К книге
О чем поют кабиасы. Записки свободного комментатораКластер второй. Литература и политика. Размышления. 9. ДЕДУШКА И СМЕРТЬ: Юношеская сказка Максима Горького в восприятии И. В. Сталина
50%
Кластер второй. Литература и политика. Размышления. 9. ДЕДУШКА И СМЕРТЬ: Юношеская сказка Максима Горького в восприятии И. В. Сталина
15

Он сочинял любовные псалмы

И громко пел: «Люблю, люблю Марию,

В унынии бессмертие влачу…

Где крылия? К Марии полечу

И на груди красавицы почию!..»

И прочее… все, что придумать мог, —

Творец любил восточный, пестрый слог.

Любовь деятельная сравнительно с мечтательной есть дело жестокое и устрашающее.

1.

К буржуям я еще вернусь в другом кластере этой книги, а сейчас продолжу разговор о литературе и политике. В этой главе я окунусь в самую мглу и постараюсь реконструировать историю одного из самых скандальных идеологических мемов сталинской эпохи, рассматривая его в контексте cоветского мифа о деятельной любви, в основание которого было положено раннее романтическое произведение Максима Горького, неожиданно воскрешенное «вождем народов» в начале 1930-х годов.

В мае 1931 года А. М. Горький опять вернулся в СССР и поселился в предоставленном ему правительством бывшем особняке миллионера С. П. Рябушинского на Малой Никитской. К приезду писателя Наркомпрос РСФСР принял специальное постановление, требовавшее во всех библиотеках страны организовать выставки произведений Горького и литературы о нем, во всех зрелищных предприятиях и клубах организовать спектакли из произведений Горького и доклады о нем, а также издать популярную серию произведений Горького для малограмотных с соответствующим техническим оформлением и организовать посвященные писателю вечера-спектакли и радиопередачи в центре и на местах[380].

Символической кульминацией горьковского пребывания в СССР в этот период был визит к нему 11 октября 1931 года И. В. Сталина с К. Е. Ворошиловым и В. М. Молотовым. Для высоких гостей Горький прочитал вслух свою юношескую сказку «Девушка и Смерть», написанную в Тифлисе в 1892 году и впервые опубликованную двадцать пять лет спустя в петроградской социал-демократической газете «Новая жизнь» 23 июля (6 августа) 1917 года (по следам июльского политического кризиса молодой республики). После октябрьского переворота поэма была перепечатана в сборнике «Ералаш» (1918) с подзаголовком «Румынская сказка»[381] и в двух изданиях собраний сочинений писателя 1920-х годов. До визита руководителей советского государства к 63-летнему Горькому о ней почти не вспоминали.

В историю вошел комплимент Сталина, записанный в тот день поверх последней страницы сказки в экземпляре первого тома собрания сочинений писателя 1928 года: «Эта штука сильнее, чем „Фауст“ Гете (любов побеждает смерть)»[382]. В свою очередь Ворошилов на следующей странице тома, включавшей начало «босяцкого рассказа» «Дед Архип и Ленька», оставил запись: «Я малограмотный, но думаю, что т. Сталин более чем правильно определил значение стихов А. Горького. От себя скажу, я люблю М. Горького, как моего и моего класса писателя, который духовно определил наше поступательное движение».

В тот же день в «Правде» было опубликовано постановление ЦК ВКП(б) о создании по инициативе Горького «Истории заводов» (с Горьким в составе редколлегии). Наконец, в № 4 журнала «Литература и искусство» за 1931 год (октябрь — декабрь) нарком просвещения А. В. Луначарский напечатал программную статью «Горький — художник», в которой раскритиковал Карла Радека за сравнение писателя с шатающимся политическим зубом и дал марксистский (как он думал) анализ мирового значения творчества писателя, любимого требовательным пролетариатом:

Горький был гениальным выразителем в искусстве первого этапа самосознания пролетариата и сейчас, уже на зрелом и обладающем мировой значительностью этапе, опять-таки является одним из вождей пролетарской литературы. В пролетарской литературе есть писатели, имеющие огромные заслуги как художественного, так и политического порядка. Тем не менее первое место Горького в ней вряд ли кто — либо может оспаривать. <…> Наша любовь к нему не ограничивается эстетическим восторгом, не ограничивается благодарностью и чувством благоговения, напротив — все это мы считаем менее важным. Наша любовь — требовательная любовь, и потому, что мы ненасытны, мы хотим учиться, а Горькому есть чему нас учить.

18 октября коронованный советский писатель уехал лечиться из СССР в Италию.

2.

Сталинское сравнение Горького с Гете несомненно связано со стремительной советской канонизацией писателя, причем упоминание «Фауста», скорее всего, объясняется здесь не только бунтарско-метафизическим содержанием и мистериальной формой его стихотворной сказки, но и любовью вождя к круглым датам — столетием трагедии (1831–1931), грядущей столетней годовщиной со дня смерти Гёте и сорокалетием творческой деятельности Горького, которое будет широко отмечаться в 1932 году[383].

