Нынешние друзья Мустафы происходили из совершенно иного круга, из мира ливийских политиков в изгнании. Он вступил в одну из оппозиционных группировок, штаб-квартира которой находилась в Каире, но некоторые из участников жили в Лондоне. На специальной церемонии он дал клятву верности, засвидетельствованную лидерами организации. Потом состоялся торжественный обед.
– Это был настоящий праздник, – гордо рассказывал Мустафа.
– Тебе пришлось доказывать, что ты обрезан?
– Валяй, издевайся. Живи своей унылой вынужденной жизнью. Придет день, и ты поймешь.
– Пойму что?
– Что нужно принять решение.
– Но я принял.
– Я имею в виду, касающееся не только тебя.
– Я принял, – повторил я и был благодарен, что он не стал продолжать.
Мустафа, должно быть, почувствовал мое облегчение, потому что я заметил мимолетно окутавшую его тень того великодушия, что проявляют милосердные, когда им напоминают об их власти над другими, а заодно напоминают об удовольствии, которое они испытывают от собственной способности сдерживать и регулировать эту власть.
Мы посидели молча, а потом он спросил:
– Почему бы тебе не зайти как-нибудь на нашу встречу, не взглянуть своими глазами?
Я отказался, и в последующие недели всякий раз, как он предлагал вновь, мне все труднее было находить предлог для отказа. А потом один из ведущих членов организации умер. И были серьезные основания подозревать, что его отравили. Мустафа очень любил этого человека, восхищался им, что, учитывая его глобальную неприязнь к разного рода похвалам, заслуживало внимания. Поминки проходили в доме покойного в Уиллесден-Грин на северо-западе Лондона. Мустафа непривычно нервничал и не хотел идти туда один. Мы поехали на метро. Когда вышли со станции, небо было затянуто облаками. Солнце совсем скрылось. Мустафе явно было важно мое присутствие рядом, и, пока мы шли по незнакомым улицам пригорода, я, хоть и молча проклинал себя, что оказался здесь, но утешался тем, что порадовал друга.
Дом был огромным, занимал целый квартал, снаружи стоял целый флот черных BMW и «мерседесов». Такой же гордый вид у Мустафы был, когда он впервые привел меня в дом братьев в Кенсингтоне. Богатство друзей придавало ему храбрости, и хотя уверенность, которую оно несло с собой, никогда не длилась долго (или, возможно, именно поэтому), он стремился вновь обрести ее.
Мустафа нажал на кнопку звонка, мы подождали. Было что-то возмутительное в знакомых запахах цветущих апельсиновых деревьев и ливийской кухни: ягненок и корица, исходящий паром кускус и острота свежеприготовленной хариссы. Я сказал, что не могу войти, и развернулся с намерением уйти, но Мустафа вдруг схватил меня за руку.
– Если ты сейчас уйдешь, – прошипел он, – я никогда тебя не прощу. – И в глазах его отражался истинный смысл этих слов.
Слуга пригласил нас в дом. Я спросил, не с Филиппин ли он – судя по манерам и чертам лица.
– Нет, сэр, – улыбнулся он, – из Малайзии.
– Какое тебе дело? – недовольно буркнул Мустафа по-арабски.
