Описывать мои собственные языковые переживания не буду. В одном английском докладе на цветаевской конференции были большие французские цитаты, и мне с горя показалось, что я уже и по-французски понимаю легче, чем по-английски, потому что у французов хоть слова не редуцируются до такого безобразия.
Бесконечны, безобразны,
В мутной месяца игре
Закружились бесы разны,
Будто листья в ноябре…
В «Словаре лингвистических терминов» О. С. Ахмановой выражение «ДУХ ЯЗЫКА» (англ. spirit of a language, нем. Sprachgeist) толкуется как «идиоматическое своеобразие языка, объяснявшееся в донаучной лингвистике идеальным началом, не поддающимся рациональному объяснению»[921]. В этой главе, посвященной «языковым переживаниям» одного из самых ярких русских филологов XX века, мы постараемся, как говорили в свое время спириты, вызвать и материализовать тот идеальный (и часто опасный) дух, с которым многим из нас приходилось сталкиваться на практике в разных обстоятельствах и в разных сторонах света.
На слух английский язык М. Л. Гаспаров воспринимал плохо, но читал по-английски свободно, внимательно и критически, о чем свидетельствует следующий эпизод, относящийся к его американской научной командировке в 1994–1995 годы[922].
В письме к И. Ю. Подгаецкой из Принстона, датированном 29 ноября 1994 года, Гаспаров рассказывает о своих впечатлениях от ежегодной мегаконференции американских славистов (American Association for the Advancement of Slavic Studies — ASEEES) в Филадельфии:
…есть американская шутка столетней давности о репутации одного города: на некотором конкурсе занявший первое место премировался недельной поездкой в Филадельфию, а занявший второе — двухнедельной поездкой в Филадельфию. Вот в этой Филадельфии, недалеко от большого небоскреба, на котором узкий купол, как голубая шишка, на прошлой неделе была всеамериканская конференция славистов, 300 секций приблизительно по 3 доклада, из них около 25 по русской словесности. О поэзии — ни единого доклада (разве что на секции поэтики, где и я выступал). <…> Пастернак и Мандельштам в этом сезоне, видимо, не существуют[923].
На полях письма Гаспаров уточняет, что все-таки был один доклад о Льве Рубинштейне и прошла целая секция под названием «Флора и фауна в рус<ской> поэзии: Лермонтов и Заболоцкий» (точное название — «Flora, Fauna & Landscape in Language of Russian Poetry»). По какой-то причине Михаил Леонович не заметил секцию об античности в русской поэзии (с докладами о Софии Парнок, Анакреоне в русской поэзии и Крылове и Эзопе). Сам Гаспаров выступил дискуссантом на круглом столе, посвященном проблемам русской поэтики[924].
Приведенная Гаспаровым шутка о Филадельфии действительно хорошо известна: «First prize was a week in Philadelphia. Second prize was two weeks» (в ранних версиях этой шутки вместо Филадельфии назывались Даллас в Техасе и Лос-Анджелес в Калифорнии). По традиции, она приписывается знаменитому английскому комику Уильяму Клоду Филдсу (W. C. Fields, 1880–1946) — тому самому, который играл диккенсовского бедологу-оптимиста Уилкинса Микобера, именем которого был назван принстонский книжный магазин, находившийся по дороге Гаспарова из его съемной квартиры в библиотеку (что не имеет никакого отношения к нашему сюжету). Происхождение шутки обычно связывают с тем, что в начале XX века в первой столице Соединенных Штатах были очень жесткие ограничения насчет развлечений, и потому время здесь текло медленно и скучно. Очевидно, что на трехдневном филадельфийском форуме американских славистов с его бесконечными говорливыми секциями и шумными вечерними посиделками в баре «Wyndham Franklin Plaza Hotel» русскому филологу было тоже невесело.
В том же письме Гаспаров ссылается еще на одну, на этот раз поэтическую, одновременно забавную и довольно-таки страшную, английскую цитату:
А в английском переводе стихов Мандельштама «Страшен чиновник: лицо как тюфяк», написано «лицо, как дуло», и сделано ученое примечание, что по-турецки и по-гречески «тюфяк» означает не матрас, а ружье. Простите меня за ноющую болтовню; это издержки отдаленности. В Москве я бы помолчал рядом с Вами десять минут, и стало бы легче[925].
