К книге
О чем поют кабиасы. Записки свободного комментатораКластер первый. О поэзии и прозе. Анализы. 4. ЖУКОВСКИЙ И ГОГОЛЬ (Из истории одного места)
30%
Кластер первый. О поэзии и прозе. Анализы. 4. ЖУКОВСКИЙ И ГОГОЛЬ (Из истории одного места)
9

На берегах альпийских озер тесно от русских теней. Швейцарская география сцепляет русскую историю в самых непривычных комбинациях.

Я силы чувствовал природны.

Готовы были ослабеть,

И кровь, забыв пути свободны,

Скопяся, начала кипеть,

Но ты искусною рукою

Велел ей быстрою рекою

По жилам стройно пробегать,

Хранить свой вес и не сгущаться.

Теперь ко мне пришли мечтаться

Житейски радости опять.

1.

В рукописном отделе Женевской библиотеки нами было обнаружено неизвестное письмо В. А. Жуковского к некоему доктору Гизану из Веве, просившему адресата об оказании протекции его кузену. Мы полагаем, что это внешне ничем не примечательное письмо представляет научный интерес по целому ряду соображений, как чисто биографических, так и литературных, и историко-медицинских. Вот его текст и перевод, любезно сделанный для нас Марианной Таймановой[186]:

6/18 mai 1834. S. Petersbourg

Monsieur<,>

J’ai un peu tardé avec ma réponse à votre aimable lettre: j’ai espéré vous en donner une tant soit peu satisfaisante par rapport à Monsieur votre cousin; mais jusqu’à présent je n’ai rien de positif à vous mander. J’ai parlé avec un Monsieur Nottbek, négociant, homme très recommandable, qui désire avoir dans sa maison un instituteur digne de confiance: il a pris d’abord ma proposition en considération, mais jusqu’à présent ne m’a pas encore donné aucune réponse définitive. Vous pouvez être sûr, que, s’il se présente à moi quelque bonne occasion, je ne manquerai pas de <нрзб: parler?/saisir?> au profit de Mr Guisan.

Grâce à vous, ma santé est solidement rétablie; jusqu’à présent j’ai les joues roses, point de palpitation<s>, et l’<нрзб> ainsi ne reparaît pas. Voilà ce que c’est qu’une bonne attaque par derrière. Mais j’avoue que parfois le désir me prend de redevenir malade, tellement, le souvenir de mon tranquille séjour sur les bords de votre lac, avec mon cher Reutern, qui va ap<aremm>ent mieux) et souvent avec vous a eu pour moi de charmes. J’espère que nous nous reverrons un jour. En attendant<,> conservez-moi toute votre amitié: je sais l’apprécier.

Rappelez<->moi<,> je vous prie<,> au souvenir de mes bons amis de Vev<a?>ey, particulièrement à celui de l’excellente famille Blanchenay. Quan<t> à Bock<,> je vous charge tout bonnement de l’embrasser et de lui dire de ma part que je le prie de baiser en mon nom une demi<->douzaine de fois la main dela chère, de l’excellente Madame de Bock: hélas! en pensant à la distance qui me sépare de vous tous, il me semble être déjà dans l’autre monde. Que fait le vénérable Mr Genton? j’espère qu’il me gardera toujours une place dans son affection. Si vous voyez mon brave Pillivet, serrez<->lui bien cordialement la main en mon nom. Surtout ne m’oubliez pas vous<->même. Vous aurez mon portrait aussitôt qu’il sera gravé c’est bien mon intérêt de vous l’envoyer. Adieu<,> cher et ex<c>ellen<t> ami.

ПЕРЕВОД:

Сударь,

Я слегка замешкался с ответом на Ваше любезное письмо: я надеялся написать Вам что-то хоть сколько-нибудь вразумительное относительно Вашего кузена; но и по сей день не могу сообщить Вам ничего положительного. Я беседовал с господином Нотбеком — негоциантом, весьма достойным человеком, который желает поселить у себя в доме гувернера, заслуживающего доверия: он принял во внимание мою рекомендацию, но до сих пор не дал окончательного ответа. Можете быть уверены, как только мне представится любая удобная возможность, я не премину высказаться в пользу господина Гизана.

