями во Вторую мировую, этот огромный пожар, несколько столетий тому назад едва не спаливший дотла весь мир. Война стала для Хазан пунктиком, идеей фикс. В свободное от чтения научных трудов время она читала книги о войне. Эти истории пропитали насквозь ее существо.
Хазан выросла в нищете и нужде; свою обиду на мир она объясняла трагической смертью прапрапрапрадеда – торговца рыбой, погибшего под колесами мусоровоза в попытке спасти свой товар от взяточника-полицейского. Такого рода гнев, полагала Хазан, не проходит даром и неизбежно передается следующим поколениям на эпигенетическом уровне.
– Так уж устроен мир, – говорила она. – То, что однажды случилось с моим далеким предком, по сей день происходит со многими из нас.
Она росла в порту, у доков, в эдаком лиминальном пространстве, где зов муэдзина мешался со стонами туманных горнов и криками чаек. Свое место под солнцем она отвоевывала очень долго: сперва была учеба по программе студенческого обмена в Стамбуле, затем – в Западных Протекторатах, стипендии, эмиграция… В общем, она выдержала все испытания, с помощью которых мир обычно выжимает талант из грязной губки нищеты.
Окружающие говорили, что мы стали похожи внешне. Имея в виду, конечно же, что я стал похож на Хазан.
Слухи и скандалы множились: она наживала себе все новых врагов в Институте, и ее враги неизбежно становились моими. Увы, хоть я и поплатился за связь с Хазан, до сих пор я имел весьма поверхностное представление о том, над чем она работает. Пока в один прекрасный день она не объявила, что все готово.
Свое изобретение она назвала – с присущим ей зловещим чувством юмора – саваном. Оно объединило в себе множество технологий. По сути, то была нейросеть, тончайшая кисея или паутина связей – вуаль из нейронов. Полотно разума, а также оптических, слуховых, обонятельных и соматорецепторов, такое легкое и воздушное, что его можно было не столько наложить на объект, сколько вплести в него. По его поверхности сновали микроскопические членистоногие боты-плотники, втискивающиеся своими ножками в пикометровые зазоры. Когда свет падал на саван под определенным углом, тот едва заметно мерцал – казалось, это обман зрения, внезапный причудливый отблеск солнечных лучей, жидкие блики на потолке комнаты, знойное марево над дорогой.
В остальном он был невидим. Незрим, необнаружим, настроен «пробуждаться» после внедрения в симультанность и «засыпать» через заданное время. В этом была вся фишка: по закону Кайзера его обитатель переносился из настоящего в прошлое, а потом, согласно законам (безотказным и столь же малоизученным, как квантовая запутанность), возвращался. Инертный, практически необнаружимый, незаметно вплетенный в поверхность объекта, саван позволял преодолеть барьер и перенести сознание в прошлое, а затем, в теории, вернуть.
С формальной точки зрения это было еще и противозаконно. Однако Хазан все продумала: благодаря моей репутации (изрядно, но пока не до конца подмоченной) и связям она получила доступ к симультанности. Так я оказался в кабине управления – вместе с горсткой отобранных ею лаборантов, – и, пока ее тело спало за стеклянными стенами камеры жизнеобеспечения, мы забросили сеть ее сознания в то место, координаты которого она предварительно задала сама.
Сидя в рубке парусной яхты, некогда служившей Хазан домом, и ощущая жжение кальвадоса на языке, я листаю ее записи и открываю их на том дне:
ЗАПИСЬ 247
Пишу быстро, пока еще все помню. Воспоминание уже начинает таять по краям, появляются пробелы и дыры.
Я в поле. Дезориентирована. Саван пытается установить, где верх и где низ, на это нужно время. Слышу польскую речь. Ощущение такое, что я подвешена вниз головой. Потом картинка выравнивается. Успех: я вплетена в поверхность правого крыла польского биплана. Оптические сенсоры расположены по переднему краю. Утро выдалось прохладное. Вижу за штурвалом Витольда Урбановича – надо же, с первой попытки попала в цель! Вижу его ученика и покачивающиеся крылья биплана: Витольд проводит учебный полет и имитирует погоню. А еще я чувствую перегрузку на вираже, когда самолет – то есть я, та часть меня, что содержится в саване, – поворачивает в воздухе. Отмечу, самолет – хлипкая реликвия времен Первой мировой, которая даже для своего века давно осталась в прошлом.
Тут в корпус попадает первая пуля. Чувствую резкий, не поддающийся описанию запах. Пожалуй, он отдаленно напоминает запах масла для клавиш древнейшей из вещей – пишущей машинки, – который я ощущала всего раз в жизни. И вот ощущаю вновь, причем без всякой связи с происходящим. Стало быть, повреждены обонятельные рецепторы.
Мы на земле. Опять звучит польская речь, но этот случай описан в книгах, потому я знаю, о чем говорят.