Речь, понятно, идет о замечательном стихотворении «Дикая кошка — армянская речь…», посвященном напряженному восприятию героем-путешественником чужого языка и древней культуры. В комментариях к этому письму указано, что Гаспаров нашел это примечание на 88-й странице книги переводов Ричарда и Элизабет Маккейнов (Richard & Elizabeth McKane) «O. Mandelstam. The Moscow Notebooks», вышедшей в Ньюкасле-на-Тайне в 1991 году. Действительно, на этой странице Ричард Маккейн («добрая рабочая лошадка поэтического перевода с разных языков, но главное — русской поэзии»[926]) объясняет, что русское слово «тюфяк», обычно переводится как «дряблый» матрас. Между тем по-турецки и на фарси tufek или tufang означает оружие («however in Turkish and Farsi tufek or tufang are a gun»)[927].
Надо сказать, что это военное значение слова «тюфяк» хорошо известно в русской литературе. Так назывались, по указанию Н. М. Карамзина, пищали московитов. «„Тюфяк“ — писал Лев Гумилев — от персидского слова „тупанг“ (трубка) — железный ствол, запаянный с казенной части; заряжался с дула пороховым зарядом, который был запыжен осколками железа»[928]. Но, разумеется, у Мандельштама «тюфяк» — это именно тюфяк в значении мягкой или дряблой перины, матраса (вроде «лицо как вымя» у палача в «Заблудившемся трамвае» Н. С. Гумилева; последний образ потом был использован Набоковым в «Даре»).
Комментаторы гаспаровского письма не приводят ни названия стихотворения, к которому было написано забавное примечание, ни самого текста перевода Маккейнов. Восполним этот пробел. Строфа о тюфяке находится на с. 31:
The official’s face is terrifying as a gun —
There is no more pitiful, more ridiculous —
Dispatched on a mission, shunted off
With no money or papers into the Armenian wasteland.
В оригинале:
Страшен чиновник — лицо как тюфяк,
Нету его ни жалчей, ни нелепей,
Командированный — мать твою так! —
Без подорожной в армянские степи[929].
В предуведомлении к книге Ричард Маккейн сообщает, что начал работать над переводами «Московских тетрадей» вместе с женой, получив Ходдеровскую стипендию для переводчиков (the Hodder Fellowship in the Humanities) в Принстоне, — где также по «мандельштамовской» стипендии, полученной по линии IREX, находился в 1994 году Гаспаров. Маккейн благодарит своих русских друзей поэтов Виктора Кривулина и Дмитрия Веденяпина за ценные советы и предложения (Кривулин написал вступление к книге) и выражает признательность внимательно прочитавшей рукопись Ирине Кузьминской, Дженифер Бэйнс (автору книги «Mandelstam: The Later Poetry», 1976) и своему другу, лондонскому русисту и переводчику Питеру Норману.
Добавим, что «The Moscow & Voronezh Notebooks: Poems 1930–1937» были переизданы в 2001 году. Хотя переводы Маккейнов из Мандельштама уже давно забыты, стих о лице, похожем на дуло (как перевел этот перевод Гаспаров) неожиданно «всплыл» в недавнем английской переводе биографии Мандельштама Ральфа Дутли[930].
Сам Гаспаров воспользовался своим наблюдением в книге «Записи и выписки» для иллюстрации лексемы:
ТЮФЯК. Мандельштамовское «страшен чиновник: лицо как тюфяк» английский переводчик перевел «the face like a gun» и сделал примечание по-турецки и по-гречески[931].
Как видим, русский филолог случайно или (как мы подозреваем) сознательно заменил здесь персидский из комментария Маккейна на греческий, добавив толику комизма к приведенному казусу. Надо заметить, что Ричард Маккейн был профессиональным переводчиком не только русской, но и турецкой поэзии (он, в частности, перевел Назыма Хикмета). Возможно, с помощью такой макаронической манипуляции, в принципе не противоречащей межязыковой cемантической поэтике Мандельштама, он хотел обыграть английскую идиому вроде «stone face» (или «poker face»). Кстати, в словаре городских идиом английского языка есть и «gun face» (о человеке угрожающей внешности: «The guy behind the counter has Gun Face, and is probably going to snap any day now!»)[932]. Правда, никто из опрошенных мною носителей языка этого выражения не слышал, а один из коллег, узнав о таком переводе, такое лицо состроил, что хоть святых вон выноси.
