К книге
Убийство перед вечерней23
60%
23
24

В понедельник у Дэниела был выходной, но он редко его брал, потому что не считал свое служение работой в прямом смысле слова. Когда у него бывали какие-то дела в приходе, он делал их сразу же, а если дел не оказывалось, то не делал ничего. Он считал бездействие столь же важным, как и активность, возможно, даже важнее: не случайно же в третьем Евангелии приводилась история Марфы и Марии из Вифании[115]. Но бездействию трудно было найти оправдание в мире, который во главу угла ставил успех и неблагосклонно относился к тем, кто, как могло показаться стороннему наблюдателю, позволял себе лениться. В дивном новом мире финансовых отчетов и продуктивности на таких людей смотрели сверху вниз. То, что мы в итоге намеряем, напрямую зависит от того, какой мерою мы будем мерить, сказал как-то раз Дэниел одному полному энтузиазма декану, жаждавшему применить бизнес-подход к подсчету спасенных душ. Декан бросил на него кислый взгляд, и с тех пор Дэниел все чаще испытывал искушение притвориться, что верит в деловой подход к жизни, в который на самом деле не верил. Впрочем, не он один. Дэниел вспомнил, как однажды в Лондоне, когда в ежедневнике у него не значилось никаких дел, он во время ланча пошел в кинотеатр на Лестер-сквер на фильм «Орел приземлился»[116]. Он думал, что в зале никого нет, пока не включился свет и не оказалось, что вместе с ним фильм смотрел еще один человек – мистер Бенн, министр энергетики[117]. Он робко взглянул на Дэниела, а Дэниел робко взглянул на него и пожал плечами, словно был виноват и ничего не мог сказать в свое оправдание.

Этим утром, однако, Дэниелу было не до отдыха, и он шел по лесу на границе поместья. Собак он с собой не взял, поскольку в прошлый раз, когда он навещал этого прихожанина, тот варил в горшке голову ротвейлера (сначала застрелил пса за то, что тот «пугал овец», а потом принес домой его труп – «интересно же посмотреть, какой у него череп»).

Дом, где жили Ливерседжи, стоял на поляне, постепенно становившейся все меньше, – отчасти из-за подступавшего леса, отчасти из-за того, что Эджи все эти годы захламлял ее разным барахлом: сломанной техникой, которую собирался отремонтировать, канистрами из-под масла, тракторными шинами. Из трубы шел дым, и Дэниел сразу понял, что Эджи дома: у двери стояли его ботинки. Он постучал.

– Мистер Ливерседж? Это ректор.

Дэниел услышал, как за дверью что-то неторопливо задвигалось, заскрипело и зашуршало, затем дверь отворилась. Эджи взглянул на него из-под козырька прокопченной кепки.

– Заходите лучше в дом, отче. Я как раз гадал, не зайдете ли вы. Чайник вскипел.

На плите над огнем стояла решетка, а на ней – почерневший чайник, и старик принялся старательно заваривать чай. Кружка, которую он подал Дэниелу, тоже была из нераспроданных Бернардовых сувениров; правда, теперь она вряд ли могла вызвать хоть у кого-нибудь теплые воспоминания: жидкость в ней была темной, как смоль, пахла как креозот и оставляла следы, которые не удалось бы оттереть никакими моющими средствами. Пить такое было непросто, но совершенно необходимо – это был ритуал, столь же обязательный к исполнению, как ритуалы японской чайной церемонии. Эджи следовало называть исключительно мистером Ливерседжем, и они с Дэниелом оба знали, что любой знак любезности друг от друга следует принимать. Нужно было всегда держать лицо: в отношениях с цыганами и «путешественниками» Дэниел следовал правилу toujours la politesse[118].

– Мистер Ливерседж, а Нейтан говорил с вами об убийстве?

– Его это все выбило из колеи. Он любил старого учителя. Тот с ним в свое время намучился и научил его тому, что надо знать о господской семье.

– Кажется, он боялся, что у него будут неприятности, если узнают… Кажется, он боялся, что мистер Мельдрум узнает… что он… как бы это сказать… иногда выходил за установленные рамки. Пусть он об этом не беспокоится.