Товарищ Витольда:
– Витольд, ты цел? Тебя не задели?
Урбанович:
– Что за чертовщина творится?
Товарищ:
– Сходи в церковь и поставь свечку. Тебя только что атаковал «мессершмитт»!
В самом деле, я могу различить надпись «мессершмитт» на боку самолета, точь-в-точь как в книгах. Стоит осенний день, холодный и ясный, я слышу двигатели немецкого самолета и чувствую – где-то в своем теле, карта которого запечатлена в саване, – что пуля выбила мне зубы. Несуществующие. Фантомные зубы. Кровь хлещет из развороченного рта, которого не существует. Срабатывает защита: повреждение коннектома активирует аварийный протокол. Пахнет палеными волосами. Это вспыхнули усы Витольда. Польское небо рассыпается на куски, когда саван отказывает, и спустя сотни лет я просыпаюсь…
…в лаборатории. Сказала остальным, что все в порядке. Не уверена. Совсем не уверена. В носу до сих пор стоит запах паленых волос. Такого не может быть. Это не воспоминание, а настоящий запах – запах горящих усов Урбановича. И боль, кошмарная боль во рту, которая стихла лишь спустя полчаса. Фантомные гости из прошлого.
ЗАПИСЬ 248
На следующий день симптомы ушли. Эфемеры, квалиа прошлого, последствия первого в своем роде эксперимента. В глазу остался единственный лопнувший капилляр, но, возможно, он лопнул сам по себе. В любом случае оно того стоило. Я – первая. Первая в истории. Сегодня у меня чувство, что я покорила весь мир. Воздух над Босфором чист как хрусталь, и все пронизано солнцем – таким же ясным, как той далекой осенью. Я готова снова туда отправиться.
Конец записи. Обидно ли мне, что между записями 247 и 248 ничего нет – ни слова о том, что произошло в коротком перерыве? Что момент, имеющий для меня столь огромное значение, остался за кадром? Может, для нее это пустяк, недостойный даже строчки в дневнике? Сноски? Или, наоборот, отсутствие упоминания говорит о важности произошедшего?
Хазан очнулась внезапно, на несколько часов раньше, чем ожидалось. Подскочила, замолотила руками по воздуху, как утопающая, и случайно ударила кулаком стоявшего рядом лаборанта. При этом она задыхалась и зажимала рукой рот (теперь я понял почему). Я держал ее за руки, пока лаборанты убирали катетеры и трубки. Мое лицо было первым, что она увидела после возвращения. Левый глаз Хазан был залит кровью: субконъюнктивальное кровоизлияние. Ничего серьезного, но мы такого не ждали. Может, она сама случайно себя ударила? Или давление скакнуло? В общем-то, капилляр может лопнуть даже от чиха. Хазан подняла на меня глаза, один из которых затянула алая паутина (и да, то был первый звоночек, мне следовало насторожиться).
– Ба́рыш, отвези меня домой.
Кажется, я раньше не упоминал свое имя? Очень символично, что впервые оно прозвучит из ее уст.
Один из лаборантов попытался возразить:
– Нам нужен еще хотя бы час – взять анализы, заслушать отчет…
– Профессор Буракгази возьмет все необходимые анализы и запишет мой отчет, – рявкнула Хазан. – Можете идти.
Они угрюмо разошлись по домам, мысленно зарекаясь принимать участие в дальнейших экспериментах. Зарекались они напрасно. Конечно, они явились бы снова по первому ее зову – приползли бы на коленях, если бы пришлось.
А вот что осталось за кадром между записями 247 и 248: я отвез Хазан домой и припарковался как можно ближе к яхте. Довел ее и помог подняться на борт. Она была еще слаба. В рубке она притянула меня к себе и прижалась губами к моим губам. Сдирая с меня рубашку, оторвала две верхние пуговицы на воротничке.
Ничего у нас тогда не вышло. Я, наверное, был не готов – или испугался, или растерялся. В общем, не смог. Клацнули зубы. Треснула обветренная губа (моя). Неловкое движение рукой. Палец в глаз. Растерянные извинения. Зато потом я целиком оказался в ее распоряжении и мог удовлетворять все ее нужды: был ассистентом, соучастником, старпомом и – теперь уже физически – буйком, за который она цеплялась, начиная тонуть.
В темноте рубки она произнесла:
– Я хочу увидеть все, что видели они – подлинные очевидцы. Те, чьи голоса мы никогда не услышим, потому что они не писали мемуаров. Те, что держат тайны за окровавленными зубами. Я хочу увидеть истину от первого лица. Мы не знаем всей истории, Барыш. Нам осталось лишь вранье победителей и выживших. Но ведь есть и другой мир – мир мертвых. Тех, кого уничтожил маховик истории. Тех, кто не пережил блицкриг, Курск, Арденны, осаду Будапешта. Мы видим лишь края истории, потрепанные кромки ее страниц. Я же хочу нырнуть в самую середину. Побывать в аду. Узнать то, чего никто не знал, и выжить. Ты должен мне помочь. Пообещай, что всегда будешь рядом.