Но интереснее другое. Гаспаров посмеялся над бессмысленным переводом, основанным на надуманном ученом истолковании одного слова, но почему-то не заметил не менее смешной «редакции» оригинала, допущенной Маккейном в той же строфе, а именно замены обсценного «мать твою так!» на совершенно нейтральное (и ненужное) «shunted off» — выведенный, посланный, отправленный (в армянские степи)[933]. Или все-таки заметил, но решил не педалировать этот сюжет в галантном письме к конфидентке? Или лукаво подмигнул, что, дескать, sapienti sat? Ведь по-английски (если с французским или турецким акцентом) слово ТЮФЯК звучит почти как (я извиняюсь) «to fuck»[934].
Приведем в качестве иллюстрации современный перевод строфы о тюфяке на английский, сделанный Яном Пробштейном:
A fearful bureaucrat with his mattress-like face,
No one is more absurd and wretched,
Sent on assignment — fucking fate —
Without papers to Armenian steppes[935].
«Mattress-like face» чиновника удачно сталкивается здесь с «fucking fate» странствующего без подорожной героя.
Наконец — раз уж речь зашла о насмешках ученых над переводчиками-толкователями — остановимся на еще одном необычном образе мандельштамовского стихотворения из открывающей его великолепной строфы о своего рода языковом наваждении:
Дикая кошка — армянская речь —
Мучит меня и царапает ухо.
Хоть на постели горбатой прилечь:
О, лихорадка, о, злая моруха![936]
В переводе Маккейнов:
The Armenian language is a wild cat,
that tortures me and scratches my ear.
If only I could lie on a broken-backed bed,
consumed by fever and the evil plague (p. 32).
М. Л. Гаспаров в комментарии к этому стихотворению «о русском заселении Кавказа» разъясняет загадочное слово его происхождением: «от глагола „морить“ (по созвучию с „маруха“, любовница)»[937]. Оно действительно означает на воровском арго сожительницу вора[938]. Но с какой стати лирический герой стихотворения упоминает / призывает / прогоняет здесь проститутку и как связана злая шлюха со слуховым восприятием чужой речи?
В комментарии П. М. Нерлера к этому месту указывается, что «моруха — томительный летний зной»[939]. Но и это значение кажется здесь неубедительным (к слову, стихотворение помечено 30 октября — разве что воспоминание о летней жаре?).
В свою очередь Леонид Видгоф полагает, что это мандельштамовское слово связано с идишем, где «марохе» или «марухе» [maroxe / maruxe] означает «судьбу, счастье, долю»[940]. Опять же неясно (даже если в глубине подсознания у Мандельштама и возникла ассоциация с идишем), почему судьба здесь с когтями?
Евгений Сошкин указывает, что мандельштамовский «неологизм» «моруха» анаграммирует слово «мухомор», от которого в стихотворении «Дикая кошка…» «тянутся нити к мухам („Ползают мухи по липкой простыне“), смертоносным грибам и Грибоеду (черновой вариант: „Там где везли на арбе Грибоеда, / Долго ль еще нам ходить по гроба, / Как по грибы деревенская девка“) и Черномору („И Черномора пригубил питье“)»[941]. И мухи, и грибы, и Грибоедов есть в тексте стихотворения и его вариантах, но, зачем Мандельштаму анаграмма мухомора, едва ли объясняет злую маруху.
Наконец, Т. Л. Ревякина полагает, что «индивидуально-авторский лексический образ „моруха“» «в сочетании с прилагательным „злая“, существительным „лихорадка“ и глаголом „прилечь“ репрезентирует тему смерти <…> от какой-либо болезни, очевиднее всего — от чумы» и таким образом свидетельствует о межтекстовом взаимодействии поэтических произведений позднего Мандельштама с пушкинским «Пиром во время чумы»: образ-интерферент «чума» приобретает в тексте «индивидуально-авторское значение бессмысленное гибельное существование, полное мрака»[942]. И все-таки назвать пушкинскую чуму вульгарной морухой язык не поднимается.
