Если не считать ежемесячных свиданий, теперь уже без Хосама, у которого всегда находились отговорки, мы с Мустафой вели независимые жизни. Нас связывали теплые чувства друг к другу и сложно устроенная близость двух людей, которые вместе пережили страшные события. Мы никогда не говорили об этом, годами. По мере того как наши пути расходились, а расстояние между нами увеличивалось и независимо от того, насколько нежеланным или естественным было это расхождение, каждый из нас втайне винил другого. Один всегда был виноват. Чего я не понимал, так это что молчание делало свое дело, постепенно отдаляя нас друг от друга, пока общее пространство совсем не скукожилось, истончилось. Если дружба, как часто кажется, является общим обитаемым пространством, то наше стало крошечным и не слишком гостеприимным. И это было безмолвно принято и оплакано нами обоими.
Мы поддерживали это шаткое равновесие. Но к январю 2011-го мой старый друг начал претерпевать трансформацию столь же радикальную, сколь и незаметную. Когда мы были вместе, я ощущал его беспокойство. Отчасти я винил себя, поскольку всякий раз, когда Мустафа был печален или взбудоражен, я невольно чувствовал ответственность. Точно так же и он. Возможно, это было отголоском вины, которую мы оба чувствовали по отношению друг к другу из-за того, что произошло на Сент-Джеймс-сквер, как будто с того дня каждый из нас стал хранителем судьбы другого. Или, может, все было вовсе не так, а просто мы оба стали отражениями друг друга, и потому любое мрачное настроение мгновенно отражалось и удваивалось. В тот день, когда мы должны были встретиться в «Сирано», я написал сообщение, что мне нездоровится, а затем, охваченный сожалением, провел остаток дня, размышляя, как бы отыграть назад.
Все пристально следили за новостями из Северной Африки. Регион бурлил надеждами на перемены. Сторонники демократии выступали по радио и телевидению с невозможной прежде уверенностью. А затем начали появляться новости о масштабных уличных демонстрациях в Тунисе. Перемены выглядели необратимыми. Репортеры как заведенные повторяли: «Джинн выпущен из бутылки».
14 января Зине аль-Абидин Бен Али, который правил Тунисом на протяжении двадцати четырех лет, бежал за границу. Я не спал всю ночь, смотрел в телефоне видеорепортажи, лежа в кровати. Особенно один, я просмотрел его несколько раз – мужчина средних лет глубокой ночью в одиночестве на главной улице столицы Туниса. На нем были очки, и он расхаживал туда-сюда в одном и том же ритме, словно пытался что-то вспомнить. Вокруг не было никого, кроме мужчины или женщины, снимавших это, почти влюбленно следовавших за одиноким пешеходом. С отчаянным, но сдерживаемым пылом он кричал: «Бен Али х’руб», «Бен Али сбежал», повторяя снова и снова, его хриплый голос, сильный и свободный, казалось, не просто эхом звенел среди молчаливых зданий под синим светом уличных фонарей, но исходил из глубины внутреннего опустошения. Эти крики растрогали меня до слез, потому что звучали как надежда, и если бы сама надежда обрела голос, то он звучал бы именно так. Интересно, что думали об этом Мустафа и Хосам. Я был уверен, что они тоже не спали.
Наутро я отправился на работу безмерно уставшим. Уроки давались труднее, чем обычно, и все утро вечные вопросы, от которых я, казалось, избавился и отбросил прочь давным-давно, мстительно возвращались. Моих учеников не интересует литература – она их не убеждает. Они постоянно норовят свалиться с обрыва, и потому задача не столько в том, чтобы научить их чему-то, сколько служить ограждением, защитой, в надежде, что в один прекрасный день благодаря неумолимой воле опыта они перестанут в нас нуждаться. Мои коллеги чувствовали то же самое. Мы все были настолько загружены работой, что парадоксальным образом часто ощущали себя лишними. В моем случае это усугублялось тем, что у меня не было тесной связи с детьми – той связи, которая, наверное, образовалась бы, будь они ливийцами или я англичанином. Я, наоборот, чувствовал, что меня легко заменить и что по-настоящему я нужен в другом месте.