И в темноте я ответил:
– Обещаю. Всегда.
И в темноте я шепчу:
– Всегда.
ИЗ ДНЕВНИКОВОЙ ЗАПИСИ 249
Несколько мгновений саван пытается сориентироваться в пространстве. Я – паук на стене и сама стена. Свет падает в переулок, длинной лимонной полосой ложась на осыпающуюся штукатурку и обнаженный кирпич противоположной стены. Утренний свет. Под этой цитрусовой полоской, в тени, стоят трое. Они молчат. Двое мужчин и одна женщина. Боже, какие они грязные! Лица черны от сажи. И при этом все трое прекрасны, как полуразрушенные статуи на погосте. В потемках сверкают их глубоко запавшие глаза. Стеганые куртки в нескольких местах порваны, и даже вата, торчащая из прорех, испачкана. Почти невозможно отличить женщину от мужчин: у всех троих острые скулы, как у мертвецов, и лица – одного пола, одного типа. Война стерла с них все наносное, лишнее. Плечи мужчин больше не широки, бедра женщины – не округлы. Это средневековые иконы на руинах церкви.
Женщина держит в руке украденный немецкий «люгер», за поясом – две гранаты-«колотушки». У одного из мужчин британский пулемет «стен», у другого – револьвер «наган» и два ножа, один с длинным зазубренным лезвием, второй – просто штык от винтовки, заткнутый за перепачканный матерчатый пояс, как у берберского пирата. Тот, что с ножами, хватает за руки двух других, обнимает, стискивает головы, заглядывает в глаза. Издали доносится какой-то рокот. Он отдается у меня… хотела написать, в костях… нет, в кирпичах и штукатурке, к которым я прилепилась и которые теперь начинают растрескиваться, осыпаться. Рокот все ближе.
– Es iz tseyt[3], – шепчет он остальным на идише.
Тут я различаю за странным нарастающим гулом топот бегущих ног.
Партизан выходит из тени на улицу, в полосу света, и лимонный луч падает ему на черную от сажи щеку, на светлое пятнышко в том месте, где грязь размазана и видна россыпь веснушек. Из-под засаленной кепки выбиваются волосы цвета огня.
Остальные убегают в противоположную сторону – вниз по переулку. Он вскидывает револьвер и кричит во все горло:
– Schweine! Hier bin ich![4]
Он широко улыбается. (Или все же скалится – от страха? Может, это мое сознание искажает образ, подгоняя его под мои ожидания?) Наставляет револьвер.
В следующий миг он превращается в красный туман, и тут же я чувствую, как отделяюсь. Вижу куски себя в облаке кирпичной пыли и хлопьях штукатурки. Связи между синапсами рвутся, и за долю секунды до обрушения стены, в которую был вплетен саван, мои зрительные сенсоры успевают разглядеть остальных. Они добежали до середины переулка и теперь лежат на мостовой, от изуродованных мертвых тел и горящей одежды поднимается дым. Оглушительное «бо-о-о-о-о-оммммм» разорвавшегося танкового снаряда…
Мне десять лет. В маленькой ручке – острый как бритва нож с замотанной изолентой рукоятью. Рукоять удобная, лежит в ладони как влитая, потому что я давно работаю этим ножом: потрошу рыбу. Над кучей потрохов в углу гудит рой ос. За работой я не свожу с них глаз – так газель следит за тигром. Примерно раз в неделю одна из них ни с того ни с сего подлетает и жалит меня, хотя я ничего плохого ей не делаю. Это ужасно больно. И предсказать, когда это случится, нельзя. Осиное жужжание сливается с гулом моих поврежденных слуховых рецепторов. Смутно, сквозь завалы, в которых я погребена, вижу цветущее во дворе вишневое дерево – вернее, безобразную корягу с изъеденным термитами стволом и обломанными ветвями. Лишь на самой макушке зеленеет метелка молодых побегов – их и ветками-то не назовешь. Но каждую весну вишня надевает цветочный венец с нежнейшим розовым отливом. Такой розовый при определенном свете легко принять за белый.
Среди кусков меня, моих конечностей и воспоминаний, стоит эсэсовец. Он говорит:
– Ja hier sind Sie[5].
В коридоре один из лаборантов заявляет:
– Я в этом больше не участвую.
Из лаборатории Хазан пришлось вывозить в инвалидной коляске. Она в сознании, но почему-то не может ходить. Седативные? У некоторых препаратов есть такая побочка. Однако причина может быть и в другом, мы все это понимаем.
– Отвезите ее в мой кабинет, – распоряжаюсь я. – Живо.