Эджи снова кивнул, хотя интуиция и жизненный опыт подсказывали ему держаться как можно дальше от всего, связанного с законом. Он сторонился закона всю свою жизнь – понятный выбор для человека, постоянно кочующего с места на место и далекого от условностей и установлений оседлой жизни. Он придерживался иного кодекса поведения, более сурового, чем общепринятые нормы: все принципы этого кодекса должны были помочь ему выжить во враждебном мире. Нейтан же, который воспитывался иначе, как бы застрял между двумя мирами, и потому основы его жизни были шатки: он не знал толком ни кто он такой, ни где ему место. Его мировоззрению недоставало той целостности, которой отличались взгляды Эджи, и потому он был готов угождать людям. Иногда даже более чем готов – особенно тем, кто хотел, чтоб ему угождали, – а Алекс был как раз таким человеком и рад был воспользоваться подобной слабостью. С детства Алекса завораживал Эджи: он приходил и сидел рядом с его домом, пока тот колол дрова: когда полено раскалывалось пополам и во все стороны летели щепки, Алекс едва не заходился от восторга. Когда Алекс немного подрос, Эджи стал разрешать ему смотреть, как он заговаривает бородавки: трет уродливые наросты разрезанным гороховым стручком, читает над ними молитву или заговор, а потом закапывает стручок в землю. Позже с юга страны приехал Нейтан, «трудный подросток» (Алекс слышал, как кто-то назвал его так в разговоре): обстоятельства вынудили его быстро и втайне переехать к деду. Алекс, вернувшийся домой на каникулы, зашел как-то раз к Эджи и обнаружил там мальчика примерно своих лет, но обладающего тем же ореолом таинственности, что и его дед, тем же блеском, тем же обаянием.

Дэниел отхлебнул чаю.

– Мистер Ливерседж, я вот что хотел у вас спросить: когда с вами беседовала полиция, многое ли вы рассказали о Нейтане и его прошлом?

– Отче, я просто ответил на вопросы, рассказал, где я был и где был Нейтан. И все. А с кем-то еще они говорили?

– Этого я не знаю.

– Ладно. Не зажжете мне сигару?

И Эджи кивнул на жестянку с самокрутками. Дэниел взял бумажный жгут, лежащий у плиты, поджег, прикурил с его помощью самокрутку и протянул Эджи, который пробормотал слова благодарности (Дэниел тем временем смахнул с нижней губы прилипшую крошку табака).

– Я не хочу, чтоб у Нейтана возникли новые проблемы. Ему и старых хватает.

– Разумеется, но, если он знает что-то, что поможет полиции поймать убийцу, тут, я уверен, прочие соображения должны отойти на второй план.

– Даже мои личные соображения, отче? Вы ведь знаете, о чем я.

– До этого, я думаю, дело не дойдет, мистер Ливерседж.

– Возможно, у копов другое мнение на этот счет.

Копы не знали – как не знали ни Нейтан, ни Алекс, ни любой другой человек во всем Чемптоне, кроме Дэниела, – что в прошлом у Эджи была другая работа. В молодости он участвовал в кулачных боях, а когда стал слишком стар для ринга, то устроился выбивать долги. Когда все прочие способы взыскать долг бывали испробованы, убеждать должника заплатить отправлялся Эджи. Порой, когда долг оказывался совсем уж непростителен или просрочка крайне велика, дело доходило до того, что он оказывал кредиторам особую, эксклюзивную услугу.

Для этих целей он использовал опасную бритву – отсюда и пошло его прозвище [119]. Эджи прибывал на место, исполнял все как договаривались, забирал деньги и незамеченным возвращался домой. Он расценивал это исключительно как профессиональную услугу для серьезных клиентов, не испытывая никаких злых чувств по отношению к жертвам и не ища скандальной славы. Он уже давно оставил эту работу и устроился в Чемптон, как в свое время сделали и его отец с дедом. С возрастом он не то чтобы смягчился, но уже не искал неприятностей на свою голову и внуку желал более легкой судьбы. Он беспокоился, что не сумел должным образом воспитать сына, но с этим ничего поделать не мог, а потому бросил все силы на то, чтобы позаботиться о Нейтане: присматривал за ним, наставлял на путь истинный и, главное, старался уберечь от опасности.

– Вот чему учит нас жизнь, мистер Ливерседж: невозможно вечно скрываться от последствий наших поступков. Вам так не кажется?

– Это вам так кажется, отче. Такая уж у вас работа. У меня работа совсем-совсем другая.