Благодаря Вам мое здоровье значительно улучшилось, сейчас у меня свежий цвет лица, не беспокоят пульсации и, таким образом, <…>[188] больше не проявляются. Вот что значит — правильно атаковать с тыла! Признаюсь, иногда меня охватывает желание вновь захворать, настолько притягательны для меня воспоминания о безмятежном пребывании на берегах Вашего озера в компании моего дорогого Рейтерна, который явно идет на поправку, ну а зачастую — и в Вашем обществе. Надеюсь, в один прекрасный день мы снова увидимся. А в ожидании, сохраните все Ваше дружеское расположение ко мне — я могу по достоинству его оценить.

Будьте любезны, кланяйтесь от меня моим добрым вевейским друзьям, а особенно милейшему семейству Бланшене. Что касается Бока, поручаю Вам расцеловать его и передать, что прошу облобызать от моего имени, и не менее полдюжины раз, ручку дорогой, прекраснейшей госпожи де Бок: увы, стоит мне подумать о том, какое огромное расстояние отделяет меня от всех вас, то у меня возникает ощущение, что я уже нахожусь в ином мире. Чем занимается многоуважаемый господин Жантон? Надеюсь, у него в душе всегда отыщется место для добрых чувств ко мне. Если встретите славного Пилливе, крепко пожмите от меня ему руку. А главное — сами меня не забывайте. Как только будет готов мой портрет, я сразу же пошлю его Вам, это целиком в моих интересах. До свидания, мой дорогой и прекрасный друг.

Г-н Гизан несколько раз упоминается в дневниках Жуковского за 1832–1833 годы[189]. В именном указателе к дневникам он идентифицируется как доктор и почему-то художник. Больше никаких сведений о нем не приводится. Между тем в реальной, а не мифологизированной биографии поэта этот человек сыграл важную роль. Если бы не он, то, возможно, 1833 год был бы последним в жизни Жуковского, и у нас не было бы ни «Ундины», ни «Наля и Дамаянти» (начатых как раз в это время), ни знаменитого перевода «Одиссеи».

Летом 1832 года здоровье поэта и наставника великого князя резко ухудшилось: его мучили сильная одышка, завалы в печени и приступы той мучительной и не вполне приличной для именования в хорошем обществе болезни, от которой, по официальной версии, некогда скончался государь император Петр Федорович, которой страдал на склоне лет Вольтер и которую Н. М. Карамзин эвфемистически называл школярским термином «фигура удержания»[190], Н. А. Лесков — «болячкой афедроновой»[191], а друг Вячеслава Иванова филолог Ф. Ф. Зелинский — красивым греческим словом «аιμορροίδες»[192].

В июне этого года Жуковский отправился в Европу на лечение минеральными водами и виноградом. «Помню, как выехал он больной из Петербурга, — писал П. А. Вяземский в записной книжке 1854 года. — Опухший, лицо было как налитое, желто-воскового цвета»[193]. Мысли о смерти постоянно преследовали Жуковского во время его путешествия, часто переплетаясь с грустными воспоминаниями о главных утратах в его жизни — кончине Александры Воейковой в Ливорно и смерти Марии Мойер в Дерпте. «Много, много отправилось уже наших сопутешественников во свояси! — писал он своему другу А. И. Тургеневу из Швейцарии в январе 1833 года. — И у меня как-то часто теперь вертится в голове идея о смерти: теперь уже идем не вперед, а к концу»[194]. О состоянии своего здоровья Жуковский подробно рассказывал поэту Ивану Козлову в феврале 1833 года:

В Швейцарии ход моего выздоровления остановился; не скажу, чтоб мне было хуже, чтобы выигранное было проиграно, — нет, но я двигаюсь вперед и еще не дошел до такого состояния, чтоб смело возвратиться на север. Надеюсь однако, что несколько месяцев такой жизни, какую теперь веду, возобновят совершенно мои силы и заведут снова расстроенную машину мою. Если б не действие моей болезни, которая мешает душе иметь живость и свежесть, если б не беспрестанное беспокойство, которое тянет меня назад, напоминая мне, что я оставил главное дело своей жизни, то моя здешняя жизнь имела бы много прелестей. Климат самый кроткий, природа великолепная, уединение, досуг, свобода — чего бы желать более?[195]