Выскажем предположение, что Мандельштам здесь обращается к иной морухе / марухе, омонимичной воровской девке (и украинскому названию гриба-дождевика[943]) и прямо связанной с мором (мухомором, чумой) и смертью. Речь идет о нечистом духе-домовом из славянских народных поверий (в черновой рукописи это слово сперва было записано как «Маруха»)[944]. По Далю, мара — «мана, блазнь, морок, морока, наваждение, обаяние; греза, мечта; призрак, привидение, обман чувств и самый призрак; например в олон. род домового или кикиморы, который путает и рвет кудель и пряжу»[945]. «Марухи, — писал А. Н. Афанасьев, — старые, маленькие существа женскаго пола, которые сидят на печи, прядут по ночам пряжу и все шепчут»[946]. Это «существа мрачные, темные»[947]. Они садятся ночью на грудь спящего и вызывают удушье и кошмары[948]. В Средние века мары ассоциировались с инкубами и суккубами. «Маруха» связана как с мором, смертью, так и с маревом, речью и бредом[949]. Подобно родственным кикиморе и шишиге, она, по народным повериям, царапается, шепчет, визжит, смущает, оборачивается кошкой, представляется горбатой, мучит человека, давит ему на грудь, бросает в него кирпичи и нагоняет на него горячку[950].
Примеры использования этого слова в русской литературе многочисленны[951], но мы ограничимся лишь несколькими наиболее яркими и, безусловно, известными Мандельштаму (и его исследователю Гаспарову).
Демонические марухи упоминаются И. С. Тургеневым в сцене «Разговор на большой дороге» (1851; много раз перепечатывался в изданиях 1900–1920-х годов):
Михрюткин. Марухи? Это что еще такое.
Ефрем. А вы не знаете? Старые такие, маленькие бабы, по ночам на печах сидят, пряжу прядут, и всё эдак подпрыгивают, да шепчут. Намеднись в Марчукова Федора одна эдакая маруха кирпичом пустила — он было к ней на печку полез…
Михрюткин. Он, дурак, во сне это видел.
Ефрем. Нет — не во сне.
Михрюткин. А коли не во сне, зачем он к ней полез?
Ефрем. Видно, поближе рассмотреть хотел. <…>
Михрюткин. Ведь эти марухи, например, и прочее, ведь ты сам посуди, это разве тело? <..> А коли не тело, разве они могут жить, существовать то есть? Ты меня пойми: то бывает дело — а то дух. <…> Ну, — и следовательно, это все вздор, одна мечта: просто сказать — предрассудок[952].
Н. С. Лесков в романе «На ножах» (1869) в ярких деталях описывает обряд сожжения чучела мары-марухи — коровьей смерти:
…высокая соломенная кукла мары поднята на большой камень, на котором надлежит ее сжечь живым огнем, и стоит она почти вровень с деревьями: по древяным ветвям навешана длинная пряжа; в кошелке под разбитым громом дубом копошится белый петух-получник[953].
Фольклорный образ «злой мары»[954] канонизируется Федором Сологубом в раннесимволистском стихотворении «Видение», впервые опубликованном в журнале «Наблюдатель» за 1889 год:
С врагом сойдясь для боя злого,
Свой меч я тяжко опустил.
Казалось мне, — врага ночного
Я пополам перерубил.
Но вдоль согнувшегося тела
Безвредно сталь моя прошла,
И, раздробившись, зазвенела,
Как отлитая из стекла.
Тогда последнего удара
Я равнодушно ожидал,
Но мой противник, — злая мара, —
Вдруг побледнел и задрожал.
Холодным, тягостным туманом
Обоих нас он окружил,
И, трепеща скользящим станом,
Он, как змея, меня обвил.
Глаза туманит, грудь мне давит,
По капле кровь мою сосет, —
Мне душно! Кто меня избавит?