– Es iz tzeyt, – шепчет Хазан.
Я наклоняюсь к ней.
– Что? Что ты сказала?
– Я в этом больше не участвую, – повторяет лаборант.
Я поворачиваюсь к нему.
– Тебя здесь никто не держит.
Его лицо едва мне знакомо. Землистого цвета, изнуренное, безымянное. Видимо, это один из студентов Хазан. Проезжая мимо, она вдруг вскидывает руки, хватает лаборанта за грудки, рывком притягивает к себе.
– Не смей мне мешать! – шипит она. – Иначе на собственной шкуре узнаешь, как больно я кусаюсь.
Я бережно извлекаю воротник рубашки злополучного лаборанта из ее цепких пальцев.
– Нам всем пора по домам.
Вечером на борту яхты Хазан вдруг вскакивает с постели, молотя руками по воздуху, и кричит:
– Schweine! Hier bin ich!
Я хватаю ее за руки и пытаюсь успокоить, чтобы она не свалилась с узкой койки. Она бьет меня локтем в глаз.
К утру глаз опухает и перестает открываться, под нижним веком темнеет сине-черный полумесяц. Я лежу на палубе, греясь на солнышке и прижимая к лицу пакетик с замороженным зеленым горошком. Хазан сидит на носу, скрестив ноги, и вяжет узлы. Воды Босфора цветут медузами; очертания примитивных нервных систем, хорошо различимых в полупрозрачных студенистых телах, напоминают испуганные мультяшные рожицы.
Хазан поднимает одну руку и принимается рассматривать собственную кисть, будто диковинку, только что найденную на пляже. Она делает это целую минуту или даже две, сжимая и разжимая ладонь, поворачивая ее и разглядывая со всех сторон.
Позже мы пришвартовываемся возле Анадолукавагы и обедаем в ресторанчике на пристани. Поедая вторую порцию рыбы, Хазан смотрит на мой подбитый глаз и улыбается. Глаз течет, я то и дело промакиваю слезы салфеткой.
– Знаешь, Барыш, без тебя у меня ничего не получилось бы. Ты единственный, кто меня поддержал, кто был рядом. Единственный.
Кажется, мне в глаз попала песчинка.
– По сравнению с тобой, Хазан, я самый обыкновенный лаборант.
– Нет, – возразила она. – Ты единственный, в ком я могу быть уверена. Я знаю, ты пойдешь со мной до конца.
Солнце слепит глаза.
– Да я просто ошибся этажом, не ту кнопку нажал. Все это время я лишь надеялся вернуть любимую чашку.
Хазан весьма ощутимо пинает меня под столом.
ИЗ ДНЕВНИКОВОЙ ЗАПИСИ 250
Кто-то возвращается с войны, чтобы поведать миру правду, а кто-то нет. Первые, рассказывая другим о своей жизни, придают ей желаемые очертания, сюжет, основную мысль. В том переулке как раз намечались контуры такой истории: поцелуй в губы, храбрые слова. Двое непременно спаслись бы. Они убежали бы и потом рассказали внукам о своем отважном друге, погибшем от рук немцев, чтобы они могли спастись. Отличная будет история, поучительная, с моралью и правильной концовкой.
Так должно было случиться в третьем действии «Трех партизан». Прекрасные вышли бы мемуары – глядишь, авторы и нобелевку получили бы, чем черт не шутит? Ведь в их жизни действительно было что-то, чем не стыдно поделиться с внуками. Эта благородная искра горела бы в них до самой смерти, просвечивая даже сквозь старческие пятна и мутную пелену на глазах.
Но нет, от них остались лишь изуродованные трупы в таллинском переулке, безымянные могилы (быть может, никем так и не найденные), и даже тот эсэсовец, что стоял над ними и злорадствовал, так и не вернулся домой. А если вернулся, то никому ничего не рассказал.
Барыш, я знаю, ты это читаешь. Ты будешь со мной до конца, как и обещал. Эти свидетельства мертвых очевидцев, эти тупички истории, в которые никто никогда не заглядывал, – они способны куда больше рассказать нам о человечестве, чем мы узнаем от тех, кто уцелел. Мое дело должно жить. Его обязательно должны подхватить другие.
Мы наконец-то начнем узнавать правду о себе. Мы сможем увидеть ее собственными глазами: прочувствовать, ощутить ее запах, позволить ей вдребезги разбить наши сердца. Возможно, тогда мы наконец поймем, что такое эмпатия. Все мы познаем настоящую эмпатию, Барыш, такую, как твоя.
На следующий день меня вызвал к себе заведующий кафедрой. Мы знакомы давным-давно: он принимал участие в работе над коннектомом – уже под занавес, – был среди тех, кто довел проект до конца и тем самым стяжал славу великого ученого, которую впоследствии конвертировал в гранты, титулы, выступления в роли эксперта и автограф-сессии. Теперь он – наше лицо. Образцовый самодур, в перерывах между интервью управляющий исследовательским отделом Института. Большую часть рабочего дня он занят продажей технологий будущего, корпеть над которыми будут другие.