В обеденный перерыв коллеги задавали вопросы о событиях в Северной Африке. Я сказал, что читал только заголовки. Телефон в кармане зажужжал, и я обнаружил три пропущенных звонка от Мустафы. Сообщения он не оставил. Я перезвонил, он ответил сразу:
– Где ты, черт побери?
– На работе. А что?
– Ты не слышал новости?
– Какие новости?
– Про Тунис.
– А, ну да.
– Отлично. – Он явно был разочарован. Потом нетерпеливо и решительно продолжил: – Дальше будет Каир. А потом страна.
Страна – это всегда имелась в виду Ливия.
– Возможно.
– Да сто процентов! – воскликнул он. – Даже дату называют – 17 февраля.
Я не стал спрашивать, кто именно называет, отчасти потому что это бесполезно – я все равно получил бы уклончивый ответ, – а отчасти по причине усталости, которую не объяснить одним только недостатком сна.
Хосам же, напротив, был странно равнодушен, гораздо больше сосредоточен на здоровье отца. Это было главной темой наших разговоров. Когда я заводил речь о событиях в Тунисе и Египте, о возможности распространения их на Ливию, он казался печальным и усталым.
– Давай посмотрим, что из этого выйдет, – сказал он.
– Я предлагаю просто подумать на этот счет, – согласился я. – Тунис, западный сосед, а теперь и Египет, сосед с востока, оба восстали. Для нас это, безусловно, лишь вопрос времени.
– Посмотрим, – помолчав, повторил он.
Каждый из моих ближайших ливийских друзей оказался на крайних позициях, а я посередине. С Хосамом я невольно был Мустафой, а с Мустафой – Хосамом, словно приговоренный поддерживать равновесие их голосов.
В следующие дни я затаил надежду, наблюдая за каждым поворотом событий. Каирская площадь Тахрир была забита протестующими, и казалось, нет никакого способа переломить ход истории. Однажды в перерыве между уроками я заперся в туалетной кабинке и сдавленно плакал, молясь, чтобы никто не услышал, молясь – внезапно я теперь опять молился – о конце тирании, и это слово больше не было абстракцией, не было просто лозунгом, но стало оскорбительным для меня лично. Я пылал надеждой – надеждой, страхом и яростным нетерпением. Я старался держать эти чувства в узде днем, но целиком отдавался им по ночам. И у них было название – Арабская весна, состояние временное, но не знавшее границ и преград, состояние столь же необходимое сердцу, как и парламенту, свойственное природе, вечному циклу смены времен года, подтверждающее все, во что я всегда тайно верил: что свобода придет неизбежно, как весеннее цветение, и хотя зима столь же неизбежна, она не длится вечно.
Я все так же мало спал, не отрывая в темноте взгляда от телефона. Все оживились – моя сестра и мама, друзья и кузены. Я часами переключался между различными социальными сетями. Моя тоска по сестре и родителям, по нашему дому и морю моего детства, тоска, которую я долго сдерживал и с которой справлялся, воспрянула бурно и безудержно, и накал ее по временам вызывал дрожь во всем теле.
Суад безжалостно и неумолимо забрасывала меня сообщениями, отрывками новостей из Каира и Туниса, личными свидетельствами мужчин и женщин, действовавших вопреки страху в своих сердцах. Я не знал, как отвечать. Вот он я, на сорок пятом году жизни, застрял на месте, в своей постели, в своей комнате, в маленькой съемной квартире в Шепердс-Буш, откуда меня могут выселить с уведомлением за месяц, внутри хрупкой жизни, которую я создал для себя за минувшие двадцать семь лет, с тех пор как мне исполнилось восемнадцать. Я знал, что эти приложения позволяют сестре видеть, что я получил и прочел ее сообщения. Коллеги в школе хотели знать, что я думаю об Арабской весне, в безопасности ли моя семья на родине. Директриса вызвала меня, чтобы деликатно осведомиться, все ли у меня в порядке.
– Я заметила, – сказала она, – что вы выглядите уставшим. – Когда же я промолчал, проговорила: – Я понимаю, что вы, должно быть, сильно встревожены из-за новостей.
– Я в полном порядке, – ответил я.