У буржуа — почва под ногами определенная, как у свиньи — навоз: семья, капитал, служебное положение, орден, чин, бог на иконе, царь на троне. Вытащи это — и все полетит вверх тормашками. У интеллигента, как он всегда хвалился, такой почвы никогда не было. Его ценности невещественны.
Дивище мозгло, мосласто, и глухо, и немо, и слепо,
Чудище обло, озорно, огромно, с тризевной и лаей.
В начале 1918 года в символический лексикон Александра Блока проникает одно из самых популярных и самых экспрессивных слов революционной эпохи (используя современную терминологию — «слово года») — «буржуй»[303]:
…В семействе *** — контр-революционный ватер-клозет. Меня это задело, так что я разозленный на буржуев шел по улице (Дневник, с. 16).
…Выпитость. На днях, лежа в темноте с открытыми глазами, слышал гул, гул: думал, что началось землетрясение. — Завтра — проклятое дежурство (буржуев стеречь) (ЗК, с. 198).
…Тычь, тычь в карту, рвань немецкая, подлый буржуй! (Дневник, с. 96).
…Происходит совершенно необыкновенная вещь (как все): «Интеллигенты», люди, проповедывавшис революцию, «пророки революции» оказались ее предателями. Трусы, натравливатели, прихлебатели буржуазной сволочи. <…> На деле вся их революция была кукишем в кармане царскому правительству. После этого приходится переоценить не только их «Старые Годы» (которые, впрочем, никогда уважения не внушали: буржуйчики на готовенькой красоте), но и «Мир Искусства», и пр., и пр. (Девник, с. 98).
…Жильцы дома продолжают шипеть, трусить и нашептывать слухи. <…> — «Значит, буржуев будут резать?» — Я: «Или — наоборот». — Он: «Как?» — Я: «Как в Парижской коммуне» (ЗК, с. 391).
…Ты лети, буржуй, воробышком! (Двенадцать, с. 17)
…Стоит буржуй на перекрестке
И в воротник упрятал нос (с. 17).
…Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем… (с. 12)
…— Ну, Ванька, сукин сын, буржуй,
Мою, попробуй, поцелуй! (с. 11)
…Ишь, стервец, завел шарманку,
Верно душу наизнанку
Вздумал вывернуть, буржуй?
Поскули еще, холуй! (вариант; с. 133)
Буржуй у Блока, как видно из приведенных выше цитат, гадок, подл, жалок, злобен, труслив, шиплив, лжив, склонен к панике, обречен и носат. В этой работе мы постараемся показать, как преломляется в творческом сознании поэта эмоциональная и семантическая история этого негативного образа-концепта, представленная в русской литературе и культурной мифологии 1860–1910-х годов. Сразу признаемся, что история эта не была линейной, и реконструкция ее динамических ответвлений отразится на несколько извилистой композиции этой статьи.
В содержательной заметке, посвященной истории этого слова, Т. А. Никонова утверждает, что его происхождение в русской печати точно датируется 1877 годом, когда в свет вышел роман И. С. Тургенева «Новь», где оно было использовано для характеристики фабриканта Фалеева: «Первый по Москве алтынник. Буржуй — одно слово!» Исследовательница также указывает, что еще в феврале 1872 года Тургенев использовал это слово в шуточном эпистолярном экспромте, адресованном А. И. Фету[304]:
Я — буржуй и доктринер…
Фет — ре-во-лю-ци-о-нер!
В нем вся ярость нигилиста…
И вся прелесть юмориста![305]
В том же году слово «буржуа», с конкретизацией «кулак», использовал в одном из своих писем нигилист С. Г. Нечаев, говоря о «неком Любавине» (речь идет о химике Н. Н. Любавине), который «завербовал известного Бакунина для работы над переводом книги Маркса» «Капитал»[306]. А еще раньше, в иронически барском письме к Достоевскому 1865 года, Тургенев характеризовал себя как «обленившегося Баденского буржуйя» и советовал измученному журнальной работой и денежными трудностями корреспонденту «не надороваться» и взять себе «молодого и деятельного помощника по исполнительной части» (неудивительно, что впоследствии Достоевский будет говорить о Тургеневе как писателе-аристократе и проприеторе)[307].