Недавно я слышал его вдохновляющее выступление в эфире:
– Какой нам прок от коннектома, спросите вы? Зачем было вкладывать в него миллиарды долларов? Я отвечу. Раньше считалось, что мы – это наши гены, но все оказалось куда сложнее. Тогда предположили, что мы – это нейроны, однако думать так – все равно что сводить суть человека к углероду и прочим химическим элементам. Нейроны есть у большинства живых существ на планете. Так что же мы? Мы – не нейроны, а система связей между нейронами. Мы – узор, воплощенный в материи. Мы прошли полный круг, понимаете? Мы наконец осознали, что принадлежим к абстрактному миру информации. Информация – это новая душа. Допускаю, что публике мои рассуждения могут показаться оторванными от реальности, но только представьте: настанет день, когда мы, вместо того чтобы десять часов мариноваться в салоне самолета, сможем мгновенно загрузить свое сознание в новое тело, уже дожидающееся нас на тропическом пляже. Загрузив коннектом в лазерный луч, мы сможем перемещаться со скоростью света…
Столько ученых посвятили свои жизни этому проекту, чтобы, по утверждению какого-то шута горохового, люди быстрее добирались до курортов…
Столько средств вложено, а он распинается про развлечения и «лазерные лучи», чтобы народ хавал этот бред и деньги текли рекой.
Вряд ли люди вроде родителей Хазан смогут в обозримом будущем загружать свои сознания в лоснящиеся загорелые тела на тропическом пляже.
Раз в неделю завкафедрой ходит к парикмахеру в соседнем доме, и тот бреет его наголо опасной бритвой. Раз в месяц он обновляет свой коннектом. Это занимает целый день, парализует работу лабораторий. Подумаешь! Он очень боится смерти. Или, по его собственному выражению, придуманному в рекламных целях, – «гибели данных». Так и слышу его бодрый благодушный голос, льющийся в миллионы наушников: «В сущности, все попытки достичь бессмертия сводятся к стремлению навсегда сохранить информацию».
– Барыш, спасибо, что зашел. Что с глазом? Ты здоров?
– Да. Получил гиком по морде при смене галса.
Завкафедрой кивнул, радуясь, что можно больше не строить из себя чуткого руководителя.
– Слушай, я знаю, у тебя дел невпроворот, поэтому сразу перейду к делу.
– Спасибо.
Я вожусь с кофеваркой. У него в кабинете стоит хромированное чудо техники, которое варит лучший эспрессо в моей жизни. Всякий раз, когда Серхан затаскивает меня в свою берлогу, я соревнуюсь сам с собой – сколько чашек успею выпить, пока он разглагольствует. Я беру чашку и сажусь в большое кожаное кресло.
– Я знаю, что вы с профессором Хазан Терзи близки. Мне также стало известно, что в последнее время вы вместе работали над коннектомом и симультанностью.
Ага, значит, кто-то все же настучал. Наверняка тот самый лаборант, что «больше не хотел в этом участвовать». Пришел сюда и сдал нас Серхану. Впрочем, я догадывался, что рано или поздно так оно и случится. Нам начнут задавать вопросы, попытаются нас прикрыть. Я был к этому готов. Все продумал заранее.
– Да, так и есть, – не стал отпираться я. – Если точнее, мы проводим эксперименты с коннектомом в симультанности.
– Не понял?
Я вздохнул и встал с кресла, чтобы сварить себе еще эспрессо.
– Ну, лаборантам сказали… Слушай, мы с тобой оба знаем, Серхан, что им доверять нельзя. Короче, мы сочинили для них сказку про путешествия в прошлое. На самом деле мы работаем над… Это сложно объяснить, но ты поймешь. Мы пытаемся заставить коннектом взаимодействовать с синаптическими структурами сквозь время. Чтобы при реконструкции личности… Трудно разложить это по полочкам. Это как разница между фото и видео: мы думаем, что можем использовать функционал симультанности для создания более точного коннектома. Не застывшего в одном моменте, в одной секунде одного дня, а учитывающего эволюцию синаптических связей. Но аспирантам мы этого не сказали. Ты же знаешь профессора Терзи. Она… непростой человек. Замкнутый. Скрытный. Тем не менее ее методы работают.
«Непростой» – это мягко сказано. Хазан однажды показала Серхану средний палец, когда тот заглянул в аудиторию послушать ее лекцию. В другой раз, на планерке, она пыталась плюнуть ему в лицо. Промахнулась, к глубокому сожалению многих. Серхана она называла исключительно «вонючим прагматиком» и «гением маркетинга», требующим, чтобы мы клепали виджеты и прочий ширпотреб.