В октябре 1832 года (по н. ст.) Жуковский останавливается в трактире «Des Trois Couronnes» в Веве «близ той горницы», в которой он жил за 10 лет перед тем, а затем снимает отдельную квартиру. В ноябре он становится пациентом доктора «первого класса» Франсуа-Луи Гизана (François-Louis Guisan, 1794–1859)[196], который регулярно посещает поэта в его вевейской квартире, а затем в местечке Верне, куда Жуковский переселяется вместе с семейством своего друга, художника Евграфа Романовича Рейтерна, во второй половине ноября. Гизан был известным хирургом (практиковавшим в Веве с 1821 года), автором брошюры о лечении холеры «Instruction populaire abrégée sur le choléra asiatique (de MM. les Docteurs Guisan et Perret) imprimée aux frais de l'Etat et avec l'approbation du Conseil de Santé» (1832), сотрудником и другом еще более известного швейцарского хирурга, доктора Маттиуса Майора из Лозанны, который также консультировал поэта во время его болезни. Наконец, доктор Гизан входил в вевейский кружок «прекраснодушных» приятелей Жуковского, с которыми поэт часто обедал вместе и беседовал на близкие ему темы. Эти приятели упоминаются и в приведенном выше письме — милейшее семейство Бланшене, в доме которых в Веве столовался поэт, семья фон Боков, статский советник П.-Ф. Жантон и хозяин пансиона в Верне г-н Пилливе[197].

Своим российским корреспондентам Жуковский сообщал, что поселился в доме, находящемся неподалеку от Кларана Руссо, когда-то описанного Карамзиным в «Письмах русского путешественника», и Шильонского замка, воспетого Байроном (его поэму русский поэт перевел в 1821 году, когда впервые посетил эти места). Здесь же проходила знаменитая Симплонская дорогая, связанная для поэта с историческими воспоминаниями о бурной эпохе Наполеоновских войн. Свои жизнь и творчество Жуковский, руководствуясь восходящей к Руссо традиции, сознательно «вписывал» в местный культурный ландшафт: руссоистские, байроновские и карамзинские мотивы хорошо различимы в его письмах, дневниках и произведениях этого периода. «По той дороге, по которой, вероятно, гулял здесь Бейрон <sic!>, — сообщал он Козлову в упоминавшемся выше письме, — хожу я каждый день, или влево от моего дома к Шильону, или вправо через Кларан в Веве. В обоих направлениях по три версты (взад и вперед 6 верст); я вымерял расстояние шагами, и каждая верста означена моим именем, нацарапанным мною на камне». Адресат поэта хорошо знал, что еще в 1821 году Жуковский оставил свой автограф на «колонне Боннивара» под подписью автора «Шильонского узника»[198].

В позднейших письмах к друзьям Жуковский неизменно подчеркивал важность вернейского периода в своей жизни: здесь он воспрянул физически и духом, вернулся к творческой жизни, здесь встретил свою будущую жену, дочь Рейтерна Елизавету, которой тогда было всего 12 лет. Произведения, написанные в это время, Жуковский сопровождал символическим указанием на место их создания «Веве», «Верне близ Веве» или «Верне на берегу Женевского озера»[199].

Миф о счастливой зиме в Швейцарии, как бы подаренной ему самим Провидением, был канонизирован Жуковским в исповедальном «Письме к Е. А. Протасовой и к прочим родным о браке его с девицею Фон-Рейтерн», написанном в Дюссельдорфе с 10 августа по 5 сентября 1840 года, в воспоминаниях родственников и друзей поэта (А. П. Елагиной, А. П. Зонтаг, К. Зейдлицем), а также в работах его биографов и исcледователей (включая и автора настоящей статьи). При этом процесс «воскрешения» Жуковского к новой жизни изображался в литературе о поэте как постепенное обновление под влиянием мягкого климата, красот природы, милого дружеского кружка, долгих прогулок, рисования, чтения, поэзии и лечения виноградом. При таком возвышенно-мифологизированном взгляде на жизнь и творчество Жуковского совершенно исчезло важнейшее для него событие того времени — операция (точнее, две операции), произведенная доктором Гизаном (при возможном участии доктора М. Майора) летом 1834 года, то есть сразу по возвращении Жуковского из короткого путешествия по Италии в Веве.

В дневниках Жуковский писал, что решение об операции, принятое им еще 22 декабря (3 января) 1832 года, навеяло на него «странное меланхолическое и приятное чувство» (XIII, 342). Накануне операции Жуковский составил завещание, которое он отправил своему ученику великому князю Александру Николаевичу (ОР ИРЛИ. № 27732. Л. 8–9). Сразу после операции, состоявшейся 13 (26) июня 1833 года, он пишет Александру Николаевичу еще одно письмо, в котором говорит, что этот «важный решительный акт» его излечения завершился удачно: «…ея следствия будут решительно для меня полезны, и очень рад, что эта беда, наконец свалилась с плеч моих». Жуковский просит наследника уведомить лейб-медиков Арндта и Крейтона об этом «хирургическом событии», ибо «действовал по их совету, и им будет приятно узнать, что все кончилось счастливо». «Теперь весело думать, — заключает Жуковский, — что еще, может быть, буду годен для того, чтобы своею жизнию принести Вам хотя малую пользу»[200].

