Сполох за окном сделал снимок, и огненный клуб с рёвом вкатился внутрь. Грохот зазубренным жалом внедрился в мозг, дробя сознание в прах, в первобытную пыль.
Аня открыла глаза. Было темно и тихо. Молочный рассвет едва замутил щель между штор. Шершавый язык цеплялся к мягкому нёбу, не позволяя сглотнуть. В горле першило, запертый кашель царапал что-то на стенках: …ha …ar …mar…ga… rete…[14] За секунду до пробуждения Аня успела почувствовать, как атомный взрыв мгновенно вытянул влагу из её тела, оставив в постели мумию, сохлую, как пустая хитиновая оболочка.
Сердцебиение, вызванное паническим приступом, мало-помалу стихло. Очень хотелось пить. Ничего страшного, просто заложен нос, успокоила себя Аня. Обычно, когда был насморк, ей снились змеи. И раз уж она проснулась живая и невредимая, надо собраться с духом, выпростаться из нагретого кокона и добрести до ванной.
Хотя это утро впечаталось в её память по совершенно другой причине, червячок одышки зародился именно тогда. Нос, отказавшись дышать, отвечал теперь только за обоняние, всю носоглотку ниже словно забили на зиму паклей от сквозняков. Позже, в Москве, уже после их возвращения из Германии, у Ани начались затяжные гаймориты с изнурительной головной болью, и опытный детский лор сказала, выписывая рецепт, что хорошо бы летом отправить девочку в Крым, а через год – что, наверно, придётся прокалывать пазухи, но сперва удалим аденоиды и посмотрим. Пообещала, что будет не больно и быстро, просто чуть-чуть неприятно, зато потом можно мороженое сколько хочешь, хоть сразу две порции.
В детскую ведомственную поликлинику на Солянке Аня с мамой ездили, как на работу, до “Кировской” на метро, потом на гремучем трамвае, от памятника Грибоедову три остановки и после немного пешком, мимо баптистской церкви, на церковь совсем не похожей – просто старинный дом, – про которую мама сказала, что там шпионаж, связи с Западом и запрещённые книги, провезённые контрабандой. Обычная церковь тоже скрывала в себе страшную тайну, но совершенно другого сорта, связанную со смертью: перед похоронами туда привозили покойников. В остальном такой уж зловещей угрозы она вроде бы не представляла. Может быть, потому что дядя Валера Мовчан, папин лучший друг и вылитый Жан Габен, “курировал патриарха”. Что это значит – “курировал”, Аня толком не знала, но слово внушало уверенность, что источник опасности взят под контроль.
Очередь на операцию двигалась медленно, было не страшно, и хорошо, что медленно, потому что с собой была книжка “Джен Эйр” и хотелось успеть закончить, пока не вызовут. Дочитала, а всё не звали, и теперь уже хотелось, чтобы поскорее. Шуметь было нельзя и заняться нечем, так что приходилось вполуха слушать, как очередь обсуждает какую-то дочку – позорит отца, когда у него должность такая ответственная, а она с фарцовщиками якшается и ходит в лебяжьем манто даже летом, “как на шарнирах”, – сравнение было не очень понятное, но интересное. Аня представила, как при ходьбе шарниры немного потрескивают и скрипят. Из кабинета тем временем вышел в слезах бледный как смерть мальчик в джинсах и свитере с Микки Маусом, и внутри у Ани всё похолодело. Женщина с пышно уложенной сединой под газовой, с люрексом, сиреневатой косынкой, явно ему неродная и до того просидевшая неподвижно, отдельно от всех, с вещами в руках, молча его одела и увела. Ишь какой модник… мидовский интернат[15]… – зашипела им вслед компетентная очередь. Вспыхнул фонарь.
Сперва пристегнули ремнями, как в самолёте, к жёсткому креслу. Потом к подлокотникам примотали запястья. Лодыжки привязали к деревянным ножкам. Закапали в нос новокаин, но всё равно было больно и слышно, как с треском, стягивая петлёй из упругого тросика, рвут по кусочкам живое мясо.
Женщина-врач оказалась другая. Мороженое она запретила, только ангин не хватало, и Аня с мамой пошли в кафетерий в доме с фигурами пить молочный коктейль. Талый пломбир глотался тугими солоноватыми сгустками, и долгожданный ноябрьский снег за витриной шёл по бульвару, как скучный бессмысленный фильм для взрослых, не вызывая ни радости, ни волнения. От большого глотка вдруг заложило уши. В глазах потемнело, и небо, и снег, и молочный коктейль стали чёрными, а силуэты деревьев, уже облетевших, вспыхнули белым. Аня сморгнула, мотнув головой, и всё стало как было.
В декабре, когда горло почти зажило, Аню отправили в Евпаторию, в детский лор-санаторий. Туи и кипарисы в снежных чехлах придавали курортному городу сонное сходство с домом-музеем, куда привезли на экскурсию группу сопливых школьников. Даже прибой, скованный льдом, казался закупорен для сохранности в бирюзовую стеклотару. Волны, застигнутые морозом, замерли неподвижно, как по команде в игре “море волнуется раз”. На этот пароль у всех санаторских был выработан рефлекс – “замирали” всегда после полдника, в час, отведённый подвижным играм, как, на свой лад, их понимал здешний режим. Подчиняясь его расписанию, сорок стерильно-сиротских дней проползли, как плацкартный состав вдоль пустого перрона, но как бы там ни было, хвойные ванны и чёрная грязь Сакского озера сделали своё дело даже вопреки Аниному оцепенелому неучастию.
Зимняя одышка отступила, но проклятый насморк, изменив стратегию, вернулся к Ане летом под видом сенной лихорадки.
Жизнь их семьи отчётливо разделилась на “до” и “после” отъезда из ГДР. Анино гарнизонное детство было чем-то похоже на дачное. Забранный проволокой участок мира легко обнимался мысленным жестом, включая в себя столько приключения, сколько было нужно, чтобы не оставить места скуке и продолжительной грусти.
Вереница невзгод, цеплявшихся друг за друга с упорством клопов-солдатиков, повилась с того дня, когда перед самым отъездом в Союз обе девочки Витруков заболели ветрянкой. Температура у младшей метнулась к отметке сорок. От зуда она не могла уснуть, её рвало и знобило. У измученной матери всё валилось из рук. Отец, с отвращением глядя на груды разнокалиберного багажа и кисло-варёных детей в зелёную крапинку, багровел, угрожая вот-вот взорваться. В разорённой квартире сгущалось предчувствие катастрофы. В свой срок оно разрядилось, хотя и иначе, чем ждали притихшие домочадцы. Перед погрузкой в старенький газик, поданный, чтобы везти Витруков на “русский вокзал” в Вюнсдорфе, на имя отца пришла телеграмма с известием о гибели младшего брата. Автомобиль с двумя офицерами и рядовым-шофёром попал под ракетный обстрел на пути в Кандагар. Все трое “скончались мгновенно вследствие прямого попадания”. Смысл этих слов Аня поняла сама, без объяснений.