Скорее всего, как справедливо заключает С. А. Рейсер в заметке «Из истории русской политической лексики. „Буржуй“», слово «буржуй» еще в 1860-е годы вошло в разговорный обиход и на ранней стадии было «окказиональным выражением с резко подчеркнутой оценочной экспрессией», направленной против «грубого кулака, жадного и корыстного человека, независимо от его социальной принадлежности»[308]. Очевидно, в это время оно стало использоваться в политической борьбе радикалов с консерваторами и либералами. Д. Н. Овсянико-Куликовский в «Истории русской интеллигенции» утверждал, что в 1870-х годах в «кругах передовой молодежи» слово «либерал» «нередко получало оттенок порицательный, уничижительный, почти так, как и выражение „буржуй“»[309]. Какое-то время оно употреблялось наряду с французским «bourgeois» и его русскими переводами «буржуа», «буржуази» (у Герцена) и «буржуаз» (в переводах из Прудона[310]).
Историю происхождения «буржуя» в русской литературе можно конкретизировать. Как нам удалось установить, первое (мы бы сказали, прототипическое) «ругательное» употребление этого слова относится не к 1870-м годам, а к эпохе Великих реформ. Оно было использовано в физиологическом очерке В. Катарецкого «Дворник» из цикла «Деревенские типы», опубликованном в журнале братьев Достоевских «Время» в 1862 году[311], в котором, по словам исследовательницы, «ярко показано расслоение деревни, противопоставление разжиревшей семьи „дворника“ — хозяина постоялого двора и торговца — деревенской бедноте, которую он обирает» (действие очерка относится к дореформенному 1859 году)[312]:
— Сиволапой буржуй, — сказал Фомич, и высунул извозчику язык. — Стракулист[313], отвечал извозчик, и показал ему с полатей кукиш.
Сражонный кукишом Фомич не нашолся, что сказать, не смотря на свой изобретательный ум и молча нырнул из избы[314].
Бранное выражение «сиволапый буржуй» (или «сиволапый купец»), несомненно бытовавшее в народной речи до публикации этого очерка, несколько раз встречается в русской литературе конца XIX — начала XX веков (например, у Лидии Чарской: «Вы — генеральская дочка, белая косточка, Лидия Валентиновна, а я — сиволапый буржуй, купец…»).
Следует заметить, что появление слова «буржуй» в почвенническом журнале Достоевских интересно не только как первый зафиксированный случай употребления этого термина в русской литературе, но и как указание на идеологическую традицию, в рамках которой формируется его эмоциональное значение. Показательно, что в той же книжке «Времени», где напечатан очерк Катарецкого, помещена программная статья публициста Петра Бибикова «Как решаются нравственные вопросы современной французской драмой. („Nos Intimes“ г. Сарду)», представляющая собой резкую критику вкусов и понятий западного (парижского) буржуа и считающаяся одним из источников темы поругания буржуазии в «Зимних заметках» Достоевского, опубликованных в следующем году.
Между тем, как легко убедиться из приведенной ниже таблицы, антибуржуазная часть статьи Бибикова, в буквальном смысле слова выводящей «на сцену» эволюцию буржуазии от эпохи короля-буржуа до современного правления императора-капиталиста) является ничем иным, как завуалированным пересказом (вплоть до дословной цитации) знаменитого второго письма из запрещенного в России герценовского цикла «Писем из Франции и Италии» (впервые оно было опубликовано в «Современнике» в 1847 году; Бибиков мог цитировать этот текст и по вышедшему в Лондоне в 1858 году второму изданию «Писем» Искандера):
Перед нами прием «своеобразного плагиата» в целях политической конспирации, использовавшийся, как заметил А. В. Кокорев, сотрудниками «Современника» конца 1850-х, «выписывавшими из сочинений Герцена целые страницы» без упоминания автора. Примечательно, что пример такого камуфляжа Кокорев обнаружил в написанном тем же Бибиковым «Очерке итальянской истории со времен первой Французской революции», напечатанном в «Современнике» за 1859 год: источником трех страниц в этой публикации стали также «Письма из Франции и Италии» Искандера[315].