После революции в роли главного советского апологета и интерпретатора «Фауста» выступал Луначарский — автор ряда концептуальных статей о творчестве Гете, предисловия (1928) к брюсовскому переводу трагедии (характерный тезис: «Фауст растет от своей любви») и драмы для чтения «Фауст и город» (1918; 1923), полной глубокомысленных пиитических банальностей вроде «смерть всегда победит — жизнь всегда возродит»[384]. В статье о Луначарском, написанной к его пятидесятилетию (1927), марксистский критик Роберт Пельше восхищался гётеанской драмой наркома-писателя: «Кто же из нас не ценит и не любит Фауста — это великое творение величайшего художника, самого образованного человека своего времени — Вольфганга Гете! Но Анатолий Васильевич, должно быть, любит его еще больше и в своей Драме заставляет великого искателя прошлых веков доктора Фауста присоединиться к пролетариату, к его идеалу освобожденного народа». В то же время, замечал критик, «Фауст и его великий автор» не были бы «в состоянии понять социально чуждой им пролетарской революции, ее философии, ее жесткой тактики и этики», хотя «в эпоху мирового строительства высоко просвещенная голова Гете, пожалуй, стала бы на сторону социальной революции, но не раньше»[385].

Пролетаризация автора «Фауста» (точнее, апроприация его творчества советскими идеологами) и одновременные поиски «красного Гете» становятся общим местом в критике рубежа 1920–1930-х годов. Лучше всего на эту роль подходил Горький, считавший себя в каком-то смысле учеником Гете. Возможно, что Сталин откликнулся в своей резолюции о «Девушке и Смерти» на дифирамб «Фаусту» (гетевскому и народному) из программной статьи Горького о том, как он «учился писать», вошедшей в 1931 году в сборник статей писателя о литературе и литературной технике:

«Фауст» Гете — один из превосходнейших продуктов художественного творчества, которое всегда «выдумка», вымысел или, вернее, «домысел» и — воплощение мысли в образ. «Фауста» я прочитал, когда мне было лет двадцать, а через некоторое время узнал, что лет за двести до немца Гете о Фаусте писал англичанин Кристофер Марлоу, что польский «лубочный» роман «Пан Твардовский» — тоже «Фауст», так же как роман француза Поля Мюссе «Искатель счастья»[386], и что основой всех книг о «Фаусте» служит средневековое народное сказание о человеке, который в жажде личного счастья и власти над тайнами природы, над людями продал душу свою черту. Сказание это выросло из наблюдений над жизнью и работой средневековых ученых «алхимиков», которые стремились делать золото, выработать эликсир бессмертия. Среди этих людей были честные мечтатели, «фанатики идеи», но были и шарлатаны, обманщики. Вот бесплодность усилий этих единиц достичь «высшей власти» и была осмеяна в истории приключений средневекового доктора Фауста, которому и сам черт не помог достичь всезнания, бессмертия.

А рядом с несчастной фигурой Фауста была создана фигура, тоже известная всем народам: в Италии это — Пульчинелло, в Англии — Понч, в Турции — Карапет, у нас — Петрушка. Это — непобедимый герой народной кукольной комедии, он побеждает всех и все: полицию, попов, даже черта и смерть, сам же остается бессмертен. В грубом и наивном образе этом трудовой народ воплотил сам себя и свою веру в то, что в конце концов именно он преодолеет все и всех[387].

У советского народа, по сталинской логике, должен быть свой Гёте, свой «Фауст» — и получше немецкого. Но даже в этом культуростроительном контексте комплимент «Девушке и Смерти» кажется, мягко говоря, преувеличенным[388]. Что же могло произвести столь сильное впечатление на Сталина и его свиту в горьковской сказке, прочитанной 11 октября 1931 года?

3.

Р. Д. Орлова (Копелева) приводит в своих воспоминаниях рассказ свидетеля этого события критика-рапповца И. С. Макарьева, согласно которому знаменитая сентенция Сталина была написана его, Макарьева, карандашом (что недоказуемо), а сказку читал вслух не Горький, а сам Сталин (что сомнительно):

Сидели тогда у Горького, он, Ворошилов, еще кто-то. Сталин начал вслух читать «Девушку и смерть». Горький морщился, отмахивался, мол, глупость, юношеское баловство. А Сталин все цокал от восхищения. Все выпили здорово тогда. Горький, пожалуй, один был трезвым. Сталин ко мне: «Давай карандаш». И наложил резолюцию, «любов» — без мягкого знака написал. Потом Ворошилову подсунул: «пиши». Тот развел тягомотину. Горький был очень недоволен. Последствиями этой пьяной резолюции были статьи, книги, диссертации. Мариэтта Шагинян, бывшая приятельница Андрея Белого, Мережковских, утверждала, что пересмотрела свои суждения о Гете, сложившиеся за десятилетия, «в свете гениального определения товарища Сталина»[389].