Первый месяц-другой в Москве предполагали пожить у родителей, но теперь все планы висели на волоске. Старый Витрук свалился с инфарктом, и только железная воля Натальи Григорьевны удерживала её саму на грани нервного срыва. Решили, что будет разумнее, если Ирина, вдова Василия-младшего, временно к ним переедет, и предстояло понять, как теперь всем разместиться в двух комнатах.
Пока там у них всё образуется, Тонина мать забрала Аню в Ригу. Чтобы не пропустить половину четверти, в школу пришлось пойти по соседству, на той же улице Упиша, в старом красивом доме, вплотную притиснутом к жёлтой цэковской пятиэтажке из кирпича, в которой жили Коханчики.
Среди кучевых облаков голубого школьного потолка реяли полуприкрытые тогами ампутанты: этот с обрубком крыла, тот без руки, этот без ног или, того хуже, обезглавленный варварской позднейшей перепланировкой. Вместо коричневых, как у Ани, ученицы носили под фартуком синие платья, а октябрятские звёздочки – цвета сухой мандариновой корки. Чтобы не выделяться, она тоже купила себе такую в газетном киоске, но всё было без толку. В столовой Анина миска с холодной медузой из теста, плававшей в молоке, оставалась стоять нетронутой. На уроках латышского её пересаживали на “камчатку”, пока весь класс хором читал с доски: mūsu māja – jūsu mājas – viņu mājas – kuru māju tas ir?[16] – переливая из склянки в склянку дзинькающее наречие. К концу урока слова и кусочки фраз, словно аптечные пузырьки, выстраивались шеренгой где-то на дальней полке сознания, рядом с немецкими фразами и словами, которым отец научил её, чтобы могла сама вежливо сделать в кафе несложный заказ или в каком-нибудь экстренном случае выпалить как пулемёт: ихь бин гхуззн! ихь бин ди токхта! айнэс! советишен! официгхе![17] – хотя худо-бедно могли объясниться по-русски почти все восточные немцы.
В доме у Коханчиков царило непривычное уныние. У Ильи Леонидовича были служебные неприятности, и, приходя с работы, он машинально съедал свой ужин и запирался в спальне. Тамара Демьяновна тоже была сама не своя. Анино сердце рвалось к маме в Москву, но на вокзальной площади после маленькой Риги, похожей на уютные немецкие городки, обречённо притихло и сжалось в зябкий комочек. Окружающее пространство безудержно разбегалось сразу во всех направлениях, словно кто-то снаружи его надувал, как шарик. Ростом с кузнечика, посередине, вцепившись в мамину руку, понуро стояла девятилетняя Аня, охваченная чувством экзистенциального одиночества.
В первый день в новой московской школе комиссия гороно проверяла у 3 “В” технику чтения. Аня вошла в число лучших и получила в дневник пятёрку. На математике вызвалась выйти к доске и получила ещё одну. После второго урока был завтрак: сырки в шоколаде. Настроение у Ани уже почти наладилось, когда на перемене после третьего к ней подошёл одноклассник в очках и пионерском галстуке, тоже попавший в тройку лучших чтецов. Ткнув указательным пальцем в Анину звёздочку, он во всеуслышание сказал, что она фальшивая, после чего повалился на пол и громко заверещал. Удар пришёлся в челюсть, как учил отец. Мальчика подняли с пола и повели к врачу. Ане красной ручкой написали замечание в дневник и велели маме завтра прийти в школу.
Дома Ане здорово влетело. Мама ей сказала, что в Москве так себя ведут только дикари, которые привыкли жить в лесу. Как можно быть такой грубой? Ты же девочка!.. – Ты зе девотька! – поддакнула в тон маме младшая сестра, которой только что поставили пластинку для исправления прикуса. От этих скучных слов на Аню накатила душная тоска, и она подумала, что с превеликой радостью осталась бы в Германии и жила в лесу в полном одиночестве, добывая себе пропитание охотой и собирательством. Как индейцы.
Спасибо хоть отец её не отругал, когда пришёл с работы: только усмехнулся.
Выслушав все стороны, завуч постановила, что, хотя мальчик неправ и должен признать это перед всем классом, Анина вина гораздо тяжелее. Красного галстука Аня Витрук пока не достойна. Поэтому в пионеры её примут в последнюю очередь, при условии, что она успеет ко дню рождения Владимира Ильича исправить своё поведение. А до тех пор пионерская организация будет за ней пристально наблюдать.
Наказание было суровым: весной в Музее Ленина в пионеры принимали только отстающих. Лучшим из лучших галстуки уже повязали перед Седьмым ноября в Мавзолее. Всего через месяц, в День образования Советского Союза, на ВДНХ та же процедура предстояла хорошистам.
На следующий день пионерская организация благополучно забыла об Анином существовании и не вспоминала о нём больше до самого апреля. В числе отстающих она хором прочла наизусть торжественное обещание и, как предписывал протокол, оставила октябрятскую звёздочку в общей насыпи в центре музейного вестибюля. С тех пор, приходя каждый год на обязательную экскурсию, Аня с первого взгляда могла распознать в этом кургане из звёздочек – единственную свою.
В первое время в чужом сером городе, чья огромность никак не вмещалась воображением, к Ане отовсюду, будто многоножки, сползались слухи о детях, пропавших и найденных после с удавкой на шее и почему-то в ботинках с отрезанными мысками. Некоторые возвращались, немые и обескровленные, со свежим швом ниже рёбер или повязкой поверх пустой глазницы. В шоколадной конфете, предложенной в скверике ласковым незнакомцем, могла оказаться бритва, в яблоке – иголка, в монпансье – снотворное. Псих с заражённым шприцем подстерегал в троллейбусе. Вагоны метро кишмя кишели проказой.
Приступы тоскливого страха случались и в предыдущей Аниной жизни, но ими ей удавалось почти безболезненно пренебречь – как скользящими в поле зрения мушками, неустранимыми, но и не искажающими сколько-нибудь заметно картину мира, в целом, скорее, благополучного.