Слуга попросил нас разуться. Поскольку дом был ливийским, это не должно было удивить, и все же носки, выставленные напоказ, только усилили мою тревогу. Несоответствие масштабов. Потолок был низким, а лестница в конце вестибюля широкой и устремлялась вверх, как будто мы вошли в барочный особняк. Вдоль лестницы висели английские пейзажи в роскошных рамах. Под каждой картиной латунная табличка с именем художника, Джон Сингер Сарджент. Я тогда понятия не имел, кто он такой, и не видел его работ с изящными этюдами облаков, но двойной ритм «Сингер Сарджент» звучал как армейская шутка. Нас проводили в большой зал, где по периметру сидели мужчины. Середина зала была пуста. Как будто мы вышли на сцену. Все встали, и мы обошли зал, пожимая руки и произнося одно из стандартных соболезнований, положенных в таких случаях. У меня было любимое, его я и повторял каждому: «Разделяю ваше горе». Я никого здесь не знал и все же знал их всех. Знал это натянутое молчание, эти лица и эту настороженную сдержанность. Я сидел молча, стойко перенося эту благоразумную анонимность ливийского мужского сообщества с его тщательно выверенной социальной архитектурой, которая позволяет каждому держать при себе все, что действительно имеет значение, так что можно быть близко знакомым с человеком и при этом не иметь представления о самом существенном в его жизни. Я внезапно ощутил себя и не сторонником, и не критиком этой системы и, радуясь собственному безразличию, задумался: а может, и впрямь нужно очень хорошо знать что-то, прежде чем обрести возможность относиться к этому неоднозначно; тогда я понял, что именно поэтому не могу относиться неоднозначно вообще ко многому. Я выстрадал мнение практически о каждой мелочи в моей новой жизни.
Душевное равновесие испарилось, как только я увидел его, человека, который навещал нас в больнице и отправил нам посылки с деньгами и одеждой. Я вспомнил доверие, которое изначально испытывал к нему, и глубокое подозрение, возникшее позже. Может, он был настолько ловок, что сумел внедриться в это сообщество изгнанников. Тогда он показался мне гораздо умнее любого другого в зале. Невольно я почувствовал себя польщенным, когда он тепло приветствовал меня, расцеловав в обе щеки.
– Как же я рад видеть, что с тобой все в порядке, – сказал он, и, казалось, говорил искренне.
Кое-кто в зале обратил на нас внимание. Я боялся, что он разоблачит меня, и одновременно хотел этого. Мужчина, стоявший рядом, спросил, откуда мы знаем друг друга. Он улыбнулся и промолчал. Я двинулся дальше, прежде чем вопрос повторили.
Мустафа теперь был на три-четыре человека впереди. Он тоже встретил знакомого. Они обнялись, и тут я увидел, что это Саад. Удивительно, но я ужасно обрадовался. Тем вечером мне стало ясно, что Саад тоже присоединился к оппозиции. Я не мог понять, что же должно было так изменить человека, который, как он сказал при нашей первой встрече в Эдинбурге, не интересуется ничем вообще. Я вспомнил его слова: «Я смирился с тем, что живу в мире невменяемых людей…» Вспомнил, как они порадовали меня тогда и как позже эхом прозвучали в словах моего отца, когда мы разговаривали уже после стрельбы на демонстрации, и он сказал: «Вопрос в том, мальчик мой, – и это всегда самый важный из вопросов, – как избежать требований безрассудных людей». Неожиданная симметрия двух этих утверждений поразила меня.
Мы с Мустафой заняли свои места. Мы знали, что нужно делать. Когда в комнату входил новый гость, мы вставали и обменивались с ним положенными банальностями. Мы пили чай, когда его подали, и смаковали его горькую сладость более чем обычно. Время от времени, когда вдруг прорывался чей-нибудь одинокий голос и рассказывал очередную историю о покойном, зачастую довольно пылко, мы слушали с подчеркнутым вниманием, словно нам вручали ценную вещь. Потом пошли стихи. Один мужчина наклонился вперед, прикрыл глаза рукой, и в комнате воцарилась тишина.
О, наше братство
Чтобы сохранить,
Я б отдал жизнь,
И если б знал,
Как скоротечно,
И если б знал, как скоротечно,
Я б отдал жизнь, чтоб сохранить
То наше братство.
Каденция и повторение, начиная с последнего слова и в обратном порядке, пока головоломка не разрешится. Знакомая национальная форма элегии, стремящейся устранить разрыв. Оно породило следующее, и еще одно, и с каждым стихотворением я испытывал все больший и больший восторг и все большее волнение.