В полемической статье «Почему Сталин убил Горького?» (1993) замечательный филолог Вяч. Вс. Иванов рассказал, что его отец, писатель и друг Горького Всеволод Иванов, «решительно утверждал», что ставшая крылатой сталинская характеристика сказки о девушке и смерти на самом деле была грубой шуткой: «Сталин и Ворошилов были пьяны и валяли дурака <…>. Эти надписи на книжке двух подвыпивших неучей были напечатаны и всерьез стали цитироваться через год после смерти Горького, а разгар террора. Пьяные шутки Сталина всегда были до отвращения пошлыми»[390].

С тем, что это «гениальное определение», написанное во время попойки, было «до отвращения пошлым» и к тому же поспешно-безграмотным (отсутствие запятой перед «чем», вероятная описка «любов», если она на самом деле там есть), мы более чем согласны. По сути дела, бывший семинарист то ли процитировал здесь пасхальную проповедь, то ли перифразировал «Песнь песней» царя Соломона («крепка, как смерть, любовь»), тысячу раз перепетую в русском реализме и модернизме. Оно также было двусмысленным (так называемая амфиболия, как в предложениях «мать любит дочь» или «бытие определяет сознание»): кто побеждает кого?

Но была ли эта резолюция (именно так — наискосок поверх документов — записывал Сталин свои вердикты) издевательской шуткой? Прежде чем ответить на этот вопрос, попытаемся понять, зачем Горький вообще выбрал для чтения именно эту дилетантскую поэму сорокалетней давности. Разумеется, у него могли быть для этого разные мотивы — сентиментальные воспоминания о литературной молодости, мысли о приближающейся смерти, попытка напомнить о незамеченной в 1917-м году тираноборческой поэме (вышедшей в газете с соответствующим содержанию сказки названием «Новая жизнь»), стремление утвердить себя в высокой роли поэта[391], страсть к декламациям собственных произведений («Девушку и смерть», согласно воспоминаниям современника, писатель любил читать в дружеской компании, причем с какой-то непонятной стыдливостью[392]), желание поделиться ранним тифлисским опусом со Сталиным[393], напечатавшим несколько юношеских стихотворений по-грузински приблизительно в то же самое время, наконец, близость концепции сказки материалистическим представлениям о земной любви и гуманизме, характерным для официальной советской идеологии «луначарского» извода[394]. Рискнем предположить, что не в последнюю очередь выбор произведения для декламации был вызван желанием автора развлечь вечерних гостей некоторой «гавриилиадической» игривостью этого романтико-философического произведения.

4.

Сюжет «Девушки» прост. Проигравший войну и потому угрюмый царь едет домой. Он встречает радующуюся поселянку, целующуюся с юношей, и возмущается ее неуместным ликованием. В ответ на государев упрек девушка грубо отгоняет его пятистопными хореями:

Кофточку оправя на груди,

Девушка ответила царю:

«Отойди, — я с милым говорю!

Батюшка, ты, лучше, отойди»[395].

Царь приказывает своим покорным конюхам и вельможам предать дерзкую девушку Смерти, но последняя, сжалившись над красавицей (обратим внимание на графический образ: «Ведь весной любви и жизни зерна / Набухают даже в ней, старухе»), разрешает ей провести последнюю ночь с милым. Не дождавшись своей жертвы поутру («Ишь ты, блудня! / Видно ночь-то коротка была!»), Смерть сама идет за нею и видит, как в перелеске,

Под росистой молодой орешней

На траве атласной, в лунном блеске

Девушка сидит богиней вешней.

Как земля гола весною ранней.

Грудь ее обнажена бесстыдно.

И на коже шелковистой, ланьей,

Звезды поцелуев ярко видны.

Два соска, как звезды, красят грудь,

И — как звезды — кротко смотрят очи

В небеса, на светлый Млечный путь,

На тропу синеволосой ночи.

Под глазами голубые тени,

Точно рана — губы влажно алы.

Положив ей голову в колени,

Дремлет парень, как олень усталый.

Смерть глядит, и тихо пламя гнева

Гаснет в ее черепе пустом (с. 389).

Девушка просит прощения у Смерти:

«Виновата, не пришла я к сроку,

Думала — до Смерти не далеко,

Дай еще парнишку обниму:

Больно хорошо со мной ему!

Да и он — хорош! Ты погляди,

Вон какие он оставил знаки

На щеках моих и на груди,

Вишь, цветут, как огненные маки!» (с. 389)

Растроганная и смущенная этой картиной, Смерть прощает девушку, немедленно превращающуюся в аллегорию Любви, и становится ее постоянной спутницей («Вечно буду около Любви!»):

С той поры Любовь и Смерть, как сестры,

Ходят неразлучно до сего дня,

За любовью Смерть с косою острой

Тащится повсюду, точно сводня.

Ходит, околдована сестрою,

И везде — на свадьбе и на тризне

Неустанно, неуклонно строит

Радости Любви и счастье Жизни (с. 391).

О дальнейшей судьбе юноши-возлюбленного в поэме ничего не сообщается.