Впрочем, Жуковскому понадобилась еще одна операция, прошедшая 28 июня (10 июля) того же года. На следующий день после нее он пишет А. И. Тургеневу из Верне о своей окончательной «обработке»: «[В]чера… мне сделана была вторая операция, такая же, как первая, только немного побольнее. Теперь я совсем обработан и надеюсь совершенно проститься, и надолго, со своими шишками. Через неделю надеюсь быть в состоянии выехать, ибо теперешняя рана должна зажить скорее»[201]. Действительно, 4 (15) июля Жуковский рассчитывается с доктором Гизаном и уезжает из счастливого для него Верне (XIII, 385). В ноябре 1833 года поэт сообщает А. П. Елагиной, что уже два месяца как живет в Петербурге и «помолодел и похорошел, как все уверяют». В этом письме он вспоминает о том, как «прожил шесть месяцев в райской тишине, в объятиях Чародея Farniente на берегу Женевского озера; потом видел чудесный лихорадочный сон — Италию», а «теперь здесь — в области мглы, сырости и геморроя» любуется «наводнением, которое уже две ночи сряду грозит Петербургу»[202].

Весной 1834 года Жуковский и отправляет в Веве приведенное выше письмо, представляющее собой ответ на не дошедшее до нас письмо Гизана. Был ли в итоге отправлен доктору обещанный поэтом портрет (и какой именно), мы не знаем, но, учитывая серьезное отношение Жуковского к распространению своих портретов среди сочувственников («это целиком в моих интересах»), предполагаем, что был[203].

Наиболее интересной, с нашей точки зрения, фразой в письме Жуковского является шутка о том, что его тоска по любезному медику и вевейским друзьям настолько сильна, что он даже готов еще раз заболеть геморроем, чтобы вернуться к ним на берега Лемана. Это шутливое пожелание не только вписывается в ряд шуток самого поэта и его друзей о своем несчастном заболевании «от сидячей жизни» (вообще физиологическая тема, как известно, занимает особое место в шутках Жуковского), но и является своеобразным преломлением одной из центральных для романтического сознания мифологем — швейцарской тоски, ностальгии по чудесным берегам Женевского озера, в особенности по местам, связанным с памятью о Руссо и Байроне. Эта швейцарская (или вевейская) ностальгия восходит к сочинениям самих Руссо («Новая Элоиза», «Исповедь») и Байрона («швейцарская» песнь «Чайльда Гарольда») и представлена в письмах и произведениях русских писателей, которые так же, как и Жуковский, посещали в минуты жизни трудные эти места и сверяли свою жизнь с воспоминаниями о населявших этот чудный уголок «милых тенях» (Вяземский, Ф. И. Тютчев, Л. Н. Толстой, И. А. Герцен, Ф. М. Достоевский)[204]. Заметим, что в русском изводе этого местного мифа особое значение приобрел мотив вынужденного и нежеланного возвращения домой — в «иной» по отношению к «озерному» петербургский мир «сырости и геморроя», о котором, как мы помним, писал Жуковский. Сравните у Тютчева в навеянном его пребыванием в Веве и Верне диптихе «На возвратном пути» (1859), первая часть которого преломляет тему скачки из баллады Жуковского «Людмила»:

1.

Грустный вид и грустный час —

Дальний путь торопит нас…

Вот, как призрак гробовой,

Месяц встал — и из тумана

Осветил безлюдный край…

Путь далек — не унывай…

Ах, и в этот самый час,

Там, где нет теперь уж нас,

Тот же месяц, но живой,

Дышит в зеркале Лемана…

Чудный вид и чудный край —

Путь далек — не вспоминай…

2.

Родной ландшафт… Под дымчатым навесом

Огромной тучи снеговой

Синеет даль — с ее угрюмым лесом,

Окутанным осенней мглой…

Всё голо так — и пусто-необъятно

В однообразии немом…

Местами лишь просвечивают пятна

Стоячих вод, покрытых первым льдом.

Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья —

Жизнь отошла — и, покорясь судьбе,

В каком-то забытьи изнеможенья,

Здесь человек лишь снится сам себе[205].