Было, например, очень обидно услышать вдогонку от сверстников-немцев: Russische Schweine! Но это, во-первых, случалось не так уж часто, а во-вторых, никогда не имело к тебе личного отношения: при более близком контакте неприязнь моментально сменялась доброжелательным любопытством. До одури жутко бывало вдруг обнаружить фашистский крест на могиле русского кладбища рядом со школой: каждый ведь знал, что чертить их нельзя, потому что опять начнётся война, и, когда видели на асфальте, старались скорее стереть и нацарапать кирпичным осколком звёздочку поверх – не отрывая руки! – а если крест не стирался, то запереть его, как за решётку, в квадрат из четырёх клеточек. И всё же глумление над могилами относилось к случаям вопиющим: своих Neonazis немцы и сами стыдились и ненавидели их едва ли не больше, чем русские. Как, должно быть, стыдился Анин отец, две ночи не спавший дома и вернувшийся только к полудню третьего дня, двух рядовых-дезертиров, напавших в ближнем лесу на девочку-немку, которых он арестовал и отправил под трибунал. И как ненавидела сама Аня, наткнувшись в эти же дни за детской площадкой на Беньку, пропавшую накануне. В дом её взяли подростком, диким и ещё долго не позволявшим брать себя на руки, так что узнать её пол им удалось не сразу. Мама, приняв за кота, назвала её Бегемотом. В конце концов кошка сбежала, и Аня нашла её уже мёртвой. Бенька валялась на пустыре среди кустиков жёлто-зелёного молочая с открытыми стеклянными глазами и глубоким следом на боку, безошибочно узнаваемым – от солдатского кирзача.
После случая с Бенькой ей окончательно запретили одной выходить за ограду, и стало нельзя сбегать ни на поле через дорогу за молодой кукурузой, ни за земляникой в перелесок, ни навестить знакомую, Хельгу, жившую с родителями недалеко от их части в старом маленьком доме у заброшенной мельницы. Так её Аня с тех пор и не видела.
Дел, впрочем, было по горло и без того. В сосняке за домами солдаты построили вышку с лестницей, а напротив, метрах в пятидесяти, вкопали что-то похожее на турник, и всем было ужасно интересно, что же это будет. Натянув трос, приладили блок с двумя рукоятками, и наконец стало понятно: крепко схватившись, прыгаешь с вышки и плавно съезжаешь, а кажется, что летишь над землёй все эти метров полста – вроде “тарзанки”, но ещё лучше. Летом катали на пустыре ролики и шарики от подшипников, заодно служившие внутренней валютой: кто больше загонит в лунку чужих, в конце забирает весь выигрыш. Вместо рогаток делали самострелы, пулявшие, по уговору, только пайковым горохом – к брусочку из дерева приколачивалась с одного конца резиночная петля, с другого прищепка; специально для нужд вроде этой отец подарил Ане маленький молоточек. На валявшиеся повсюду пустые гильзы польстился бы разве кто-нибудь из мелюзги, да ещё девчонки делали из них кукольные вазы для букетиков. Нерасстрелянные патроны, настрого запрещённые, очень ценились, особенно трассирующие, за которыми при стрельбе тянулся, как за кометой, искристый хвост. Анин одноклассник на её глазах бросил такой в огонь и потерял два пальца.
Для старших раз в год проводили “Зарницу” с лесным палаточным лагерем и общим ночным костром, но Аня до этого счастья не доросла. Поначалу, повиснув на рабице, было занятно следить за учениями на полигоне. По кромке его обступали кряжистые берёзы, и по причине такого соседства их кривизна как-то нарочно бросалась в глаза – кора в природных подпалах казалась обугленной, а изъяны, которые можно было бы счесть чертами прелестного своеобразия, наводили на мысли об инвалидности. Всякий объект цилиндрической формы на территории части неукоснительно красился и штриховался под бересту: настойчивая примета советских гарнизонов вне всякой связи с географией. Так же неистребимы были размалёванные покрышки в роли цветочного палисада – но никогда и нигде, как за ним, не встречались Ане больше в таком упоительном множестве великолепные ирисы-шпажники, в семьях её подруг до обидного простенько именуемые петушками. Их дивная живопись была быстротечна до слёз, и сезонная перемена в прозрачности воздуха и преломлении света казалась итогом согласного увядания – тени теряли свою глубину, тускнели рефлексы, краски теплели и делались более очевидными. Сразу после ирисов зацветали розы и правили бал, сменяя друг друга, до самого октября. Ближе к концу июля одна от другой зажигались тигровые лилии с бдительной парой пожарников в каждой горящей чашке, но буйство их было недолгим, пыл угасал, а следом и лето катилось под горку.
Пылящие по грунтовке бэтээры и бээмпэ не привлекали внимания в силу рутинности звука и зрелища, рокот учебной стрельбы не отзывался испугом ни в мыслях, ни в мускулах. Редкостной птицей был вертолёт со звездой на боку – сбегались смотреть. Мечтали, чтоб сел.
И сел! В точности посередине футбольного поля, где Аня золотыми от жучьего сока пальцами собирала в бутылку, уже до половины полную, божьих коровок, чтобы переселить их на поражённый тлёй розовый куст у дома.
Что приземлится, не верилось до последнего, но вертолёт, замерев, повисел стрекозой – и пошёл на снижение.
Аня увидела его первой. Это был праздник! Грохочущий ураган чуть не сбил её с ног. Щетинку короткой травы в клеверном крапе пригладило, как утюгом. По трапу спустился прибывший с инспекцией генерал – звание она определила издалека по его широким лампасам, стоя с разинутым ртом, пока на траву из бутылки лилось на свободу живое пятно… растекалось… росло… испарялось жужжащими брызгами…
Всё шло по плану до вечера, когда ни с того ни с сего старый Дик, добрейший седой немецкий овчар, позволявший трепать себя за уши и седлать, общий баловень и любимец, которого – не в пример молодому задире Топу – не опасались даже двухлетние, с яростным рыком бросился на прилетевшего ревизора. Пса пристрелили на месте.
Быстро светало. Щель между штор сияла холодным блеском. Во рту было сухо и солоно. Свесив с дивана босые ноги, она размышляла, как бы, открывая дверь, не выпустить котят, чтобы в потёмках не расползлись по всему коридору. Катька, обустроившись в гостиной, где ночевала Аня, принесла второй за год помёт – восемь мокрых комочков. Обсохнув, котята всегда оказывались разной масти, хотя мать у них была чёрная, только с одним небольшим пятном слева на шее. Она, как и Бенька, её предшественница, так же бесстрашно сигала на улицу из окна, поэтому папа надел ей на всякий случай ошейник – пластиковый ремешок от игрушечных часиков, чтобы все знали, что кошка домашняя. До Беньки и Катьки, ещё в Альтенбурге, у них был кот Тишка, серый в полоску тихоня – но сдох, нализавшись отравы от прусаков. Отец обещал, что, вернувшись в Союз, они заведут собаку, боксёра, такого же, как у него был в детстве. Спорили: выбрать тигрового или гладкого? Здесь в квартирах собак не держали, а две немецкие овчарки, сторожившие свинарник в двух километрах от городка, жили в будках и забегали дважды в неделю, когда выдавали пайки, проведать друзей и разузнать, как там дела на складе: вдруг есть ненужные кости.