Следует подчеркнуть, что поэма Горького, написанная на старую барочно-романтическую тему «der Tod und das Mädchen», полемична по отношению к пессимистической философии конца XIX века, ярко представленной, например, в стихотворениях Джакомо Леопарди, — автора, хорошо известного молодому Горькому[396]. В элегии Леопарди «Amore e Morte» (1833), пересказы и переводы которой часто встречаются в журналах 1880-х—1890-х годов, Смерть и Любовь названы двумя сестрами, созданными природой в одно и то же время: «В мире нет ничего прекраснее этих двух сестер. От одной родится счастие, самое высокое наслаждение, существующее в море бытия; другая усыпляет великие страдания, уничтожает самые жгучие боли. Прекрасная молодая девушка, приятная на вид, — не такая, какою представляют ее себе трусы, — она любит по временам сопровождать молодую любовь, оне носятся вместе над человеческой жизнью и являются вернейшими утешительницами сердца»[397]. Такая утешительная интерпретация двуединства любви и смерти отвергается молодым автором, превращающим старушку смерть в спутницу и союзницу молодой любви (в финале поэмы они превращаются в двух странниц, идущих по миру).

5.

Названная в публикации «Ералаша» «румынской сказкой», «Девушка и Смерть» идеологически и стилистически принадлежит к числу лирических легенд, написанных Горьким в начале 1890-х годов под влиянием песен и сказок, которые он якобы слышал от народной исполнительницы в валашской деревне во время скитаний по Бессарабии в 1891 году (1892; опубл. 1895). Ближе всего по эротико-философическому духу к этой поэме сказка «О маленькой фее и молодом чабане», которую в свое время забраковал В. Г. Короленко, и еще одна сказка под названием «Сказка». «Если бы это написала барышня, слишком много прочитавшая стихов Мюссе да еще в переводе нашей милой старушки Мысовской, — заметил Горькому о первой сказке Короленко, — я бы сказал барышне: „Недурно, а все-таки выходите замуж!“, но для такого свирепого верзилы, как вы…»[398]. Примеры горьковской романтической эротики этого периода говорят сами за себя:

Сладкий, как сок ландыша, и горячий, как летний солнечный луч, поцелуй чудной новой кровью потек по жилам к сердцу, и оно затрепетало до боли сильно и сладко. Она и сама поцеловала его, а он ей ответил, и еще, и еще, и бесконечно много целовались они. <…> Он ее жег поцелуями, и она, не скупясь, отвечала ему. Это было так приятно! И потом она куда-то полетела быстрой птицей, и навстречу ей небо улыбнулось страстною, знойной улыбкой <…>;

он <…> понял это молчание, как волнение и наплыв новых желаний, стал целовать ее, и когда привел в опьянение, то сделал ее женщиной раньше, чем она поняла, что произошло с ней. Перерожденная, она очнулась и, видя, что он смотрел на нее взглядом торжествующего победителя, почувствовала, что цветы ее сердца все помяты бурей страсти, отчего ей стало грустно и страшно <…>;

говоря это, он все целовал ее поцелуями, которые теперь получили силу подчинять ему эту девушку. И она подчинялась, простирая к нему свои уста, вся охваченная страстью, страдая от стыда, страха, боли и от этой страсти, разгоравшейся все сильней[399].

Эту поцелуйчатую патоку («и еще, и еще»), выражавшую по замыслу молодого автора жажду и сладость человеческой жизни par excellence, высмеял критик «Самарского вестника», выступавший под псевдонимом Сфинкс: «„Она“, трепеща (sic!), „простирает к нему уста, вся охваченная страстью, страдая от стыда, страха, боли“ и пр. в том же сладко елейном духе». «„Самарская газета“, — продолжал Сфинкс, точно указывая на современный эстетический и политический контекст горьковских легенд, — давно славится своим „романтизмом“ и склонностью ко всяким видам „пламенной любви“ и вряд ли выбьется из этой „психолого-клубничной“ философии на арену борьбы с общественным злом, о котором она некогда рассуждала. В заключение не могу не посоветовать свирепому Иегудиилу Хламиде [тогдашний фельетонный псевдоним А. М. Пешкова. — В. Щ.] принять участие в этом вакхическом канкане…»[400].

Надо сказать, что Горький так никогда и не избавился от библейско-лубочного романтического эротизма 1890-х годов, весьма популярного в прозе и живописи того времени (например, в опубликованной в 1910 году «Жизни Матвея Кожемякина» герой воображает «розовые соски Палагиных грудей, жалобно поднятые вверх, точно просившие детских уст»), хотя и стыдился его и всячески высмеивал в своих более трезвых и зрелых произведениях (например, в «Жизни Клима Самгина»). В этой связи примечательна реакция Горького на «грязную» «Суламифь» А. И. Куприна (1908), пересказавшего сочной орнаментальной прозой сочинение иудейского царя: «Помилуйте, да разве там Соломон? Да это просто извозчик какой-то. Хороший бытописец Куприн, но не трогал бы он лучше „Песни песней“»[401]. Сам же он ее, как мы видим, трогал.

6.