– Разве не ваша работа – заботиться о Нейтане?

– Конечно. Я это и делаю.

– Ну что ж. Спасибо вам за чай, мистер Ливерседж. Вы ведь скажете мне, если вам понадобится помощь? Или если услышите о чем-то, что вызовет у вас подозрения…

– Кланяйтесь от меня вашей матушке. Как только погода наладится, пошлю к вам парня покрасить забор.

Эджи проводил Дэниела и крепко запер за ним дверь. Уходя, Дэниел обратил внимание на поток теплого воздуха, словно кто-то открыл дверцу духовки, и ощутил запах горящих шин – этот запах часто висел над домом Эджи, как запах свежего хлеба над пекарней. Что-то горело в одной из тех бочек из-под масла, в которых Эджи и Нейтан обычно жгли старые деревяшки, крысиные трупики, легко воспламеняемые останки тракторов и всю ту ненужную и неописуемую рухлядь, которая скапливалась в результате их повседневной деятельности. Этот запах напомнил Дэниелу, что в первом приходе, где он служил, был крематорий и, когда начало умирать первое поколение индийских мигрантов, там стали устраивать индуистские похороны. Религия мигрантов требовала, чтобы родственники наблюдали за сожжением тела, – отсюда все эти костры на берегах Ганга, – но английские законы такого не позволяли, и потому родные покойного просто стояли рядом с крематорием и внимательно смотрели на трубу, пытаясь разглядеть, как душа переходит в состояние мукти. Однако их неизменно ждало разочарование: крематории работали, не выделяя дыма. Тогда, договорившись с администрацией, в гроб стали класть старую шину, чтобы добиться нужного эффекта. «Non habemus Papam» [120], думал Дэниел каждый раз, глядя на черный дым, поднимающийся из трубы, и вдыхая омерзительный запах.

По дороге домой он зашел на почту. Делая пометки на полях «После добродетели» [121] – ученого труда, на который почти через десятилетие после публикации наконец обратил внимание его богословский кружок, он заметил, что у него поистерся ластик (так же как поистерлась острота мысли профессора Макинтайра в рассуждениях о воплощении). Ластики – его любимые «Фабер-Кастелл» без латекса, не пачкавшие бумагу, – миссис Брейнс держала в отдельном ящике вместе с игральными картами и свечками для торта: спрос на них был небольшой, но постоянный.

У прилавка Дэниел обнаружил малое собрание приходского парламента: Маргарет Портеус, Анну Доллингер и возвышающегося над ними Боба Эчерча. Как только он вошел, все замолчали.

– Доброе утро, леди. И Боб, – сказал Дэниел.

– Вам на почту или в магазин? – спросила миссис Брейнс.

– Я не хотел вас прерывать…

– А вы и не прервали. Мы тут просто покупочки выбирали.

Маргарет поморщилась, услышав эту уменьшительную форму.

– Я в магазин, миссис Брейнс. Дайте мне, пожалуйста, ластик.

Он никогда не называл ластик резинкой, чтобы не вызвать ненужного веселья. Вряд ли, впрочем, именно эта публика стала бы смеяться, но все же один навык все священники приобретают почти сразу по вступлении в сан: никогда не давать повода для насмешек.

Миссис Брейнс отправилась за ластиком, а Маргарет сказала:

– Вы немного разминулись с вашим братом, ректор.

– С моим братом?

– Да, он заскочил сюда за сигаретами. Рассказал нам, что играет священника в новом сериале, а вы ему помогаете. – Дэниел нахмурился. – Подсматривает за вами, чтобы сыграть правдоподобнее, да?

– Да.

– А вы разве не знали, что он приехал?

На мгновение Дэниел растерялся – вдруг они правда договорились, а он забыл. Но нет, исключено: он не мог согласиться на то, чтобы Тео приехал в такое время.

– Нет, – сказал он, – не знал.

– А ваша мама знала, – сказала Анна Доллингер. – Она сюда заходила на днях и упомянула об этом в разговоре.

Миссис Брейнс вернулась с ластиком.

– Да, она вчера заходила, покупала его любимые батончики.

– Его любимые батончики?

– Ну да. «Юнайтед». – Она положила ластик в полиэтиленовый пакетик. – С вас семьдесят пять пенсов. Что-нибудь еще?

– Нет, спасибо, миссис Брейнс.