Кто этот призрак рассечет? (с. 152)[955]
Обратим внимание на то, что «злая мара» здесь призрак мужского рода, ассоциирующийся с туманом и змеем и представляющий собой наложение славянской и буддийской мифологий[956]. Демоническая «серая морока» (образ, как указывает Маргарита Павлова, являющийся прообразом знаменитой недотыкомки — символа пошлости человеческой[957]) появляется и в финале романа «Тяжелые сны» (1895). Ужасная мара-морока (теперь она, а не он) преследует падшего героя в больничной палате:
Логин вдруг увидел себя в своей комнате, и цветы на обоях запрыгали и засмеялись. Гулкое жужжание стояло в воздухе, и сизо-багровые волны тумана порою пробегали из угла в угол. Что-то бесформенное заклубилось у стены, стало собираться и вытягиваться, отделяя от себя члены, подобные членам человеческого тела, — и вот уродливая, скользкая мара отделилась от стены и, медленно кружа в воздухе, приближалась к Логину. Он все яснее различал обнаженное тело призрака, — синее, мертвое, полуистлевшее, с торчавшими кое-где черными костями. Обрывок полуистлевшей веревки болтался на его шее, — и в страшном лице мертвеца Логин узнал лицо повесившегося Спиридона. Это лицо было мертвенно-неподвижно, но черты его как-то странно менялись, как бы от переливов тусклого освещения. И в мертвом лице приближавшейся мары Логин увидел, как в зеркале, свои черты, — и вдруг почувствовал, что это он сам клубится и кружит по комнате, — его ветхий человек, томясь каинскою злобою, бессильною, мертвою. Ужас стеснил грудь Логина, и слабый, еле слышный голос его позвал кого-то[958].
Образ «злой мары» (в значении буддийского злого духа) подхватывает Вяч. Иванов в программной метафизической статье «Кризис индивидуализма», напечатанной в книге «По звездам. Статьи и афоризмы» (СПб., 1909): «Мир, уже весь целиком, одна злая мара. Но в плену темной волшбы жива неистребимая душа» (с. 91)[959]. Обратим внимание также на позднейшее мистико-политическое толкование образа мары (с ударением на последний слог) у Алексея Ремизова в книге «Взвихренная Русь» (1927): «Кровавая Мара третье лето жрет человечье мясо, лакнула крови и пьяна, как рваное злосчастье, ведет вас; в руках ее нож — на острый нож вы, братья! в мире есть правда, не кровава и не алчна; она, как звезда, кротко светит на крестную землю!»[960] Буддийская «мара печали» упоминается и в стихотворении В. Меркурьевой «Ушел мне сердце ранивший…» (1915):
Но нет — не катафалками
Печали мара встречена:
Стихов и снов качалками
Причалена, размечена.
И белыми фиалками
Вуали тьма расцвечена.
Нечаянности случая —
Мне фатума веления.
Не мучаясь, не мучая
Вне атома сомнения,
И худшая и лучшая
Не я там, а и те не я.
Заметим, что в 1993 году М. Л. Гаспаров писал об изощренных внутренних рифмах этого стихотворения: «печалимара — причалена, ра… — вуалитьма ра… („мáра“, точнее, „марá“ — морока, греза)»[961]. Как видим, слово, отозвавшееся в стихотворении Мандельштама об армянской речи, было у его исследователя, так сказать, на слуху.
В славянском значении мифологический образ «злой мары» использовал Сергей Городецкий в книге «Ярь» (1907):
Как любила злая Мара,
Пряха черной выси неба,
Пастуха быков рассвета
Так любила Ойкаюка
Ону Кнута (с. 33).
Наконец (наиболее важная, как мы полагаем, для Мандельштама перекличка), страшная мара, введенная в русскую модернистскую демонологию Сологубом, появляется у Велимира Хлебникова в стихотворении 1907 года «Неголи легких дум»:
О, тайная сила!
О, кровная мара![962]
Ср. мандельштамовское: «О, лихорадка, о, злая мо[а]руха!»
Образ марухи (Морены, Мароны, моры), связанный с «наваждением, грезой, мечтою», смертью и весною, играет важную роль в поэтической мифологии Хлебникова, убежденного в том, что «видеть нежить рады люди»[963]. Показательно, что в драматическом открывке «Пружина чахотки» (где упоминается «море марух») и в поэме «Ночной обыск» («Как звать? — Марусей. — Мы думали, маруха. Это лучше») он, кажется, обыгрывает оба значения слова — в воровской девке (типичная для поэта трансформация блоковского символизма) узнается мифологическое существо, связанное с инобытием:
— Братва!