Действительно, напыщенная юношеская поэма «Девушка и Смерть» напоминает, вопреки воле автора, не столько «байроническую мистерию» (Дмитрий Быков), направленную против пессимистической философии поздних романтиков и ранних символистов, сколько фольклоризированную эротическую conte, замешанную на «восточном пестром слоге» «Песни песней» и ее подражателей в России (от кн. Дм. Горчакова и Пушкина[402] до Тургенева и Куприна) и в какой-то степени «гафизо-саадического» Фета и его последователей[403]. Эта простая и откровенная эротика и вызвала, как мы полагаем, соответствующий жеребячий восторг верхушки партии, нашедший отражение как в резолюции ее вождя (благодарность за доставленное удовольствие), так и в холуйском комментарии «малообразованного» и «более чем» согласного со сталинской оценкой Ворошилова, признавшегося в классовой любви к М. Горькому, «который духовно определил наше поступательное движение». (Здесь надо добавить, что сама проблема единства любви и смерти относилась к числу волновавших Сталина, о чем свидетельствуют его пометы в экземпляре «Братьев Карамазовых» из личной библиотеки: «Любовь деятельная сравнительно с мечтательной есть дело жестокое и устрашающее»; и еще: «Любовь деятельная — это работа и выдержка»[404].)

Всеволод Иванов (опять же со слов его сына) вспоминал, что автор «Девушки и Смерти» чувствовал себя обиженным. В сталинском отклике, по мнению Дмитрия Быкова, Горького «оскорбило не только слово „штука“ (впрочем, нашел кому читать драматическую поэму о любви!), но сравнение с Гёте, к „Фаусту“ которого наивное сочинение Пешкова не имеет никакого отношения, но выглядит на его фоне совершенно пигмейским»[405]. Но была ли обида?

О значимости «Фауста» для становления самого Горького мы уже говорили (в статье 1931 года он писал, что прочитал трагедию в двадцатилетнем возрасте, то есть незадолго до того, как была написана «Девушка и Смерть»). Да и слово «штука» едва ли имело для него уничижительный характер. Это типичный грубоватый стиль 1920-х годов (у Дм. Фурманова: «Да, ЦК — это штука. Это настоящая и сильная штука. Какая тут мощь!»; или у Маяковского: «Но поэзия — пресволочнейшая штуковина»). Сам Сталин использовал его в «эстетическом» контексте: «Поэт передает переживания души. Любовь — это сильная штука, а как он передает?»[406] Есть это словцо и в произведениях Горького: «Интересная штука — жизнь!»; «Он говорил, что жизнь вообще „дьявольская штука“» (о Л. Андрееве). Характерно и использование этого слова в письме Горького А. Б. Халатову от 16 марта 1931 года: «Процесс меньшевиков, разумеется, подлая штука, но сугубо полезная!» (речь идет о деле так называемого «Союзного бюро меньшевиков», на которое Горький откликнулся статьей в «Правде» от 10 апреля 1931 года)[407].

Наконец, энтузиастическое и полемическое предпочтение творчества «своего» автора всеобщему кумиру было освещенным российской традицией риторическим приемом (вспомним народнические выкрики «Некрасов был выше Пушкина! Выше, выше!» на похоронах поэта-гражданина). Любопытно, что ближе всего сталинская сравнительная характеристика оказывается к провокативной сентенции Н. В. Гоголя, о которой диктатор мог прочитать в «Литературных воспоминаниях» П. В. Анненкова в издании 1928 года (или узнать из какой-то публикации): «…к великому соблазну А. А. Иванова, он объявил однажды, что известная пушкинская „Сцена из Фауста“ выше всего „Фауста“ Гете, вместе взятого»[408]. Так или иначе, но можно вполне серьезно сказать, что тут «отец народов» в прямом смысле слова прошелся гоголем.

Похоже, что застенчивый автор романтико-эротической «Девушки и Смерти» спросил слушателей после чтения: «Ну, и как вам эта штука?» И получил в ответ известный нам вердикт вождя, восхитившегося, как мы полагаем, тем фактом, что вот у буржуазного «мистика» Гете Маргарита погибла, а у нашего пролетарского Горького отважная девушка, так сказать, своими грудями околдовала и победила саму смерть, показав всю силу созидательной любви[409]. Иначе говоря, «внутренняя» резолюция 52-летнего Сталина не насмешка, но своеобразный дружески-игровой акт эстетического одобрения (ай, молодец!), поддержанного 50-летним воякой Ворошиловым (интересно, почему Молотов воздержался от письменной оценки; может быть, по относительной молодости, а может быть, потому что на развороте тома ему уже места не оставили соратники). Другое дело, что вердикт Сталина потом вышел за пределы интимного кружка и приобрел характер официальной непогрешимой истины[410]. Правда, Горький к тому времени был уже в могиле.

7.