Как свет дневной, его тускнеют взоры,

Не верит он, хоть видел их вчера,

Что есть края, где радужные горы

В лазурные глядятся озерá…[206]

Наконец, шутка Жуковского не только вписывает его эмоциональную биографию в швейцарское «литературное урочище» (страшноватый термин В. Н. Топорова[207]), но и сама вписывается в западную физиолого-гуморальную традицию, на протяжении столетий рассматривавшую геморроидальное заболевание как одну из важнейших причин меланхолии. Как нам уже доводилось писать, в вернейский период Жуковский предпринял попытку перевести на русский язык знаменитые поэмы Джона Мильтона о радости и меланхолии, «L’Allegro» и «Il Penseroso», стоящие у истоков этой традиции в литературе нового времени[208].

2.

Друзья Жуковского были хорошо осведомлены о течении и лечении его заболевания на берегу Женевского озера. Уже после смерти поэта, 18 октября 1854 года, находившийся тогда в Женеве князь Вяземский отправляется на поиски дома поэта, в котором тот провел с семейством Рейтерна зиму с 1832 на 1833 год:

Тут делали ему операцию (кажется, лозанский лекарь), чтобы остановить его геморроидальное кровотечение, угрожавшее ему водяной болезнью. […] В этом доме Жуковский, вероятно, часто держал на коленях своих маленькую девочку, которая тогда неведомо была его суженая и позднее светлым и теплым сиянием озарила последние годы его вечеревшей жизни. Этот романтический эпизод хорошо вклеивается в местности, сохранившей живую память Руссо. Жуковский был очищенный Руссо. Как Руссо, и он на шестом десятилетии жизни испытал всю силу романической страсти; но, впрочем, это была не страсть, и особенно же не романтическая, а такое светлое сочувствие, которое освятилось таинством брака. Я был в Verne 10 октября 1854 года, но не видал комнаты, в которой жил Жуковский: жильца-англичанина не было дома, и комната была заперта ключом[209].

Точно так же хорошо «вклеивается в местность», сохранившую память о Жуковском, и визит русского почитателя и младшего друга поэта Н. В. Гоголя, состоявшийся в октябре 1836 года. Как и его предшественник, Гоголь сознательно вписывает себя в «швейцарский текст» в прямом смысле этого слова: особое место занимает в его переписке того времени мотив автографа, якобы вырезанного им в историческом месте, причем это историческое место оказывается каждый раз новым. Своему однокашнику и другу А. С. Данилевскому Гоголь пишет, что оставил «оду» на памятнике Руссо в Женеве, другому приятелю, Н. Я. Прокоповичу, он сообщает, что начертал свой автограф в комнате Вольтера в Ферне, Жуковскому — что вырезал свое «птичье имя» под подписями Байрона и Жуковского в подземелье в Шильонском замке[210]. Не менее примечательно и то, что в своих письмах Гоголь выстраивает свое путешествие как своего рода бегство в Веве, где ему самой судьбой предназначено было начать главный труд жизни[211]. Даже «галиматийное» (точнее, стернианское) письмо М. П. Балабиной от 30 сентября (12 октября) 1836 года названо им «Путешествие из Лозанны в Веве»[212].

Наконец, в парижском письме к Жуковскому от 12 ноября 1836 года (одном из самых цитируемых в гоголеведении, ибо в нем сообщается о начале работы писателя над «Мертвыми душами»), Гоголь признается в том, что во время своего пребывания в Веве во всем подражал своему старшему другу и покровителю. При этом он демонстрирует очень хорошую осведомленность в (мифологизированной) биографии поэта, с которым особенно тесно сблизился весной 1836 года. В начале письма Гоголь упоминает вевейского приятеля Жуковского «Блашне», говорит о том, что в своих прогулках повторяет маршруты Жуковского, сообщает ему о том, что посетил дом поэта в Верне, но комнаты поэта были заняты вел. кн. Анной Федоровной (вдовой вел. кн. Константина Павловича)[213]. Необходимо подчеркнуть, что письмо к Жуковскому (как и письма к Данилевскому, Прокоповичу, Погодину, Балабиной и матери писателя) было написано в литературной манере, характерной для самого адресата (Гоголь был стилистический льстец, подобно Чичикову):

Сначала было мне несколько скучно, потом я привык и сделался совершенно вашим наследником: завладел местами ваших прогулок, мерил расстояние по назначенным вами верстам, колотя палкою бегавших по стенам ящериц, нацарапал даже свое имя Рускими буквами в Шильонском подземелье, не посмел подписать его под двумя славными именами творца и переводчика «Шиль<онского> Узник<а>»; впрочем, даже не было и места. Под ним расписался какой-то Бурнашев. […] Недоставало только мне завладеть комнатой в вашем доме, в котором живет теперь Великая Кн. Анна Феодоровна (с. 73).