Серхан нахмурился.
– Мне рассказали какую-то дичь про то, что вы возвращаете Хазан в прошлое, чтобы она могла увидеть, как люди убивают друг друга. И что эти эксперименты ее калечат.
– Бред, – отрезал я. – Ты не хуже меня знаешь, как работает симультанность. Нельзя никого отправить в «прошлое», а потом вернуть. Мы лишь пытаемся найти практическое применение симультанности… Пока что это просто научная диковинка, а мы хотим, чтобы она работала на наш институт, приносила патенты и деньги! Ну и заодно мы совершенствуем методы картирования коннектома… – Я умолк, позволяя ему домыслить остальное: кражу интеллектуальной собственности и конкурентов, рвущихся нас обскакать.
Это сработало. Завкафедрой уже не было в кабинете. Его мысленный взор витал где-то далеко, предвкушал новые патенты, придумывал идеи для новых презентаций… Каким-то чудом мне все удалось. Я не просто выиграл для нас несколько дней, я сделал гораздо больше.
Серхан катал по столу ручку, как миниатюрную скалку: разглаживал складочки, наводил порядок.
– Расскажи-ка подробнее…
Два часа спустя я выкатился из его кабинета, слегка на бровях от превосходного эспрессо, получив у Серхана разрешение пользоваться лабораториями минимум до конца семестра и карт-бланш на любые исследования.
И тем самым подписал Хазан смертный приговор.
Когда я примчался на яхту с радостной вестью, Хазан сидела на палубе и ремонтировала насос для откачки воды из трюма – чумазая, по локоть в машинном масле, и… не дрожали ли у нее руки? А еще она чуть пошатнулась, когда встала, так ведь? Разум запросто подставляет нужные подробности задним числом, дорисовывает картинку. Мир наших воспоминаний имеет мало общего с миром явленным. Мы искажаем даже факты собственной биографии. В человеческом сознании нет твердой опоры, нет безусловных истин, от которых можно было бы оттолкнуться.
– Ну наконец-то! – воскликнула Хазан. – Наконец-то у меня появилась возможность довести начатое до конца!
ИЗ ДНЕВНИКОВОЙ ЗАПИСИ 251
На сей раз – промах. Я метила в стену здания, а оно оказалось не там, где мы предполагали. В результате саван вплелся в булыжники мостовой. Не лучший угол обзора для оптических сенсоров – дезориентирует. Я как будто растянулась на земле и пытаюсь что-то разглядеть из этого положения. Уже было решила прервать сессию и ввести новые координаты, но сенсоры немного подстраиваются, так что я вижу не только небо.
Под плотными низкими тучами гремят далекие пулеметные очереди. Рядом – развороченное дерево. Очень холодно. 27 января 1945 года, Будапешт. Обломанные зубы разрушенных зданий торчат из десен собственных руин. Все тонет в угольном дыму и кислой вони кордита.
Их четверо. Они пятятся, еще чуть-чуть – и побегут. Один оборачивается и судорожно давит пальцем на курок револьвера; пустой «люгер» лишь тихо щелкает в ответ. Тогда он с отвращением швыряет оружие на мостовую. Один солдат спотыкается. Двое из них одеты в клетчатые куртки, третий – в засаленную дубленку. Головы небрежно обриты наголо, чтобы не заводились вши. Я замечаю под верхней одеждой потрепанные воротники немецких кителей. На четвертом солдате – грязная офицерская шинель. Его некогда белокурые волосы стали пепельно-коричневатыми, цвета топленого сала. Из раны на голове струится кровь – цвета алых роз. Единственное яркое пятно на фоне блеклого январского пейзажа, припорошенного пылью разбитых кирпичей и камней.
Откуда-то из-за угла доносятся крики красноармейцев:
– Хенде хох! Руки вверх!
Немец в клетчатой куртке падает на одно колено. В руках у него штык. Он с размаху вонзает его в мой саван и принимается выковыривать булыжник из мостовой. Клинок проходит насквозь, обрывая синапсы. Немец судорожно хватает камень замерзшими пальцами – выдирает из меня кусок. Его товарищи тоже падают на колени и начинают разбирать меня на части…
Я пытаюсь остановить сессию и вернуться, но не тут-то было. Что-то пошло не так. Саван неисправен: встроенные аварийные протоколы не срабатывают. Немец швыряет обломок булыжника – кусок меня – во врага. Вижу, как из-за угла выбегают красноармейцы. Их пятеро. Трое – в тканевых шлемофонах, еще двое – в грязных, насквозь просоленных ушанках. У всех одинаковые, распухшие от голода обветренные лица. Лохмотья, в которые они закутаны, уже нельзя назвать формой. А может, это и есть настоящая военная форма: обугленная, замызганная, латаная-перелатаная масса тряпья и портянок, снятых с трупов других солдат в отчаянной попытке выжить, уцелеть в этом неописуемом огне. Дешевые пулеметы ППШ, которые солдаты держат наперевес, давно пусты. Вся надежда была на то, что немцы сдадутся. Один из красноармейцев давит на гашетку, но тщетно. Ему в лицо врезается камень. Солдат падает на одно колено, трясет головой, пытаясь очухаться, а потом грузно валится на бок – мертвый или без сознания.