В советский идеологический лексикон сталинская резолюция, определившая, по словам партийного литературоведа А. М. Еголина, весь «смысл гуманизма Горького и силу его художественного творчества»[411], вошла только в конце 1937 года (хотя слухи о ней могли распространяться и раньше). В 1940-е годы она стала неотъемлемой частью советского культа Горького, иконографическим выражением которого явилась картина Анатолия Никифоровича Яра-Кравченко «А. М. Горький читает 1 октября 1931 г. товарищам Сталину, Молотову и Ворошилову свою сказку „Девушка и смерть“» (1940)[412]. В 1948 году эта картина получила Сталинскую премию второй степени и потом рассматривалась в контексте борьбы с космополитизмом, включавшем, в частности, преклонение перед Гете[413]. По воспоминаниям поэта Константина Ваншенкина, в 50-е годы эта картина висела в вестибюле «большого» Союза писателей рядом со статуей Венеры и ее неофициально называли: «Прием Горького в Союз советских писателей»[414].

Всмотримся в эту образцовую для социалистического реализма картину. Высокие любители высокой поэзии (одни мужчины) сидят за покрытым скатертью столом под абажуром в горьковской библиотеке в особняке Рябушинского и пьют чай (изображена также ваза с виноградом, возможно, намекающая на реальные напитки). Сталин смеется, Ворошилов и Молотов улыбаются, а Горький декламирует стихи как-то чересчур театрально, как охотник на привале, но с гробовым выражением лица[415]. Официальный смысл полотна понятен — союз поэзии и власти, чествование Барда станом советского руководства.

Но секрет многих придворных (так сказать, одических) произведений заключается в том, что они часто бывают рассчитаны на личное восприятие главного адресата и его интимного круга. Соблазнительно предположить, что автор этого классического жанрового произведения хорошо знал сюжет горьковской сказки (и, возможно, эротическую иллюстрацию к ней своего коллеги и земляка К. П. Петрова-Водкина, датируемую 1932 годом) и тайно (то есть для немногих посвященных) воспел здесь не только мудрость, но и человечность («humani nihil a me alienum puto») вождя, оценившего скабрезный гуманизм пролетарского Гете (или посмеявшегося над наивным стариком, в экстазе читающим юношескую во всех отношениях поэму).

Иллюстрация Кузьмы Петрова-Водкина к сказке «Девушка и Смерть» (1932), подчеркивающая символико-примитивистские обертоны горьковского стиля[416]

По тонкому наблюдению нашей коллеги Земфиры Врубель, сама композиция картины Яра-Кравченко отсылает зрителя к сюжету известной политической картины Ильи Репина «Сходка» (1883; авторское название — «При свете лампы»).

В свою очередь коллега Алик Манов предположил, что у Репина и Кравченко был общий источник — религиозные картины Караваджо, в частности «Ужин в Эммаусе». Можно, конечно, добавить и популярнейший в западной живописи сюжет Тайной вечери, секуляризированный в большевистско-сталинском мифе (революционеры-подпольщики как апостолы вокруг Христа; свет из тьмы; спасительная любовь к народу; смерть старого и рождение нового мира[417]). В каком-то (не иначе как харольд-блумовском) смысле здесь Яр-Кравченко оказался сильнее, чем Репин, Караваджо, Рубенс и даже Леонардо вместе взятые.

Говоря о скрытом философско-лирическом плане типично соцреалистической картины Кравченко (любовь, побеждающая смерть), стоит заметить, что сам художник был геем и приставку к фамилии Яр добавил, согласно преданию, по совету своего друга поэта Николая Клюева. Приведем подходящий к нашему случаю фрагмент из письма «дедушки» Клюева к «индийскому царевичу» Кравченко от 29 октября 1931 года:

Дорогое дитя мое <…>. Благословляю тебя — всей силой любви моей. Жизнь тебе и верность! Не унывай и не скорби, все в свое время придет! Еще месяц твоей верности, и мы увидимся — если Любовь благословит. Ни одного дела мы не должны предпринимать без благословения Любви. Помни крепко, что житейские будни — лишь покрывало тьмы, — за которым синие весны. Лобзаю тебя лобзанием Песни песней, возлюбленный мой, брат, дитя и веселие мое![418]

В этом «тайном» лирическом контексте жанровая картина придворного художника Кравченко, изображающая дружескую мужскую сходку (за «чаем» и виноградом) и читку (не очень пристойных) стихов в присутствии всесильного советского диктатора, оказывается завуалированным гимном не какой-то абстрактной, философско-материалистической, а вполне себе плотской любви, раздутой Горьким до вселенского масштаба. И грубому советскому царю с его малограмотными вельможами и конюхами (вообще кавалерист Ворошилов мог бы и обидеться на соответствующий стих в сказке) такой пикантный гуманизм понравился.

Символично (во фрейдовском смысле), что впоследствии вердикт Сталина по поводу горьковской сказки вызвал к жизни целый ряд эротических шуток и каламбуров, вроде «эта штука посильнее фаллоса Гете» из последнего фильма Леонида Гайдая или истории о том, как в устном выпуске 16-й полосы «Литературной газеты» в Большом зале Центрального дома литераторов прозвучала новость о том, что воображаемый писатель, «душелюб и людовед» Евгений Сазонов «начал новый роман с секретаршей», заявившей корреспонденту: «Эта штука у него посильнее „Фауста“ Гете»[419].