Паёк, иждивенческий и офицерский, включал в себя весь основной рацион, вплоть до конфет – карамелек “Снежок” и “Гусиные лапки”; твёрдых, как плитка в подъезде, ирисок “Кис-кис”; “барбарисок”, батончиков и мармелада “Балтика”. Свежие овощи были с гнильцой, квашеные пахли бочкой. Под видом селёдки в мутном рассоле плавала скумбрия с сине-серебряной спинкой, исписанной от хвоста к голове угловато-волнистой вязью. Были ещё консервы, на выбор. Аня любила бычки в томате, особенно с серым солдатским хлебом, и сухофрукты. Больше всего – закопчённые груши.
Жилистую говядину привозили с большими костями. Свинина была своя. Чёрствый хлеб для свиней складывали в чистые баки, отдельно от мусора. В обязанности школьников входил ежегодный сентябрьский сбор желудей. Собирать уходили в глубь леса. Дело было азартное, шло состязание по командам. Леса в Саксонии, в окрестностях города Рагуна, где Анин отец прослужил последние два с половиной года, преобладали широколиственные, с орешником, старыми вязами и дубами, поэтому дикие кабаны, у которых они забирали часть корма, были вполне реальной угрозой, которая, впрочем, только подстёгивала их партизанский задор. Между лесными деревьями часто встречались плодовые – сливы, черешни, груши – остатки садов на месте сметённых войной деревень. На полянах случалось наткнуться на куст со спелой смородиной или высокие, с Аню ростом, махровые маки, пурпурные и голубые, с глубокими чёрными донцами. Изредка набредали на старые блиндажи.
Ближе к концу весны, едва отцветали яблони, начинался лёт майских жуков. Перед закатом, когда удлинялись тени и силуэт мухомора в центре песочницы стрелкой тянулся в сторону общежития, гул нарастал раздробленным эхом пролетающего “кукурузника”, сопровождая огненный диск в его ритуальном отходе ко сну. С наступлением темноты гул постепенно сходил на нет. В один год хрущей народилось так много, что даже казалось – темнеет не в срок. С частым настойчивым стуком они врезались в оконные стёкла и попадали в глаза, влетали в квартиры и рты, путались в волосах.
Как-то вечером после службы майор Лебедев… кажется, это был он[18] – высокий и ладный красавец с каракулевой сединой, единственный в части носивший погоны с голубыми просветами, – выстроил всех на детской площадке и отдал приказ собирать майских жуков в мешок от картошки. Зачем, никто не спросил. Это было как жёлуди, только ещё интересней – не на корточках шарить в траве, а ловить на лету. Общими усилиями дотемна успели насобирать почти две трети мешка. Завязав его наглухо, Лебедев бросил мешок на лист толя, которым стелили крыши, плеснул из канистры соляркой – и поджёг. От неожиданности у Ани перехватило дыхание, но Лебедев объяснил спокойно, потормошив рогатиной горящую мешковину с ещё шевелившимися насекомыми, что это вредители и что они губят посевы.
Огня она не боялась, любила большие костры и всегда помогала тушить сухую траву, которую в апреле кто-то обязательно поджигал, чтобы пламя не перекинулось на общежитие, выстроенное недавно на пустыре. Раз полыхнуло так сильно, что пришлось бежать в часть за пожарной машиной. Солдаты-пожарники её знали: когда мама забыла ключ и захлопнула дверь снаружи, они приехали к ним с длинной лестницей, и Аня, на зависть мальчишкам, залезла в окно на втором этаже, а один пожарный, поднимаясь следом, её страховал. Но в этот раз было ужасно не по себе от жуткого смрада и вида продолговатых, срощенных пламенем угольков.
Следующим утром пришли два солдата и молча убрали горелых жуков. На этом борьба с вредительством прекратилась.
Сожжённые жуки никак не выходили у неё из головы. Кое-что о вредителях Ане было известно. К примеру, что саранча сбивается в стаи, способные уничтожить весь урожай на корню, после того как неожиданно переходит в последнюю стадию метаморфоза, меняя защитный окрас на агрессивно пёстрый. Бывает это нечасто. Обычно представители этого вида прямокрылых останавливаются на предпоследней стадии перед акме и мирно живут поодиночке в траве, прикидываясь кузнечиками (их вечно путают). Правда, жуки окрас не меняли, но по всему было видно, что с ними что-то стряслось.
О том, что идея вдруг сбиться в стаю может посетить кого угодно, Аня уже знала по собственному опыту, приобретённому в Альтенбурге. Это случилось поздней весной, вскоре по приезде из Потсдама, где вновь прибывающие офицеры с семьями жили по несколько месяцев, ожидая распределения по частям в забитых под завязку общежитиях.
После совсем не привычной стеснённости и дополнительных неудобств, проистекавших из перемены жизненных обстоятельств, у Ани, которой вот-вот должно было стукнуть пять, наконец-то появилась своя комната, скупо, хотя не без толка обставленная казённой мебелью, с кафельной печкой при входе, шершавой рыжей софой и парой конторских шкафов для книг и одежды. Пол был дощатый, ядрёного цвета пайковой икры из кабачков. Ступать по нему в натопленной комнате, сбросив, пока мама не видит, тапки и ловя пальцами набегающий сквознячок, доставляло смешное щекотное удовольствие. К створкам большого окна со двора тянулась ветвями липа – постукивала тихонько, потрагивала, поглаживала стекло, точно надеясь лёгким касанием их распахнуть.
Аня, едва научившись, взялась читать про себя первую толстую книжку и расставляла теперь остальные в шкафу в запланированном порядке: когда прочту вот эту, сразу же начну “Золотую книгу сказок”, перевод с чешского, дальше “Карлик Нос”, после Шарль Перро и братья Гримм, Андерсен, про Буратино, “Алиса в Стране чудес”, “Маугли” и “Городок в табакерке”… Книг было много – целых три полки. И целая полка пластинок, которые Аня сама себе ставила, когда играла или мастерила что-нибудь, сидя в одиночестве в своей комнате.
Игрушки все были новенькие, немецкие – маленький ткацкий станочек и кухня, оборудованная на зависть любой хозяйке. Кроме того, имелся продовольственный магазин с пластмассовыми бутылочками и надлежащим ассортиментом раскрашенных гипсовых фруктов и овощей. Не говоря о роскошном прилавке с мясными деликатесами: муляжиками колбас и сарделек, мраморными отбивными, окороком на кости, цыплятами-гриль в подрумяненной шкурке и остроухой свиной головой. В тот же набор входили весы и полная касса купюр и монеток, но без партнёров игра теряла весь смысл. Поэтому Аня себя занимала составлением натюрмортов – как на музейных открытках из Дрезденской галереи. На драпировки шли лоскуты, оставшиеся от маминых упражнений. Она поступила на швейные курсы и, уложив Аню спать, проводила остаток вечера за машинкой – строчила учебные платьица, юбочки и штанишки, как настоящие, только маленькие, по сокращённой вчетверо Аниной мерке.