Далее в письме Гоголь сообщал о грандиозном замысле произведения, которое должно увековечить его имя («какой огромный, какой оригинальный сюжет! Какая разнообразная куча! Вся Русь явится в нем! Это будет первая моя порядочная вещь, вещь, которая вынесет мое имя»), рассказывал о том, что сам процесс написания поэмы сопровождался у него пароксизмами смеха («Каждое утро, в прибавление к завтраку, вписывал я по три страницы в мою поэму, и смеху от этих страниц было для меня достаточно, чтобы усладить мой одинокий день») и в конце признавался, что вынужден был прервать работу над поэмой, потому что в Веве ему сделалось холодно. Замечательно, что слова о холодной комнате вызвали в его воображении Петербург и мысли о находящемся там адресате письма:

Комната моя была нимало ни тепла; лучшей я не мог найти. Мне тогда представился Петербург, наши теплые домы, мне живее тогда представились вы, не в том самом виде, в каком встречали меня приходившего к вам, и брали меня за руку, и были рады моему приходу… и мне сделалось страшно скучно, меня не веселили мои Мертвые души, я даже не имел в запасе столько веселости, чтобы продолжить их (с. 74).

Гоголь напоминает здесь Жуковскому об их первой встрече в конце 1830 года в квартире поэта, находившейся на верхнем этаже (антресолях) Шепелевского дома. По воспоминаниям современников, поэт часто сетовал на ее неудобное расположение: «жаль, что мы так живем высоко, мы чердашничаем»[214]. Сюда во второй половине 1820-х — начале 1830-х годов многие молодые авторы являлись к поэту-придворному за помощью и благословением. Любопытно, что мотив любезности Жуковского («вы… брали меня за руку») в 1840-е годы трансформируется в литературной мифологии Гоголя в тему наставничества Жуковского, подавшего молодому сподвижнику руку, подобно тому, как умирающий Камоэнс дал свою руку начинающему поэту и тезке отца Гоголя Васке Квеведо в драматической поэме Жуковского 1839 года[215]. Можно сказать, что в письме 1836 года Гоголь нащупывает тему наставничества-эстафеты, связывающую старшего поэта с его молодым продолжателем (эта «жуковская» линия в жизнетворчестве Гоголя представляется не менее значительной, чем пушкинская: в конце концов именно добрый Жуковский был неизменным покровителем писателя в литературных кругах и при дворе)[216]. В свою очередь, воспоминание Гоголя о «виде» Жуковского во время их первой встречи, как мы полагаем, непосредственно напоминает адресату письма на его тогдашнее болезненное состояние (одутловатое лицо «желто-сафьянного цвета», о котором писали современники поэта). Замечательно, что сразу после этого не очень учтивого напоминания о болезни Гоголь неожиданно сообщает своему адресату о собственном недуге, также вписанном в вевейский контекст:

Доктор мой отыскал во мне признаки ипохондрии, происходившей от гемороид, и советовал мне развлекать себя (с. 74)[217].

Следует отметить, что в швейцарских письмах к другим корреспондентам Гоголь ни разу не упоминал своей болезни и связанной с ней меланхолии («Что касается до здоровья моего, — пишет он матери, — то я слава богу здоров»). Нет в этих письмах, разумеется, и упоминаний о вевейском докторе. Мы подозреваем, что к врачу он в Веве не обращался (только слышал о его существовании от самого Жуковского) и весь этот пассаж представляет собой не что иное, как характерную для Гоголя мистификацию, литературную игру со старшим товарищем, привившем геморроидальную тему местному культурному мифу. Замечательно, что свое письмо к Жуковскому Гоголь заканчивает словами, впоследствии почти дословно перенесенными в начатые в Веве «Мертвые души»: «Будьте всегда здоровы и веселы, и да хранит вас бог от почечуев (русский эквивалент греческого по происхождению слова „геморрой“. — В. Щ.) и от встреч с теми физиогномиями, на которые нужно плевать — и да бегут они от вас, как ночь бежит от дня» (с. 76).

3.