8.

Одно странно. Известно, что сам Иосиф Виссарионович отличался весьма пуританскими взглядами и непонятно, как его могла «околдовать» горьковская эротика с сосками-звездами и маками поцелуев на груди. Правда, ходили слухи, что он заказывал начальнику отдела собственной охраны Карлу Паукеру скупку порнографических картинок в Западной Европе[420], но, насколько нам известно, эти слухи не нашли материального подтверждения.

Если бы мы были литераторами или психологами, то предположили бы, что у вождя в тот вечер просто было очень хорошее настроение. Действительно, «высокоторжественный» день 11 октября 1931 года — официально (хотя исторически и не точно) признанная дата ликвидации НЭПа (принятие Совнаркомом постановления Молотова о полной централизации денежной политики). В этом символическом контексте картину Яр-Кравченко можно было бы по-соцартовски переназвать «Дедушка и Смерть. Поминки по НЭПу 11 октября 1931 года» (или что-нибудь в этом роде).

Говоря же серьезно, в политической обстановке 1931 года (продолжающееся раскулачивание, «Академическое дело», процесс «Союзного бюро меньшевиков», «Гвардейское дело» и другие репрессии во имя народного счастья) и еще более в мрачной атмосфере 1937–1938 годов, когда резолюция Сталина была растиражирована в советской прессе, особое, зловещее, значение приобретал сумбурно-диалектический финал горьковской поэмы о жизнеутверждающей функции Смерти, вполне соответствовавший представлениям вождя о созидательной (то есть карающей во благо) коммунистической любви:

За любовью Смерть с косою острой

Тащится повсюду, точно сводня.

Ходит, околдована сестрою,

И везде — на свадьбе и на тризне

Неустанно, неуклонно строит

Радости Любви и счастье Жизни (с. 391)

Н. Я. Мандельштам вспоминала, что в конце 1930-х годов ее муж часто говорил: «Мы погибли» и что впервые он это произнес, показывая ей отзыв Сталина на сказку Горького[421]. Эти же слова он сказал, увидев на обложке иллюстрированного журнала фотографию Сталина, протягивающего руку «министру тайной полиции» Николаю Ежову.

Фотография Сталина и Ежова с обложки ноябрьского номера журнала («дело было, — вспоминала реакцию мужа Н. Я. Мандельштам, — не только в том, кто был снят, но в выражении лица Ежова: „Посмотри, он способен на все ради Сталина“») неслучайно срифмовалась у поэта со сталинской оценкой сказки Горького. 5 октября 1937 года «Девушка и Смерть» была целиком (то есть с цитированными выше эротическими фрагментами, что весьма необычно для советской прессы того аскетического времени) опубликована в «Литературной газете» (а затем и в других массовых изданиях) с явно санкционированной свыше преамбулой о том, что это замечательное произведение «великого мастера слова» является незаслуженно обойденным вниманием критиков и литературоведов. Эта публикация стала прелюдией к публичному оглашению сталинской резолюции 1931 года в статье «Историческая надпись», опубликованной на первой полосе «Литературной газеты» от 30 октября 1937 года (наутро после «ночи расстрелянных поэтов», когда НКВД расстреляло в подвалах Пищаловского замка в Минске 132 человека, в том числе писателей, поэтов и представителей интеллигенции).

Публикация, приуроченная к открытию музея Горького 1 ноября 1937 года, включала в себя фотокопию сталинского автографа, выставленного в одной из витрин первого зала музея, и следующий сопроводительный текст:

Это — один из объемистых томов Полного собрания сочинений А. М. Горького, принадлежавший самому писателю. На одной из страниц этой драгоценной книги, там, где кончается сказка А. М. Горького «Девушка и Смерть», — историческая надпись вождя народов мира товарища Сталина. Сталинская оценка сказки «Девушка и Смерть» А. М. Горького как произведения величайшей философской и художественной силы перекликается с той высокой оценкой, которую давал В. И. Ленин творчеству и таланту русского писателя.

НЕТ СОМНЕНИЯ, ЧТО ГОРЬКИЙ — ГРОМАДНЫЙ ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ТАЛАНТ, КОТОРЫЙ ПРИНЕС И ПРИНЕСЕТ МНОГО ПОЛЬЗЫ ВСЕМИРНОМУ ПРОЛЕТАРСКОМУ ДВИЖЕНИЮ.

В. И. ЛЕНИН[422]

<…> Прочитав сказку, товарищ Сталин сделал надпись на книжной странице:

ЭТА ШТУКА СИЛЬНЕЕ, ЧЕМ «ФАУСТ» ГЕТЕ (ЛЮБОВЬ ПОБЕЖДАЕТ СМЕРТЬ)

И. СТАЛИН.

11/X — 31 г.