– Хенде хох! Хенде хох, я сказал! – орет один из солдат с непередаваемым ужасом в голосе.
Пока немцы разнимают меня на куски, я вижу отца. Он на борту своей лодки, выкрашенной в детский «небесный» цвет. Лодка плывет прямо по улице, мягко покачиваясь на мелких волнах и норовя развернуться на ветру, которого нет. Корпус наполовину погружен в мостовую. Отец, удерживая равновесие, сосредоточенно затаскивает на борт сеть. Булыжники и обломки кирпичей летят мимо и сквозь него, ничуть его не беспокоя и не причиняя ему никакого вреда.
Выбирать сети надо без спешки, учил меня он. Нельзя ни на что отвлекаться. Отец медленно тянет невод из мостовой. Тут и там бьются запутавшиеся в сети сверкающие рыбины, блестя чешуей на нездешнем солнце. На борту лодки, ближе к носу, неумелой отцовской рукой выведено ее название: «Хазан». Он назвал ее в честь единственного ребенка.
Потом этот образ, дрогнув, исчезает. Небо тоже дрожит, покрываясь черными помехами, когда чья-то рука вырывает меня из воспоминаний, отдирает их от меня, швыряет в неистовый воздух…
Хазан все не просыпалась. Мы дежурили в лаборатории три часа. Сердцебиение было медленное и ровное, сознание – судя по мониторам – давно к ней вернулось: река бегущих по синапсам электрических импульсов. Но в себя она не приходила. Лаборанты стояли кружками поодаль и перешептывались. Я сидел рядом с аппаратом, бережно поглаживая руку Хазан. Боясь навредить и все же надеясь довести до нее, что в этом мире ее ждут. Остальные мысленно прощались с мечтами об успешной научной карьере и пожизненном контракте: вот-вот их имена окажутся замешаны в громком скандале, и плакала тогда репутация.
И вдруг Хазан очнулась. Затрепетали веки, с губ сорвался стон – нам было довольно и этого.
Мы вместе спускаем ее на носилках в машину. Везу ее в больницу. Она бьется в горячке, бредит. Диагнозы разнятся. Серьезное повреждение ЦНС. Огромные провалы в краткосрочной памяти. Периодические абсансы. Она то и дело хватает рукой воздух, словно цепляется за веревку. Переставляет руки по невидимому канату. Пытается вытащить себя из больничной койки? Или выбраться из воображаемого колодца?
В бреду она повторяет два предложения:
– Я никогда этого не просила. Я не просила делать меня человеком.
На третий день она приходит в себя. Я сплю рядом – хотя сном это можно назвать только с очень большой натяжкой.
– Барыш, – произносит она.
И я открываю глаза. Она сидит прямо, как штык, скрестив ноги, взгляд ясный. Уже успела выдернуть катетер из руки. Интересно, где она побывала в этом промежутке между «тогда» и «сейчас»? За эти три дня бреда? Что она видела?
– Все кончено? Проект у меня отобрали?
– Пока нет, – говорю я. – Я сумел… сумел взять с аспирантов слово, что они никому не расскажут о случившемся. Пока. Но, думаю, через несколько дней кто-то из них не выдержит. Надо успеть забрать данные. Раз ты в сознании, я вернусь в лабораторию, начну сохранять файлы и форматировать диски.
– Нет, Барыш. Я должна снова туда отправиться. В последний раз. Можешь отвезти меня на яхту, а потом в лабораторию?
– Эти путешествия… Они тебя калечат. Повреждения савана каким-то образом отражаются на тебе, на нынешнем состоянии твоего организма. Я не знаю, как это работает. Наверное, закон Кайзера…
– Ерунда. Эфемерные квалиа. Призраки из прошлого, полностью исчезающие со временем.
Я ей поверил, потому что хотел верить. Нет бы вспомнить, как дрожали ее руки в тот день на борту яхты… Как она разглядывала свою ладонь, поворачивая ее в лучах солнца, словно нечто удивительное, чужеродное…
– Пообещай мне, Хазан. Если я соглашусь, ты выберешь более безопасное место. Пора заканчивать с войной. Твой интерес сродни одержимости… Должен быть другой, безопасный способ испытать…
– Барыш, довольно! – По капиллярам на ее щеке пробежала – и мгновенно исчезла – тень гнева. – Я знаю, что ты за меня волнуешься. И ты прав. С войной пора заканчивать. Больше я туда ни ногой. К тому же, – добавила она, – правду там искать бесполезно. Сплошные оборванные жизни, насилие и жестокость. Я думала, что найду там ответ… Но я ошибалась. – Мне пришлось помочь ей встать с кровати. – У меня все хорошо. Я просто устала. Устала быть человеком. Интересно, от этого можно отдохнуть?