Тем вечером мама тоже была занята на кухне шитьём. Папа дежурил в штабе. Аня в своей комнате, полусидя под одеялом в ночной рубашке, дочитывала “Волшебника Изумрудного города”. Муха, всегда наблюдавшая парой сургучных глаз за её занятиями, расселась вальяжно, не сомневаясь нисколько в Анином расположении, на уголке подушки, только что облачённой в хрусткую наволочку.
От печки в комнате стоял жар, и окно, уходя, мама оставила настежь. Жужжанье, почти незаметное поначалу, росло понемногу, так что причину его увлечённая чтением Аня установила только чуть погодя. Сперва она ощутила нечто схожее с зудом в затёкшей конечности, вынуждающим изменить положение тела, с той разницей, что зудело не изнутри, а вокруг. Оторвавшись от книжки, она тут же увязла, буквально запуталась взглядом в чёрной живой паутине, густо занавесившей верхний периметр стен. Сеть шевелилась и провисала, ниже и ниже, особенно по углам. Гудящая тучка вращалась вокруг абажура какими-то рваными чёрными кружевами, а мухи – простые, обычные мухи – всё прибывали, как в дурном сновидении.
Аня стала звать маму, но той жаль было прерывать почём зря аккуратную строчку. Когда же она наконец пришла, то немедленно кинулась вон и снова влетела с вафельным полотенцем.
Мух они с Аней вымели полный совок. Остальные, в панике пометавшись, умчались обратно в окно, оставив после себя сплошное недоумение.
Тем же летом, когда налетели жуки, майор Лебедев, первоклассный пловец и ныряльщик, прыгнув с растущей у озера ивы, сломал позвоночник.
Как часто бывает, истинный смысл происшествия стал понятен не сразу. Не поднимая лишнего шума, его увезли в Центральный военный госпиталь ГСВГ[19]. День стоял жаркий, и весь городок собрался на берегу, обметав водоём, как перед штопкой, подвижным прерывистым швом – загорали, рыбачили, жарили шашлыки, шарили под корягами в поисках раков. Небольшое детское общество, растянувшись на травке, возилось с колодой карт, кем-то забытой в прошлый приезд, разбухшей от влаги и, как только что выяснилось, мало к чему пригодной ввиду отсутствия в ней валета червей. Разве в “колдунью”? Или теперь выходило, что в “колдуна”.
Госпиталь в Белице, знаменитый в прошлом немецкий санаторий для больных чахоткой, окружён был старинным парком, усердно обихоженным в советском армейском стиле. Группа из нескольких зданий, увитых ползучей розой, больших и поменьше, с башнями, круглыми окнами в форме цветка и арочными галерейками, производила волшебное впечатление замка из сказки, почти безупречно вневременное, если бы не коренастая, в плащ-палатке, гипсовая фигура солдата-освободителя с фляжкой на поясе. Зачарованной странности этого места споспешествовали слухи, передаваемые только шёпотом, что, мол, в войну, ещё Первую мировую, когда санаторий был отдан под лазарет, там проходил лечение раненый Гитлер, и что в пятидесятые, в день его рождения, вервольфы сожгли хирургический корпус вместе со всеми русскими пациентами.
Аню туда тоже чуть было не уложили, когда педиатр из медсанчасти заподозрила аппендицит. Сильная резь в животе отдавала в правую ногу, и Аня два дня ковыляла, как утка. До Белица они с мамой доехали на “буханке”, защитной с крестом, а лучше сказать – доскакали, сидя бочком в тесноте на жёсткой продольной лавке, и боль по дороге прошла, как будто болезнь на кочках сама собой растряслась. Врач, потрогав живот, сделал в карточке росчерк и предписал принимать настой зверобоя, которым мама и так поила её без всяких рекомендаций: лекарственные травы они с Аней собирали сами, каждый год.
Про Лебедева вскоре выяснилось, что теперь он будет прикован к постели, и так это буквально и представлялось: цепями к кровати. Его комиссовали и с женой и двумя дочками отправили в Союз, о чём Аня ужасно жалела. Лебедев ей нравился – он был не только красивый, но и весёлый, и очень добрый, поэтому дни, на которые выпадала его очередь сопровождать их школьный автобус, всегда обещали что-нибудь интересное.
До русской школы в Рослау от городка езды было минут сорок – через карликовые деревни и городишки, особенно нарядные по весне, когда, следуя здешнему ритму, у каждого дома зацветали, ещё до листьев, жёлтые форзиции, белые и розовые вишни, после них магнолии, а потом сирень. Мерные пропуски между селений застланы были салфетками миниатюрных полей. Их разделяли рощицы, чаще смешанные. Реже – небольшие буковые леса с упругим ковром пожухлой листвы у подножья, не пропускавшим на свет ни единого стебелька. У юного сада с шеренгами одинаковых низких яблонь автобус проверяла военная автоинспекция. После, в Союзе, Аня ещё долго пребывала в заблуждении, будто литера “Г” в слове ГАИ означает “гражданская”. Если “товарищ старший” (так полагалось обращаться к сопровождающему офицеру) попадался не очень строгий, можно было рассчитывать, что на обратном пути школьный автобус где-нибудь остановится. Чаще всего тормозили у углового кафе с мороженым, редким, двухцветным, лившимся из трескучей машины в хрупкий рожок. Ассортимент составляли два вида, сливочно-шоколадное и сливочное с малиной, яркого вырвиглаз розового оттенка – кхимбигхэ фю ди фюнфцихь феннигэ биттэ![20] После него во рту ещё долго стоял малиновый вкус.
Изредка, в мае или апреле, им разрешали нарвать в перелеске цветов: светлых фиалок с лимонной в полосочку серединкой, солнечно-жёлтой калужницы и купальницы, звёздного птицемлечника. Всем этим названиям Аню учила мама, когда они разбирали вместе добытые дочкой трофеи. В дни Рождества или Пасхи притормаживали у ярмарки с каруселью, тиром и шапито. Там продавали сладкую вату, тут же до скуки надоедавшую, чудные, с пылу, мягкие вафли с заварным кремом и яблоки на палочках, глазированные шоколадом и карамелью.