Мы где увидимся?
В могиле братской?
Я самогона притащу,
Аракой бога угощу,
И созовем туда марух.
На том свете
Я принимаю от трех до шести[964].
Напомним, что Мандельштам слово «моруха» сперва записал с большой буквы как некое олицетворение — своего рода полуденный демон-морок, причудливо ассоциирующийся у него с восприятием древней «природной» речи[965]. В свою очередь, позднейшее исправление «а» на «о» в этом слове могло быть вызвано стремлением подчеркнуть жуткую ассоциацию или, точнее, совместить, как у Хлебникова, образы девки и злого духа в общей теме мора, смерти и языкового кошмара (а также слить воедино уголовно-простонародный план с фольклорно-мистическим)[966].
Возможно, что этой демонологической ассоциацией объясняются и вульгарное ругательство, и заклинательные слова стихотворения: «Пропадом ты пропади, говорят, / Сгинь ты навек, чтоб ни слуху ни духу…» Так, мотив заговора против мары-марухи, заимствованный из народных славянских обрядов[967], присутствует в народной сцене в «На ножах» Н. С. Лескова («сгинь, пропали отсюда, коровья смерть!»). Сравните также в раннем стихотворении Демьяна Бедного «Чертовщина», которое несколько раз перепечатывалось в 20-е годы:
«Ежде дале путь направят,
Беспременно, ведь, задавят.
Сгинь, мара лихая, сгинь!
Свят-свят-свят! Аминь-аминь!» (1923, с. 156)
В качестве филологического (возможно, избыточного) примера приведем напечатанное Б. И. Ярхо в 1914 году скандинавское «заклинание против кошмара, марры (наша мара, маруха)»:
Marra, marra minni,
ert tú her inni,
minnist tú ikki slagid tad
íd Sjúrður Sigmundarson gav tär
á granarbeinið á sinni.
Что в переводе означает: «Мара, мара, вспомни, если ты здесь внутри. Помнишь ли ты тот удар, который однажды дал тебе Шуур Сигмондарсон по переносице»[968].
Наконец, соблазнительно предположить, что актуализации этого «многоязычного» слова в фонетическом воображении Мандельштама могло послужить услышанное им армянское слово «марахух» (մառախուղ, marakhugh), означающее густой туман, морок или мглу и буквально «рассыпанное» на звуко-рифменные переклички в тексте стихотворения[969].
Еще одним фонетическим ключом к слову, обозначающему здесь сумеречного духа языка, может служить его связь с именем М. Я. Марра — создателя яфетической теории об эволюции языков путем скрещивания первоначальных звуковых комплексов (общей яфетической основы), которой Мандельштам тогда живо интересовался и, как показал Г. А. Левинтон, связывал с языковыми экспериментами Хлебникова (ср. каламбур в черновиках «Путешествия в Армению» (1931–1932; опубл. 1933): «выдал мне ГРАММатику МАРРА и отпустил с МИРОМ»[970]).
В программой работе «Постановка учения о языке в мировом масштабе и абхазский язык» (Л., 1928) Марр подробно останавливается на палеологии понятия «сон-видение». В разделе с характерным названием «Из мира грез» он доказывает, что это понятие произошло не от глагола «спать» или «уснуть», а от чего-то «совершенно обратного», сквозящего в грузинском «si-zmar», употребляемом как основа глагола в смысле «он снял с него мерку», «пригнал к его образу», как и в армянском языке. По Марру, в кавказских языках «имел сновидение» буквально значит «у него он… si-zmar („образ“, „призрак“) был». Собственно архетип *sar-mar, продолжает Марр (возможно, встраивая свою собственную фамилию в глубинные пласты языка), представляет собой «основу языческого названия бога» (отсюда идут и «шаман» и его сородичи). Одним словом, грузинский термин указывает на тот первоэлемент понятия *z-mar («видеть призрак-сон»), в котором сошлись его «многочисленные разновидности на Кавказе и отчасти за его пределами». Это открытие вызвало у лингвиста восторженный лирический монолог, близкий по духу (во всех смыслах этого слова) Мандельштаму, хотя у нас нет доказательств знакомства последнего с этой статьей:
Вся эта история термина поддерживается длинным рядом образований словарного материала, связанных с его перевоплощениями различных эпох. Нас захватывает цельность девственно нетронутого материала. Как много он говорит и как солнечно прекрасен. <…> Невольно захватываются в орбиту исследовательского зрения и слуха и причудливые очертания гор, и шум рвущихся на волю горных рек, и таящиеся силы сражений когда-то, много десятков тысяч лет тому назад заложенной, ныне начинающей нам говорить из глубин мировой общечеловеческой речевой культуры. Тут и материальный быт, и несокрушимый идеологический вклад насыщенного ею доселе населения[971].