Между тем упоминание Гоголем своего заболевания в столь важном для него письме выводит этот фрагмент за пределы литературной игры с Жуковским. Хорошо известно, что свое болезненное состояние Гоголь с начала 1830-х годов постоянно связывал с геморроем, который, согласно медицинским представлениям того времени, приводил к жестокой ипохондрии[218]. Постоянные упоминания геморроя (почечуя) в письмах Гоголя 1830–1840-х годов свидетельствуют не столько о реальном заболевании писателя (известный психиатр и литератор Владимир Федорович Чиж в статье о болезни Гоголя вообще усомнился в том, что тот страдал той или иной формой геморроя — уж больно противоречивы были указанные Гоголем симптомы, да и описания современниками внешности Гоголя в периоды «обострения» его болезни явно не показывали «цвет лица, что называется, гемороидальный»[219]), сколько о том, что мнительный Гоголь был (слишком) хорошо начитан в проктологической литературе, достигшей пика своей популярности в России в 1830-е годы[220]. «Я более и более удостоверяюсь, — писал автор одной из таких книг, главный доктор придворного госпиталя, гоф-медик и действительный статский советник Христиан Яковлевич Витт, — что гемороидальная болезнь у нас в России делается свирепствующею повсеместно и едва ли где в чужих краях люди столь много оной подвергаются»[221].

Замечательно, что в книгах и брошюрах на эту тему (большей частью переводных) указывалось, что эта болезнь была особенно широко распространена среди петербургских жителей, преимущественно чиновников, художников, писателей и ученых[222]. В брошюрах также приводились описания симптомов и хода этой болезни[223] и предлагались различные методы ее лечения, включая и тот, что Гоголю больше всего нравился, — холодной водой. Наконец, общим местом литературы о геморрое того времени было указание на то, что эта болезнь, вызывая черную меланхолию, доводит страдальцев до мучительных галлюцинаций, а иногда и до самоистребления.

Мы полагаем, что на Гоголя особое влияние оказала упоминавшаяся выше книга доктора Витта, выход которой практически совпал с самодиагнозом писателя. В этой книге есть целый раздел, посвященный развитию и лечению «гемороидальныя тоски (аnхіеtas haеmorrhoidalis, hаemorrhoidalische ueble Lаumе)», которая рождается в брюхе и есть «следствие неприятного впечатления и раздражения, действующего на кровоносные чревные сосуды и на солнечное сплетение чревных нервов» (с. 358). Эта геморроидальная тоска, по Витту, имеет следующие признаки:

…на лице гемороидалиста во время пароксизма заметна мрачность и беспокойство; он недоволен всем, что для него ни делают, сердится на всех, особливо на тех, кои не соглашаются с его мнением и не одобряют его причуд, холоден и равнодушен ко всему, что в других возбуждает чувствительность и сострадание, а иногда, напротив, слишком чувствителен, вспыльчив, вздорен, даже зол до изступления без всякой почти причины. В таковом пароксизме находим мы нередко людей, вовсе изменившихся в своем характере: веселое, кроткое их лице делается вдруг мрачным и сердитым, человек учтивый, обходительный превращается в невежу и грубияна, трус становится дерзким, отчаянным, умнейший человек похож в сие время на глупца, наилучший начальник делается противу своих подчиненных груб и несправедлив даже и тогда, когда сам чувствует свою погрешность, добрейший и рассудительнейший отец семейства становится суров и даже жесток к своей жене и детям и сердится за самую безделицу, а иногда и без всякой причины. Сверх того гемороидалист чувствует в сие время великую в теле своем леность и расслабление во всех членах, а иногда трясение в животе, ощущает некоторое неприятное чувство и сжатие либо пученье въ пояснице, боль, либо сжатие, тошноту и отрыжку без приметного засорения желудка, боль и неприятное чувство из живота и поясницы переходит напоследок в голову, руки как будто немеют, больной страдает от бессонницы, несмотря на беспрестанную наклонность ко сну. Он иногда поражается такою ужасною тоскою и страхом, что готов всклепать на себя смертоубийство или другое какое важное преступление[224].

Впрочем, заключает Витт, это «временное болезненное состояние, которое, к счастию, скоро проходит, то есть как скоро одержимый оным пройдется на свежем воздухе или проветрится, тогда выпущены будут из кишечного канала острые гасы и ветры и последует свободное испражнение низом и мочи, также когда суровая, мрачная и дожливая погода переменится на тихую и ясную» (с. 388). Но бывает и так, что «причины сего припадка продолжаются долго и часто возобновляются, тогда телосложение больного сделается венозным, меланхолико-холерическим, и когда сильныя страсти и печаль будут угнетать душу, тогда гемороидальная чревная тоска может перейти в ипохондрию», а «припадок сей <…> тягостен и даже опасен, когда случается у людей малодушных, упрямых, надменных, у фанатиков, либо у невежд» (с. 389).