Другими секретными пунктами, у которых солдат-шофер при условии, что позволит “товарищ старший”, мог сбавить скорость, были два частных дома. Первый, очень занятный, имел форму бочки, этим и был примечателен. Во втором у окна с геранью всегда сидел в кресле преинтереснейший человек, бледный, безбровый и лысый, с синим ввалившимся ртом и тёмными кощеевыми глазницами. Старым он не был, но выглядел слабым и истощённым. Завидев автобус издали, он счастливо улыбался, словно давно его ждал, так что видны становились зубы, и тихо – поднимая её с видимым усилием – помахивал рукой, по-рачьи шевеля кривыми пальцами. Школьники дружно махали в ответ – не столько из сочувствия, сколько из любопытства, вызываемого его жуткой наружностью: это давало право поглазеть немножечко дольше, чем позволяли приличия. Кличку ему дали Скелет, но про себя Аня звала его Герцогом.
О том, что по западногерманскому телевидению будут показывать “Верного Герцога”[21], отец сообщил маме за целую неделю, вдобавок таким таинственным тоном, что Аня моментально навострила уши.
Трёхчасовая программа на русском транслировалась во вторник и в пятницу, в прочие дни передачи шли по-немецки. Вечером, как и все, Аня послушно смотрела “Санчмана” по восточному DDF, бессловесную кукольную постановку с вечно бродячим сюжетом. В условленный срок гномообразный Санчман, прибегая к различным транспортным средствам, являлся к кому-нибудь в дом. Рот Песочного человека заклеен был за ненужностью узкой белой бородкой. После немых взаимных приветствий хозяева и посетитель вместе садились смотреть привезённый мультфильм. Припорошив напоследок глаза либецушауа[22] блёстками из мешочка, гость отбывал восвояси – в лодке, на тракторе, на монгольфьере, просто на велике, в странном стеклянном автобусе, в грузовичке, на летучем ковре, в поезде, в маленьком самолёте, на геликоптере или в потрёпанном чемодане. Полый болванчик из тонкой пластмассы, сминаемой лёгким нажатием, в колпачке и коротком пальто с пелеринкой, прокрадывался незаметно в любое жилище, стоило там завестись ребёнку. Колпак заодно с паричком вскоре терялись, бородка, отклеившись, обнаруживала на месте рта совершенно гладкое место – но Санчман, забытый в дальнем углу, всё ещё продолжал молча сверлить жилое пространство парой матовых глаз, похожих на круглые чёрные фишки.
Назойливый гном терпел легко объяснимое поражение перед единственно верным культом вождя Виннету, насаждаемым ZDF. В разделённой стране индейский вопрос стоял крайне остро. С коварным наследием Карла Фридриха Мая[23] восточногерманская студия DEFA[24] соперничала на заведомо проигрышных условиях. По итогам усилий хватило ровно на то, чтобы безвозвратно размыть границу благонадёжности. Всё поголовно детское население ГДР от двух до пятнадцати лет, обутое, не исключая Аню, в одинаковые мокасины или резиновые сапоги, собирало гибкие пластиковые фигурки: пешие и верховые, в штанах с бахромой, с трубками мира, луками, томагавками, копьями, ружьями и всевозможными добавочными комплектами тылового обеспечения. Карликовые войска вождя мескалеро-апачей, выдуманного любимым писателем Гитлера, исчислялись десятками, если не сотнями миллионов.
Замшевые мокасины в сравнении с детской обувкой советского производства были удобными, даже, пожалуй, красивыми, но различались, кроме размера, только оттенком, строго в пределах зелёно-коричневой гаммы, от серовато-фисташковой до охристо-рыжей.
Резину очень приятной желейной текстуры и всех возможных цветов страна с высокоразвитой химической промышленностью вырабатывала неустанно в гигантских объёмах. До болотно-зелёной пары сапог Аня успела сносить пару пламенно-красных, пока её маленькая сестра училась ходить в голубых и уже вовсю скакала в канареечных. Изменениям не подлежал только рельефный и горбоносый профиль индейца на голенище, как если бы его образ был утверждён на самом высоком правительственном уровне и завизирован лично товарищем Эрихом Хонеккером[25].
На улице тоже играли в индейцев: как “казаки-разбойники”, только в перьях. Виннету выбирали по жребию. Мама, ощипывая фазанов, очень старалась быть аккуратной. Рулевые перья, пёстрые или с радужным переливом, ценились почти наравне с чистыми черепами мышей и лягушек, добытыми из муравейника, и много дороже, чем заячьи лапки и хвостики. Из оставшихся голых тушек мама варила бульон, такой изумительно жёлтый, как будто со дна кастрюли ярко светило солнце.
Дичь приносил с охоты отец. При виде его ножей с продольными желобками для стока крови сердце у Ани ёкало, как от витка разгоняющейся карусели. Первый, острый как бритва, был выкидной, с узким лезвием и характерной для финок “щучкой”. Второй, подаренный дедом Ильёй, – тяжёлый, широкий, в ножнах из шкуры северного оленя, с резными по кости медведями на рукоятке – снимал с ногтя стружку одним лёгким касанием. Больше всего на свете Аня мечтала иметь охотничий нож, но, к сожалению, девочке ни о чём подобном думать не полагалось.
Мальчишеские замашки, так огорчавшие маму, отец наблюдал со снисходительным интересом. Заподозрив в Ане инженерные способности, он взял за правило каждый год дарить ей на день рождения новый набор-“конструктор”; той же традиции следовал Дед Мороз. Как-то, к досаде Ани, мама при всех пристыдила её в магазине за то, что она глаз не могла отвести от дорогого западногерманского лунохода с радиоуправлением. Отец ничего не сказал, а потом взял и привёз из московской командировки космический вездеход, действительно очень похожий. С пультом он, правда, связан был длинным проводом, вынуждавшим не отставая следовать по пятам, как за щенком на поводке, что было, конечно, несколько утомительно, но вместе с тем повышало надёжность конструкции.
Для игры в индейцев Аня сочиняла шифры и на листках из тетради в клетку чертила подробные карты военного городка. Один из таких чертежей случайно попал в руки отца. Он, возвращая, велел уничтожить, поставив её в известность, что составление схем размещения войск строго запрещено, и тут же, взглянув неожиданно весело, предложил пострелять из воздушной винтовки. Эти уроки, довольно частые на протяжении некоторого времени, стали просветами чистого неба в их далеко не безоблачных отношениях. Редкие промежутки, когда обоюдное неудобство, привычное для обоих, растворялось в общей увлечённости, оставляли после себя волнующий привкус риска, как та октябрьская ночь, когда в немецкой больнице в Лейпциге родилась Анина сестра и они с отцом залезли в чужой сад за астрами для мамы. Мама на них очень обиделась: в утреннем свете букет обернулся охапкой календулы, выдранной вместе с корнями в чёрных комьях земли.