Обняв ее за талию, я повел ее прочь – и каким-то чудом сумел провести мимо врачей на улицу. Надо же, в каком мире мы живем! Слабые помогают сильным, а окружающие думают, что все наоборот.
Два дня спустя мы снова в лаборатории. Из лаборантов остались лишь четверо, самые преданные последователи Хазан. Они ее не любят, нет: они просто беспощадны и беспринципны. Знают, что смогут выехать на ее величии, если продержатся достаточно долго. Мы все чувствуем, что Институт скоро нас прижмет. Видим его незримую руку. В ближайшие дни оборудование будет конфисковано. То, что можно продать, продадут, остальное спишут в утиль. Безрассудного ученого, подлинную первооткрывательницу Хазан Терзи принесут в жертву – вышвырнут из Института, покроют ее имя позором. Уничтожат ее репутацию и научную карьеру. Но студенты надеются, что смогут собрать осколки и на их основе построить собственную карьеру с пожизненным контрактом и прочими привилегиями.
Как всегда, Хазан скрыла от меня координаты точки внедрения, все зашифровала сама. Она принимает таблетку успокоительного, делает большой глоток воды, полощет рот и говорит:
– До скорой встречи, Барыш.
Садится в кресло, закрывает глаза.
И больше не просыпается.
Я сплю рядом, когда могу. Лицо Хазан безмятежно. Она выглядит куда более хрупкой и уязвимой, чем ей бы хотелось. Наконец, на третий день, не увидев никаких признаков того, что сознание вернулось в тело, Хазан увозят в больницу при Институте и помещают в одну из криокапсул высоко в стене – рядом с другими, спящими беспробудным сном в ожидании… Чего? Капсулу запечатывают. В ожидании воскрешения, видимо. Хазан, где ты? Надолго ли ушла? Сказала – «до скорой встречи», а сама… Лгунья, ты дала слово!
Я в слезах. Теперь я снова один, один на всем белом свете. В сознании сама собой всплывает сура «Аз-Зумар», которую я когда-то заучивал в детстве, в холодном зале медресе, раскачиваясь на месте и бубня строки Корана во искупление грехов своего отца:
Но подуют в Рог, и тогда потеряют сознание (или умрут) те, кто на небесах, и те, кто на земле, кроме тех, кого Аллах пожелает оставить. Потом в него подуют еще раз, и тогда они встанут и будут смотреть.
Серхан быстро сообразил, как можно попиариться на этом инциденте, и переложил вину на плечи Хазан и мои собственные – на наши «нездоровые, губительные отношения». Хуже того, он заявил прессе: «Должен сказать, мне горько видеть, что в этот скандал оказался втянут профессор Барыш Буракгази. Как многим известно, мы с ним вместе завершали проект коннектома человека. Годы плодотворного сотрудничества…»
То, чего мы добились за эти «годы плодотворного сотрудничества», можно перечислить на одной странице. А потом сжечь ее и развеять пепел по ветру.
Я собрал вещи в коробку и ушел из Института. На душе было даже радостно.
Куда?
На яхту, конечно. Единственное место на свете, которое еще имело для меня значение.
Туда, где был теплый свет и бутылка кальвадоса с одинокой рюмкой на столике. И аккуратная стопка ее дневников.
За час до рассвета я прочел последнюю запись:
ИЗ ДНЕВНИКОВОЙ ЗАПИСИ 252
Что ж, Барыш, теперь тебе предстоит научиться управлять яхтой в одиночку. Теперь ты поймешь, зачем я так упорно заставляла тебя брасопить паруса… Эта яхта, сколько бы она ни стоила, отныне целиком принадлежит тебе. Как и я.
Твоя Хазан.
Я поднимаюсь на палубу; в небе красуется Венера, остальные звезды начали меркнуть.
И вдруг… Я вижу: легкое мерцание окутало яхту от носа до кормы. Обман зрения, внезапный причудливый отблеск солнечных лучей, жидкие блики на потолке комнаты, знойное марево над дорогой.
Кладу руку на прохладный рейл.
Вспоминаю слова Хазан в больнице: «Я просто устала. Устала быть человеком. Интересно, от этого можно отдохнуть?»
– Конечно, Хазан, – говорю я. – Отдыхай в каком угодно обличье. И столько, сколько потребуется.
Спустившись в рубку, я завожу мотор. Собираю и сматываю швартовы. Берусь за штурвал. Мы – мы с Хазан – не спеша отчаливаем и выходим в Босфор, держа курс на Мраморное море.