По всей видимости, в сознании Гоголя «низкий» геморрой, равно преследующий маленьких чиновников и великих поэтов, давал физиологическое объяснение «высокой» тоске, которую писатель постоянно чувствовал[225] и с которой, по его собственному признанию, боролся с помощью напускной бесшабашной веселости (проявлявшейся, в частности, в специфических фонетических «шутках о геморрое» — «призрачный» персонаж с фамилией Почечуев (Филипп Антонович) в «Ревизоре», слово «гемороидальный» в знаменитом сказовом периоде, описывающем внешность героя с именем Акакий Акакиевич[226]) и лихорадочными странствованиями (впрочем, логика движения поэта зачастую определялась перемещением из одного курорта и от одного врача к другому).

Таким образом, письмо Гоголя о психофизиологической подоплеке работы над поэмой «Мертвые души», содержащее указание на недуг ее создателя как «высокую болезнь» творческого гения, как бы унаследованную от его литературного и духовного наставника, оказывается символически значимым. Связующим звеном между двумя авторами здесь неожиданно становится вевейский доктор, вылечивший в свое время поэта и якобы давший ценные рекомендации искавшему исцеления писателю. Думается, не будет преувеличением сказать, что в странном медицинском воображении Гоголя — этой, перефразируя стихи Пушкина, самозванной «жертвы почечуя», а не Киприды, — именно В. А. Жуковский подсказал автору «Мертвых душ» его место в истории русской меланхолической традиции XIX века — «смеющегося гемороидалиста».

4.

В дальнейшем с легкой руки Гоголя доставшееся ему в наследство от Жуковского «смешное» слово, обозначающее «низкий» и мучительный недуг, становится одним из «сигнальных» понятий вышедшего из «Шинели» нового направления в русской литературе, выражавших главные установки последнего, — правдивое изображение «грязной», комико-трагической действительности, больное — изнутри — общество, требующее решительного излечения, изображение петербургской (и — шире — русской) хандры как производной неправильно функционирующего тела и социальной среды и т. д.[227]

Заметим также, что тема геморроидального заболевания как комической причины душевной тоски и неадекватного поведения героя реалистической эпохи пародийно представлена в творчестве Ф. М. Достоевского. Герой его «Скверного анекдота» (1862) либеральный бюрократ генерал Пралинский (в некотором роде двойник реакционера-фразера Фомы Опискина, пародировавшего, по гипотезе Юрия Тынянова, Гоголя), согласно ироническому замечанию повествователя, в припадках «какой-то болезненной совестливости и даже легкого в чем-то раскаянья» «впадал в какое-то уныние, особенно когда разыгрывался его геморрой, называл свою жизнь une existence manque, переставал верить, разумеется про себя, даже в свои парламентские способности, называя себя парлером, фразером, и хотя все это, конечно, приносило ему много чести, но отнюдь не мешало через полчаса опять подымать свою голову и тем упорнее, тем заносчивее ободряться и уверять себя, что он еще успеет проявиться и будет не только сановником, но даже государственным мужем, которого долго будет помнить Россия»[228]. Ирония заключается в том, что в реальной жизни сам автор «Скверного анекдота» долгие годы страдал от того же заболевания, также лечился от него в «Вевее»[229] и уже в наше время стал объектом неприличной эпиграммы, обыгрывающей его страдальческую позу на памятнике, установленном напротив главной российской библиотеки:

Одежда старого покроя

Не может скрыть больное место,

Доныне было неизвестно,

Что умер он от геморроя.

Как говорил (в письме к доктору Гизану) Жуковский, «c’est qu’une bonne attaque par derrière».

Постскриптум

В 2013 году в Веве, напротив бывшего пансиона Бланшене, где столовался Жуковский (там, где в настоящее время находится задняя стена отеля «Des Trois-Couronnes») и рядом с тем домом, где Достоевский работал над «Идиотом», был установлен на деньги олигарха, бывшего министра иностранных дел и бывшего президента Украины Петра Порошенко памятник Н. В. Гоголю, на котором выгравирована надпись: «1836 р. у мiстi Вевей жив и працював усесвiтньо вiдомий письменник Микола Гоголь (1809–1852), народжений на Полтавщинi»[231].

Предыдущая главаГлава 9 из 30Следующая глава