Индейские кличи попеременно с тирольскими йодлями булькали и клокотали по обе стороны Берлинской стены, как чайники в коммуналке; в остальном две эфирные сетки были различны во всём.
По DDF шагали в затылок дни чёрно-белой рабочей недели.
На ZDF Том и Джерри крутились смертельными вихрями и восставали из праха в следующем выпуске. Серое поле взрывалось великолепной рекламой. Как поезда баснословных маршрутов, мчали, глотаясь без перевода, многосерийные ленты – “Лэсси” – “Тарзан” – “Стар Трек” – “Вавилон 5” (“Деррик”, медлительный и многословный, вставал в горле комом). Вечером в выходные, когда Аня уже спала, родители, приглушив звук, смотрели в гостиной кино для взрослых, классику и премьеры.
“Верного Герцога” ждали заблаговременно. Очень хотелось взглянуть, что за Герцог, только поди дотерпи: всё равно, что не спать и ждать в новогоднюю ночь Деда Мороза – взаправдашнего, конечно, а не солдата с мешком, в кумачовом халате и криво подвязанной бороде. Этого, что колотил на ёлке посохом по паркету и, упреждая визит духом казарменного гуталина, в предновогодние дни делал обход по квартирам, панически боялась Анина сестра, стрелой убегавшая прятаться в шкаф.
С настоящим Дедом Морозом всегда выходило, что, как ни крепись, всё равно, проснувшись утром, найдёшь под наряженной сосенкой очередной “конструктор”, несколько книжек, новые санки или восьмицветную игрушечную мелодику, как из каталога Neckermann, принесённую, видимо, по ошибке вместо загаданного металлофона с той же страницы. Стопка ката́логов (sic: c элегантным акцентом на талии) высилась на комоде слева от телевизора. Неторопливо листать их за чашкой кофе с ликёром представлялось неким изящным родом досуга.
Герцога, однако, Аня дождалась – и совсем не зря! После немного дремотного и затянутого начала выяснилось, что это фильм-сказка[26]. Отдельные фразы отец переводил маме с немецкого громким шёпотом, но в основном было понятно и так.
Герцог был женат на бледной темноволосой красавице с грустными и мечтательными, обведёнными тенью глазами. Жили они в небольшом старом городе, в собственном доме – не то чтобы замок, но, в общем, уютно. В вазе стояли цветы – издали трудно определить, телевизор был маленький, “Юность”, – но, судя по всем признакам, сон-трава: такие немного мохнатые колокольчики, как на обложке журнала “Юный натуралист”.
По заведённому в сказках правилу, Герцог, вскочив на коня, умчал по делам, оставив жену в одиночестве дома; к Графу Дракуле, сказал папа, но это звучало ясно и по-немецки. До замка он добрался на другой день поздно вечером, заночевав перед тем на постоялом дворе. Граф оказался лысый и бледный как смерть, в чёрном плаще с острым высоким воротником, и обладал способностью превращаться в летучую мышь. Из особых примет – два змеиных резца под верхней губой; крючковатые кисти; длинные ногти, немного прозрачные; уши большие и заострённые, как у Спока[27]. Когда Герцог порезал за ужином палец, Граф не на шутку разволновался и захотел сам слизать кровь. Потом он увидел портрет жены в медальоне и сразу её узнал, хотя и не подал виду. Сказал только, что у неё красивая шея. Тут-то и стало ясно, что эта жена – его, а не Герцога: такая же бледная и синяки под глазами. Пока Герцог спал, Граф укусил его в шею, после чего поплыл за женой – в гробу, помещённом в чёрный корабль под темноватыми парусами, вполне возможно, что алыми – этого на чёрно-белом экране было не разобрать.
Граф был с большими странностями: слишком ужасен, чтобы быть страшным, сказала мама, и Ане показалось, что она уловила в её словах некую загадочную суть. Что-то когда-то с ним произошло не до конца объяснимое, вроде тех мутаций, которые происходили с японцами после атомной бомбардировки. Лекарства от них не помогали, и Аня, как все дети, немецкие и русские, складывала журавликов из бумаги – в надежде хоть немного уменьшить масштаб эпидемии.
То, что ужасный Граф так сильно любил свою потерянную жену, трогало сердце, как в волшебной сказке “Аленький цветочек”, к тому же он вызывал естественное сочувствие по причине его хронического заболевания. Днём, когда гроб открывали, Граф превращался в крыс и в песок, поскольку боялся дневного света. Этим, похоже, и объяснялась его мертвецкая бледность, как у травы, растущей под камнем, куда не способны проникнуть солнечные лучи. Жена его, правда, света не боялась и вполне спокойно гуляла по берегу моря – но ведь она была молода, и, вероятно, болезнь у неё находилась пока что на самой начальной стадии. Кроме того, Граф боялся креста – не фашистского, просто церковного – при виде его он ёжился и закрывался руками, но в этом Аня как раз ничего странного не нашла. Когда её подруга Лена из соседнего подъезда, дочка прапорщика Нетёсова, вся в конопушках, как у отца, призналась, что крещёная, и показала зелёный эмалевый крестик на шёлковой ленте, который хранила в коробочке, Аня, между прочим, тоже испугалась. Как раз перед этим они втроём обсуждали один очень сложный вопрос: кто главнее, мама или Ленин, – и затруднились прийти к однозначному мнению. В споре участвовала Милана, Ленина соседка по подъезду, папа которой тоже был прапорщик, по фамилии Лазарян, и они поклялись, что никому не выдадут Ленкину тайну. Семья Лазарянов была из Баку, а Нетёсовых из Самарканда. Обе девочки учились с Аней в одном классе.
До этого дня Аня ещё никогда не видела вблизи церковных крестиков, если не считать брелочков крест-якорь-сердце на цéпочке, как у Миланки: они продавались в галантерее. Такие брелочки были у многих, и Ане тоже хотелось, но мама ей сказала, что это неприлично, и подарила просто цепóчку с сердечком из серебра.
К своей прекрасной жене Граф и Герцог прибыли почти одновременно. Герцог уже заразился от Графа светобоязнью и с утра до вечера просиживал теперь в кресле у окна, отгородившись от него шторой. Увидев Графа впервые, жена испугалась – от неожиданности, потому что не сразу его заметила: он, войдя в ванную, не отразился в зеркале, – но постепенно привыкла и разрешила ему выпить у неё кровь, хотя это грозило ей смертью. Это было что-то вроде донорского переливания, чтобы облегчить симптомы. Граф сперва выпил, а после совершил самоубийство при помощи дневного света, и теперь уже стало больше похоже на “Ромео и Джульетту”. Врач, проводивший осмотр, для верности всадил ему в сердце заточенное полено: осиновый кол, сказал папа; а Герцог вскричал: он убил человека! – и вызвал полицию. Ногти его уже отросли, он очевидным образом перенимал черты Графа, только волосы ещё не все выпали. Тут наконец-таки Аня сообразила, что и жена их не умерла, а спит летаргическим сном. Теперь стало ясно, зачем предыдущая версия этого Графогерцога прихватила с собой запасные гробы – чтобы незаметно вывезти супругу в свой волшебный замок и разбудить, когда превращение окончательно завершится.