Любимыми батончиками Тео были вовсе не «Юнайтед», а «Клаб Фрут», но в магазине у миссис Брейнс их не водилось: там продавали только «Юнайтед», «Кит-Кат» и «Пингвин». Наверное, Одри сказала, что Тео любит батончики «Юнайтед», чтобы был повод упомянуть о его приезде.

– Ваш брат очень серьезно подходит к делу, ректор, – заметил Боб. – Кажется, это называется «метод» [122]? Принцип актерского мастерства, когда надо почувствовать себя в шкуре своего героя. Наверное, это все равно что проживать несколько жизней.

– Мы все проживаем несколько жизней, – сказала Маргарет. – Человек за свою жизнь примеряет на себя множество ролей, ведь правда, ректор?

– Если верить Шекспиру, то да. «У них свои есть выходы, уходы…» [123] Но мне пора.

– Ректор, – сказала Анна Доллингер, – мы же еще увидимся вечером?

– Вечером?

– Да, у нас ведь в семь часов собрание по поводу цветочного фестиваля. Или вы забыли?

– Я и правда забыл. Но разве можно его сейчас проводить?

– А почему нет?

– Насколько я помню, на этом собрании планировалось заслушать доклад Энтони о скамьях. Ну и… разумеется, теперь никакого доклада не будет.

– Никакого доклада нет, потому что не о чем докладывать, – сказала Анна.

– Может быть, лучше отложить разговор о скамьях до тех времен, пока мы не разберемся в этом вопросе? И разве не стоит перенести собрание на после похорон – ведь, напомню вам, похороны Энтони уже завтра?

Анна пожала плечами.

– Я не понимаю, что с…

– Вам не кажется, что будет странновато обсуждать скамьи буквально над телом Энтони? Ведь с шести часов его тело будет выставлено в передней части храма.

Повисло молчание. Наконец заговорил Боб Эчерч:

– Это правда. Тело доставят в церковь в шестом часу.

Снова повисло молчание.

– Ну что ж, – сказала Анна Доллингер. – Я только думаю, что можно было и заранее нас предупредить. Стелла уже подготовила программу встречи, а я, выходит, зря отксерокопировала ее в «Коулменз».

– Убийства всегда происходят не по расписанию, Анна. Будьте так добры, сообщите Стелле, хорошо? И я надеюсь, вы сможете оповестить всех остальных.

– Но почему мы узнаем об этом в самый последний момент?

– Спасибо. Увидимся завтра на похоронах. А с вами, Боб, увидимся уже сегодня.

– Да, конечно.

На этом Дэниел удалился. Он и правда напрочь забыл о собрании по поводу цветочного фестиваля – и даже не потому, что это вылетело у него из головы: просто мысли его были заняты гораздо более важными вещами. В самом деле, кому могло прийти в голову проводить это собрание накануне похорон Энтони? Да, конечно, Стелла никогда не упустит ничего, что может сыграть ей на руку, но даже она не стала бы пытаться перетянуть внимание с похорон Энтони на цветочный фестиваль.

Он мысленно прочитал благодарственную молитву Господу, но стоило ему повернуть к дому, как благодарность сменилась в его душе беспокойством: на подъездной дорожке стоял «Гольф» его брата.

Тео вместе с матерью сидел на кухне.

– Дражайший мой брат, – возгласил он, встав из-за стола, устремившись к Дэниелу навстречу и приветственно раскрыв руки для объятия.

– Тео, – сказал Дэниел и, чтоб избежать опасности быть прижатым к братской груди, опустился на колени и почесал уши собакам (Тео, обойденный с фланга, так и остался стоять с распростертыми руками). – Какая неожиданность.

– Это мамина идея, – сказал Тео, резко опустив руки. – Я думал, она тебе говорила. – Дэниел знал, что это ложь. – Ты же не против?

– Лучше бы ты меня предупредил. И ты, конечно, мастер выбирать время.

– Да брось ты, Дэн…

Одри пришла Тео на помощь:

– Для тебя любое время неудобное. А о нас ты не подумал?

– А вам не приходило в голову, что сейчас не лучшее время, чтобы приезжать без предупреждения? У нас произошло два убийства, до сих пор ведется следствие, вся община в состоянии шока, нам нужно хоронить двух прихожан и утешать их близких.