На соседней странице развернутой книги — полные дружеского чувства слова надписи, сделанной железным наркомом обороны маршалом Советского Союза товарищем Ворошиловым:

ОТ СЕБЯ СКАЖУ, Я ЛЮБЛЮ М. ГОРЬКОГО КАК МОЕГО И МОЕГО КЛАССА ПИСАТЕЛЯ, КОТОРЫЙ ДУХОВНО ОПРЕДЕЛИЛ НАШЕ ПОСТУПАТЕЛЬНОЕ ДВИЖЕНИЕ.

ВОРОШИЛОВ.

11/X — 31 г.

На той же странице, что и заметка «Историческая надпись», была напечатана передовая статья номера «Вперед, к новым победам коммунизма!», в которой, в частности, говорилось:

Отряд советских литераторов во главе с великим Горьким — родоначальником новой социалистической литературы — создал свою пролетарскую социалистическую литературу. <…> Произведения Горького и Маяковского и десятков других советских литераторов учат трудящихся жить, работать и бороться против капитализма, против фашистского варварства и дикарства. <…> Наша литература, развивающаяся на основе социалистического реализма, — самая правдивая, самая глубокая, идейная литература мира, ибо она выражает мысли и чувства миллионов и в них черпает свою силу. <…> Вперед, к новым победам коммунизма!

Слева от передовицы (непосредственно над заметкой об автографе Сталина) помещены были «Лозунги ЦК ВКП(б) к XX годовщине Великой Октябрьской Социалистической Революции»:

<…> 30. Усилим революционную бдительность! Покончим с политической беспечностью в нашей стране!

31. Искореним врагов народа — троцкистско-бухаринских шпионов и вредителей, наймитов иностранных разведок! Смерть изменникам родины!

32. Разоблачим до конца всех и всяких двурушников! Превратим нашу партию в неприступную крепость большивизма!

(Симптоматично, что в том же номере была опубликована статья Н. Ашукина под названием «Травля писателей в царской России».)

Видимо, в этот день или вскоре после него (то есть будучи в Малом Ярославце у Исаака Бабеля или уже в Калинине[423]) Мандельштам и произнес приведенные Надеждой Яковлевной много лет спустя слова «Мы погибли»[424].

В контексте первой полосы этого номера «Литературной газеты» (еще в 1933 году названной Мандельштамом «старой проституткой», которая «права в одном: отрицает у нас литературу»[425]) становится совершенно понятной реакция поэта на сталинскую резолюцию о горьковской сказке. Возможно, что профетический ужас Мандельштама (автора стихотворения «Сестры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы», в первом варианте которого была строка: «Легче камень поднять, чем вымолвить слово: любить») был вызван не только безапелляционным и безграмотным вердиктом Сталина, принятым на вооружение советскими пропагандистами, но и реализованной на практике тираном и его «тонкошеим» сбродом философией любви-смерти, заключавшей юношескую эротическую сказку советского Гете. (К слову, в 1938 году литературовед В. Кирпотин дал емкое определение гуманистической философии любви покойного писателя, которую он вел от некрасовской гражданской лирики: «Любовь и ненависть Горького — это единое чувство. Глубокой любовью к человеку проникнуты слова Горького: „Если враг не сдается, — его истребляют“»[426].)

Любопытно, что много лет спустя «черный юмор» двусмысленной сталинской резолюции спародирует Виктор Ерофеев в рассказе «Девушка и смерть» (1985), герой которого совершает изуверское бессмысленное убийство, руководствуясь заветом Сталина, прочитанным как оправдание смерти:

Леонид Соков. «И дева-роза пьет дыханье…»

Я принадлежал к поколению, которое до сих пор к грузину относится неравнодушно. <…> Я постигал всепроникающий, организационный дар смерти, я научился, подняв воротник, ценить высокую чистоту жанра. Я оценил там, во дворике, недосягаемый образец сталинского чувства юмора. <…> И все хорошо. Сталин прав. Горький прав. Все мы правы. Человек звучит гордо. Любовь побеждает смерть[427].

Таким образом, за сто с лишним лет своего существования амфиболическая (то есть непроясненная, двусмысленная) юношеская поэма Горького прошла через несколько интерпретационных «шлюзов», фиксирующих разные этапы в политической истории «русского Эроса», — жизнеутвержающая песня любви в экзотическо-демократической огласовке (1890-е); политическая поэма «нового времени» о бунте героической личности против царя и судьбы (1917–1918); ностальгически игривое смакование «народной» плотской любви, возвышающейся над скучным «буржуазным» эротическим мистицизмом «Фауста» Гете (1931–1932); апология смерти — родной сестре любви и строительнице радостной (для выживших) новой жизни (1937–1950)[428]; графоманская дребедень, возвеличенная безграмотным и циничным тираном (1960–1980-е); и наконец, постмодернистская притча о патологическом культе насилия, характерном для «высокой» сталинской культуры и расстворенном в сознании позднесоветского человека.

Бывают страшные сближенья, и как-то так получается, что в российской исторической действительности смерть (подлежащее) постоянно побеждает любовь (дополнение).

Предыдущая главаГлава 15 из 30Следующая глава