Выскользнув из комнаты, Аня захлопнула дверь и наступила в лужу. Бордовый линолеум, непохоже, хотя и старательно изображавший паркет, весь был заставлен тазами и вёдрами. Даже детскую ванночку вытащили с антресоли. Ёмкости были заполнены крупными рыбами. Многие шевелились, две или три, поспешившие выпрыгнуть за борт, валялись теперь без движения. Ночью отец во хмелю вернулся с рыбалки, дальней и важной, с немцами. Некоторых из них Аня знала в лицо, они приходили в гости, и мама пекла пирожки и варила солянку. Больше никто в городке немцев у себя в гостях не принимал, и Аня знала, что, несмотря на молодость и совсем недавнее звание майора, в части отец занимал особое положение, даже мог сам выбирать, какие носить знаки различия[28]. К ним на обед немцы[29] всегда приходили в штатском, охотничьих шляпах и светлых плащах, а в клуб на концерт Девятого мая – в парадной военной форме. Аня хорошенько рассмотрела их оставленные в гардеробе фуражки, зеленовато-серые, цвета осин на ветру, с серебряными кокардами из дубовых листьев. Потом, в тот же день, стоя в строю на фоне солдата с девочкой на руках, она вместе со всеми читала со сцены стихи в “монтаже”, пела в хоре военные песни и танцевала с грехом пополам матросское “яблочко”.
Судя по ночному хлюпанью и взволнованным голосам, улов был порядочный. Шум разбудил не только Аню, но и, как нетрудно было догадаться по нытью за стенкой, детей военного фельдшера Чуя, Аллу и Алика, маленьких и прозрачных, как восковые куклы. Но чтобы такая куча мала! Когда подсчитали, карпов оказалось ровно девяносто – с теми двумя, начинавшими тухнуть, которых отец выбросил вечером из мотоциклетной коляски. Плюс две большущие щуки. Одна была живая и до крови цапнула маму за палец. Щук и с десяток карпов оставили на уху с расстегаями, жарку и фаршировку, а остальных раздали соседям.
Когда Аня встала, все ещё спали. Чтобы добраться до ванной, пришлось маневрировать – из гостиной по длинному коридору, после налево в коротенький, где стоял папин верстак. Облезлая дверь, та, что прямо, скрывавшая струпья под синим матерчатым календарём с олимпийским мишкой, вела на кухню. Клеёнчатая лазурь на стенах имитировала голландские изразцы: мельница, ваза с букетом, мельница, снова букет. Во многих местах обои отклеивались, обнажая изнанку, засиженную тараканами. Над косяком кухонной двери висел на гвозде спаянный из гнутых пробок от пива варёный рак: род сувенира, чрезвычайно популярный в ГСВГ наряду с самодельными кружками и макраме из больничных капельниц.
Раков, живых, ловили руками в ручье, впадавшем в лесное озеро – бывший песчаный карьер в нескольких километрах от части. Если на велике, то по шоссе получалось минут пятнадцать, между обочиной полигона и полем лиловых люпинов. Велик у Ани был сборный, как и у многих, с рамой, переваренной из мужской. Их из деталей, подобранных на свалке, за несколько марок монтировали солдаты. Пойманных раков чаще варили на месте, в большом котле на костре. Если же привозили домой, грудой ссыпали в ванну, залив водой на четверть, но не выше, чтобы не разбежались. Один, с голубым мягким панцирем, всё-таки изловчился. Он был не такой, как все: думали, может, отравленный, и сомневались, можно ли его есть, а он разрешил все сомнения, просто исчезнув к утру, ускользнув сквозь таинственную прореху, и не напомнил о себе больше ни шебуршаньем под ванной, ни тухлой вонью. Вряд ли он был отравлен, его поймали в том же ручье, к тому же известно, что в грязной воде раки не водятся. Опасения, однако, не выглядели совсем уж безосновательными – многие водоёмы Восточной Германии были сильно загрязнены отходами химического производства. Пасхальная безмятежность окружающего ландшафта не выдавала подвоха, и странно было следить, как скользят по зеркальной глади кудрявые, чуть розоватые клубы токсичной пены, невинные и сияющие, будто райские облака.
Объёмом улова легко объяснялось плескание, доносившееся из ванной. Рыба и раки в оббитой чугунной чаше были почти такой же привычной картиной, как и цилиндр титана, гревший воду до кипятка, и штабель брикетов бурого угля, которые Аня с мамой вместе таскали в вёдрах с развала у дальней котельной. Нажав выключатель, она толкнула скрипучую дверь и тут же ослепла от веера брызг. Нечто, зашипевшее ядовито и непонятно захлопотавшее, переполняло ванну… это был лебедь. Живой, настоящий, с крыльями, скрученными верёвкой, он, как змея, резко выбрасывал длинную шею и, щёлкнув коралловым клювом с чёрным наростом у основания, тут же упруго, зигзагом сгибал обратно. Поражённая этим немыслимым зрелищем, Аня почти захлебнулась – испугом скорей, чем восторгом. Потом он сменился взволнованным любопытством, но ненадолго – лебедя было жаль. Отца, который привёз его, тоже.
Когда все проснулись, папа сказал – виновато, как показалось Ане, – что лебедь был ранен. Его зовут Гоша, сказала мама и сразу же после завтрака занялась рыбой, с которой нужно было как-то управляться, и чем скорее, тем лучше. Аня понимала, что лебедь – это подарок, что папа привёз его для неё, но, не заслужив такого чуда, не знала, как ей быть. Сказочная птица, будто проклюнув случайно канву, из мира чудес вынырнула на изнанку, всю перепутанную, как лихорадочный сон.
К облегчению Ани, оторопь и неловкость скрадывались суетой. К полудню все в городке уже знали про Гошу и целый день ходили глазеть, уходя с рыбинами в авоськах. К вечеру Аня с отцом погрузили его в коляску служебного мотоцикла и отвезли на озеро. Он – а может, она – заскользил по воде, поджимая правую лапу. Крыло над ней тоже выглядело примятым. Аня видела Гошу ещё два-три раза, когда приезжала на озеро в выходные. Он заметно окреп. Казалось, даже подрос после осенней линьки. Потом куда-то исчез.