В «Путешествии в Армению» Мандельштам проецирует эвристическую методологию («яфетические выдумки») Марра на армянский язык и остроумно пародирует рассуждения ученого:
Голова по-армянски: глух’, с коротким придыханием после «х» и мягким «л»… Тот же корень, что по-русски… А яфетическая новелла? Пожалуйста.
Видеть, слышать и понимать — все эти значения сливались когда-то в одном семантическом пучке. На самых глубинных стадиях речи не было понятий, но лишь направления, страхи и вожделения, лишь потребности и опасения. Понятие головы вылепилось десятком тысячелетий из пучка туманностей, и символом ее стала глухота[972].
Заметим, что об армянском слове «голова» (гълухо) говорится на стр. 57 «Грамматики» Марра, имевшейся в распоряжении Мандельштама. Само выражение «семантический пучок» (иначе: «пучок значений») взято Мандельштамом из яфетических работ, в которых рассматривалась «типическая техника развертывания тех же семантических пучков и гнезд, точно яиц, из которых вылупляются птенцы, носители мыслей, добытых дальнейшим развитием коллективной трудовой жизни» (обратим здесь внимание на cамые известные «пучки значений», выявленных яфетологом, — «рука [mar]- женщина — вода — дерево», «голова + гора + небо»)[973]. Как указала А. Д. Еськова в статье о Н. Я. Марре в «Мандельштамовской энциклопедии», термин «семантический пучок», активно использовавшийся лингвистом, нашел отражение в «Разговоре о Данте» (1933): «Любое слово является пучком, и смысл торчит из него в разные стороны, а не устремляется в одну официальную точку»[974]. Таким пучком, как мы постарались показать, является и сотканная из разных культурных «сем» мандельштамовская маруха-моруха (или, кошмарруха, как сказал бы какой-нибудь любитель каламбуров в академической курилке).
§
От русской модернистской традиции, восходящей к Сологубу и Хлебникову, Мандельштам унаследовал, как мы полагаем, тему поединка со злой марой, перенеся последний в область слухового восприятия чужой и поначалу чуждой русскоязычному поэту речи[975]. Едва ли в этих стихах можно найти то восторженное отношение к древнему кавказскому языку, которое мы видим в некоторых «марровских» фрагментах из «Путешествия в Армению», посвященных армянской речи. Здесь скорее выражен страх и бессилие перед последней («лишь направления, страхи и вожделения, лишь потребности и опасения»), сочетающиеся в «Путешествии» с попытками понять ее магический смысл и тем самым расширить фонетический диапазон русской поэзии — чувство, близкое к тому, о котором поэт писал в очерке «Аштарак»: «Я испытал радость произносить звуки, запрещенные для русских уст, тайные, отверженные и, может, даже — на какой-то глубине постыдные»[976]. Это болезненное языковое наваждение описывается Мандельштамом и в очерке, посвященном другому кавказскому наречию: «Язык абхазцев мощен и полногласен, но изобилует верхне- и нижнегортанными слитными звуками, затрудняющими произношение; можно сказать, что он вырывается из гортани, заросшей волосами»[977] (психоаналитик не прошел бы мимо этого сравнения).