– Так и чудесно, – сказала Одри. – Идеальное время, чтобы Тео посмотрел на тебя и прочувствовал, каково это – быть священником! Кроме того, его герою предстоит расследовать преступления, так что пусть Тео пообщается еще и с тем симпатичным сержантом.

– Я уже так делал, Дэн, когда готовился к роли констебля Пламми Плода. Я тогда неделю провел в тюрьме. Тамошнему народу понравилось.

– И Бернард сказал, что все в порядке, – вставила Одри. – Гонория у него спрашивала.

Дэниел замер на месте и только моргал – он всегда так делал, когда хотел побороть приступ гнева: не то чтобы он часто сердился, но сейчас был как раз тот случай. Ему требовалось срочно уединиться и подумать.

– Пойду погуляю с собаками.

Космо и Хильда устремились наружу через черный ход, и Дэниел последовал за ними, унося свой невыраженный гнев в мирную тишину сада, подальше от матери и брата. Он слегка хлопнул дверью, тем самым выдав свои чувства, и вышел на еще освещенную часть газона. Тени между тем удлинялись.

Глядя, как собаки носятся челноком между светлой и тенистой частями сада, Дэниел понемногу успокаивался. Он думал о матери. Как часто он возвращался домой, обремененный заботами прихода, и обнаруживал в ее лице человека, которого все эти заботы вовсе не трогали. Иногда так было даже легче: Дэниелу нужно было хоть на время отвлечься от своих тревог, и восторг матери по поводу того, что Стелла Харпер не справилась со своим вязанием (La tricotteuse interrompue! [124] – радостно припечатала она, переиначив Дебюсси), служил противоядием от внутренней боли, вызванной чужими бедами. Но чаще, когда случалась трагедия и со страшной силой начинали распространяться сплетни, его тревожила скудость эмоционального мира его матери. Он не мог понять, действительно ли она ничего не чувствует и чувствовать ей попросту нечем, или же она слишком занята собой.

К Дэниелу неловко, как мальчик, подошел Тео.

– Все в порядке? – спросил он.

Потом он присел на корточки, и в первое мгновение Дэниел подумал, что таким странным образом он мстит ему за уклонение от объятия. Но Тео поднял с земли желтую веревку с покусанным и истрепанным резиновым мячом на конце. Это была Желтая Штуковина, любимая игрушка собак. Увидев ее, они опрометью кинулись к Тео, а затем сразу же обратно – он тренированной рукой (ибо был куда спортивнее брата) откинул игрушку от себя. Игрушка отлетела дальше, чем привыкли собаки. Они с недоумением следили за тем, как она перелетела через их головы и приземлилась где-то вдали. Затем Хильда призывно и повелительно залаяла.

– Придется тебе самому поднять и бросить еще раз, – сказал Дэниел.

Тео прыгающей походкой направился за Желтой Штуковиной, собаки последовали за ним. Повисла пауза, словно между выстрелами дуэлянтов, а потом Тео с прежней силой бросил игрушку, и она приземлилась у ног Дэниела (впрочем, не настолько близко, чтобы можно было заподозрить, что Тео в него и целился). Тут же примчались собаки: они с разбегу врезались в голени Дэниела и, рыча и дерясь, стали терзать игрушку.

Подошел Тео. Вид у него был робкий – даже слишком робкий, словно он играл роль.

– Понимаешь, Дэн, мне правда очень поможет, если я смогу побыть твоей тенью – даже не побыть, а просто поболтаться рядом пару дней. Я понимаю, что это очень непростое время, но мама согласовала все с Бернардом, и он не против…

– Так она еще и согласовала это с Бернардом?

– Ну, мы… мы поговорили с Гонорией, и она спросила Бернарда, не против ли он, если я приду на похороны Энтони. Может, чем-то помогу, ну и просто посмотрю, как это все происходит…

– Значит, она поговорила с Гонорией, а та поговорила с Бернардом…

– Ну, он же попечитель и главный из скорбящих родственников, и он совершенно не против, даже считает, что это хорошая идея…

– А вот я так не считаю. Никому из вас не пришло в голову спросить меня?

Тео пожал плечами и с обезоруживающей улыбкой посмотрел на Дэниела:

– Проще попросить прощения, чем разрешения. По крайней мере у тебя.

Предыдущая главаГлава 24 из 40Следующая глава