Время от времени я невольно поглядывал в сторону человека, навещавшего нас в больнице. Меня поразило, как он сидел, расслабленно, нога на ногу, единственный, кто не снял обувь. Начищенные до блеска ботинки из мягкой кожи, довольно стильные, так и сияли. В нем не ощущалось надменности, или, по крайней мере, мне так не показалось, но, подозреваю, окружающие считали его именно таковым. Он, видимо, тоже так думал, но не возражал или как минимум не настолько возражал, чтобы попытаться исправить впечатление. И это мне показалось в нем привлекательным, привлекательным и подозрительным – он выглядел человеком неуязвимым, и, следовательно, за его спиной есть кто-то влиятельный.
Мы попрощались со всеми и вышли. Неожиданно для себя я был доволен тем, что пришел сюда.
– Спасибо, что взял меня с собой, – поблагодарил я Мустафу.
Он не ответил.
– Такие славные люди, – продолжал я. – Теперь я понимаю, что ты имел в виду.
Но и на это он не отреагировал. А ведь если бы сейчас он повторил свое предложение, я, пожалуй, согласился бы.
Мы свернули за угол, и вдруг Мустафа пропал. Отстал. Я вернулся и увидел, что он стоит спиной ко мне. Я положил ладонь ему на плечо, и он вдруг закрыл лицо ладонями и зарыдал. Я попытался успокоить его. Не зная, что сказать, принялся мямлить, что ему сейчас необходимо выпить. Я все говорил и говорил – не про ливийское сборище, а про все на свете – всю дорогу, пока мы шли обратно к метро, и еще с полчаса, пока поезд ехал с «Уиллесден-Грин» до «Оксфорд-Серкус», и пока я стремительно вел нас, словно мы опаздывали на важную встречу, в «Пса и Утку» в Сохо. У стойки бара в ожидании заказа я рассказывал, как сильно полюбил это место, и сам слышал в собственном голосе подлинную страсть. Мустафа озирался, кивал, но по-прежнему молчал. Я приводил его сюда раньше. Хотя до того момента я не доверял претенциозному заявлению на плакате прямо напротив мужского туалета, сообщавшему, что «официально подтверждено, что всемирно известный писатель Джордж Оруэлл выпивал в „Псе и Утке“», но вдруг поймал себя на том, что лепечу что-то вроде «Разве не потрясающе, представляешь, как он заходит сюда и заказывает выпивку?» На Мустафу, похоже, это не произвело впечатления. Я сказал, что недавно прочитал «Оммаж Каталонии» – на самом деле я прочел книгу еще раньше – мемуары Оруэлла об испанской Гражданской войне. Я настоятельно убеждал Мустафу их почитать. Рассказал, что молодые парни, к которым присоединился Оруэлл, чтобы сражаться с войсками Франко, напомнили мне нас и тех отчаянных ребят с улиц Бенгази, которые, «ты сам знаешь, отдадут все, что у них есть, чтобы вытащить друга из беды». Тут глаза Мустафы заблестели. Он улыбнулся. Наконец-то улыбнулся. Мы просидели в пабе больше трех часов. В какой-то момент он обхватил меня за шею и крепко стиснул.
– Ты не представляешь, как сильно я тебя люблю. Я ради тебя сделаю все что угодно.
– А я ради тебя.
И хотя оба были пьяны, говорили мы всерьез.
Потом он заговорил о девушке, с которой был знаком дома, и сам себя оборвал, отказываясь продолжать.
– Потому что, – сказал он, – на самом деле я хочу говорить только о ее волосах. – Затем поднял на меня взгляд и продолжил: – Разве не ужасно, что жизнь продолжается? Просто тянется, и тянется, и дальше, без всяких пауз.
– Ужасно и прекрасно.
– Прекрасно только иногда, – и он принялся рассуждать об умершем оппозиционере, каким тот был храбрым, добрым и честным. – Я представлял, что однажды смогу полюбить его так же, как ты любишь своего отца.
Я слушал, но хотел бы поговорить с ним о другом человеке – о том, кто дал нам денег. Я много думал о выражении его лица в тот день, когда он выходил из больницы, о взгляде, полном глубочайшей печали. Интересно, заметил ли это Мустафа.