Стихотворение 1930 года посвящено терзающему восприятию «дикого», «царапающего» духа языка, проникающего в фонетическую ткань русского текста[978]. Перифразируя самого поэта, сквозь «срамоту» (кошачьи визги девки-марухи) в строфе об армянской речи «зияет» черная загадочная сила, вызванная к жизни поэтами-модернистами и родственная безобразным духам из написанного за сто лет до Мандельштама пушкинского «дорожного» стихотворения о духах, надрывающих жалобным визгом и воем сердце путешественника.
Вернемся после этого долгого мифофилологического путешествия к «языковым переживаниям» М. Л. Гаспарова во время его пребывания в Америке. Не обратил ли он внимание на курьезный английский перевод хорошо известного ему стихотворения Мандельшатама об армянской речи потому, что как-то связывал оригинал с собственными мыслями о непереводимой русской поэзии и притягательном и мучительном для него духе английского языка (том, что для Мандельштама был «пронзительнее свиста»)?
Разумеется, сам Михаил Леонович немедленно бы отверг эту гипотезу как субъективистскую (он часто посмеивался над биографическими и психоаналитическими копаниями в чужих душах и стихах). Между тем центральной темой заинтересовавшего нас письма о шумной американской конференции в скучной Филадельфии является именно физическое ощущение языка (чужого и родного). Так, Гаспаров приводит слова его «здешней опекательницы» античницы Елены Алексеевой из Принстона: «…я давно столько не говорила по-русски, и от этого у меня болит горло; а когда я привыкала говорить по-французски, то болели лицевые мышцы»[979]. «Я прячусь в свое непонимание-со-слуха, как в скорлупу. (Как в русское заикание)», — писал Гаспаров в другом письме. Здесь же он упоминает собственное «чувство психологического паралича», вызванного неспособностью понять английскую речь. Вспоминал Гаспаров и историю о том, что Роман Якобсон «терпеть не мог Америку и — несомненно из-за подсознательного отталкивания — говорил по-английски только с фантастическим (на англо-американский слух) акцентом»[980]. (Уж не связана ли знаменитая статья Якобсона «Заумный Тургенев» [1981], посвященная фонетической «вспышке» Тургенева «в одном из высокотонных» лондонских клубов[981], с раздраженной усталостью ее русскоязычного автора-профессора от английской речи?)
Языковой барьер (то есть физический предел тому самому искусству понимания, которое он отстаивал в своих филологических работах[982]) продолжал мучить Гаспарова и во время следующей поездки в Штаты: «По-английски на слух я по-прежнему не понимаю, на каждой авиапересадке совал диспетчершам блокнот, как глухой Бетховен, „write your question, please“, в одном месте меня даже в отчаянии спросили (письменно): „don’t you know any sign language?“ — видимо, это сделало бы разговор скорее»[983]. «Если бы я был лучше устроен, — писал Гаспаров из Стэнфорда, — я бы здесь ходил на лекции и привыкал бы к английскому со слуха; но, вероятно, мне утешительнее думать, что я не способен к контактам из-за бездарности к языку, а не к людям. На сознательном же уровне я говорю себе: больше в таких заграничных побывках я не буду, поэтому мне важнее доступ к книгам, чем к людям, — и сижу в библиотеке»[984]. Однажды он прочитал студентам доклад по-английски, который все слушатели поняли, но не смог ответить на вопросы без помощи переводчика: «идеальная иллюстрация бесконтактности»[985].
Чужая речь, обступавшая со всех сторон, могла казаться командированному в «американские степи» и, по собственному (правда, ироническому) признанию, страдавшему слуховыми галлюцинациями[986] ученому своеобразным олицетворением фонетического морока, выбраться из которого (на некоторое время) он мог только в замкнутой стенами архива (как круг Хомы Брута) исследовательской работе над «замороженным виноградом» рукописей Мандельштама, «ноющей болтовне»[987] в переписке с российскими сочувственницами или в разговорах с нервной русскоязычной «опекательницей»[988]. «Уходи из этого сна, / как из кожи, иссеченной бичами» — говорится в переводе М. Л. Гаспарова из Йоргоса Сефериса под названием «Морок». В этом эскапистском, по сути, призыве, как мы полагаем, принципиальное отличие филолога от поэта.
Впрочем, я могу ошибаться. И на маруху бывает проруха, как сказал один американский филолог, найдя бревно в собственном глазу.