Как мы полагаем, появление «сиволапого буржуя» в почвенническом журнале Достоевских является отголоском и развитием герценовской критики буржуазного мировоззрения, имевшей значительное влияние на Ф. М. Достоевского. Как показал А. С. Долинин, тема второго письма из цикла Герцена «целиком легла в основу второй части „Заметок“ и ярче всего отразилась в последней главе о французском театре: „Брибри и мабишь“». В свою очередь предпоследние главы «Заметок» («Опыт о буржуа» и «Продолжение предыдущего») представляют собой «распространенную трактовку» целого ряда мыслей Герцена, «рассеянных» по другим «письмам» и произведениям[316]. «Сиволапый буржуй» в этом контексте явился своеобразной национальной адаптацией ключевой герценовской темы, ее первой (пока еще мимолетной и комической) проекцией в российскую социальную (зд. крестьянскую) среду.
В 1860–1870-е годы герценовская критика парижского буржуа, привлекшая внимание почвенника Достоевского (летом 1862 года, как известно, посетившего Искандера в Лондоне), стала источником разработки понятия русского буржуйства писателями-народниками, Л. Н. Толстым и самим автором «Преступления и наказания» и «Идиота» (достаточно вспомнить далеко выходящий за трафаретные рамки сложный образ Рогожина в романе). Между тем мысль Герцена о том, что русское крестьянство имеет иммунитет от западной буржуазности, была оспорена Тургеневым, заявившим, что русский мужик носит в себе «зародыш буржуазии в дубленом тулупе, теплой и грязной избе, с вечно набитым до изжоги брюхом и отвращением ко всякой гражданской ответственности и самодеятельности»[317]).
Что же представлял собой, в представлении русских авторов последней трети XIX века, «наш буржуй»? И как попало это бранное слово в народный лексикон?
Разумеется, слово «буржуй» не было придумано Катарецким, противопоставившим его (в соответствии с почвеннической идеологией) чиновнику-«стракулисту» (две ненавидимые крестьянством силы). Можно предположить, что появилось оно в результате русификации французского социально-политического термина и попало в народную среду через революционные прокламации последователей Герцена второй половины 1850-х — начала 1860-х годов. По всей видимости, в этот период «буржуй» начинает восприниматься образованными современниками как народное обозначение соответствующего западным «жирным буржуа» («gros bourgeois») национального феномена, — своего рода vox populi, выражающий отношение широких масс к зажиточному крестьянину, купцу или просто местному скупердяю[318]. Адаптация французского слова (печатавшегося в середине XIX века со знаком ударения над буквой «а», графически напоминающим «йот», — «буржуá»[319]) произошла, как полагают лингвисты, под влиянием бранных слов с производительным суффиксом «-уй» («холуй», «обалдуй», «фатюй»[320], «ушкуй», «рукосуй», «чистоплюй» или «индивидуй» в том же романе Тургенева «Новь»[321]), возможно, что и не без оглядки на рифмующееся приапическое ругательство.
Так, в романе молодого В. И. Немировича-Данченко «Плевна и Шипка» (1879) описывается «грубое животное, разжиревший „буржуй“ Иван Зубков», который, «равнодушно икая, уходил к себе в кабинет, где пахло ладаном и капустою и где вместо величавых богинь и сумрачных вельмож, со стен смотрели на него нелепые фигуры его самого и его супруги Феклы Илинишны Зубковой»[322]. Тему обожравшегося буржуя (не используя это слово) разрабатывает М. Е. Салтыков-Щедрин в очерках «За рубежом» (1880–1881), где описывается сытый парижский проприетор, пожирающий в «духовном остолбенении» все продукты мира, кроме чудесного русского рябчика, о котором рассказывала гостившая в России любовница растратчика Юханцева прусская авантюристка-шпионка «баронесса Каулла». Впрочем, буржуа и тут говорит: «Вот увидите, что через год у нас будут рябчики! будут!» (Заметим, что к концу XIX — началу XX века рябчики и ананасы становятся знаком буржуазной жадности. В «Голосе московского купца», опубликованном в «Новом слове» в 1894 году, говорится о том, что нельзя вообразить себе русского капиталиста, который кормил бы «прислугу рябчиками, швейцарским сыром и ананасами, а сам бы питался щами да кашей»[323].)
Как отвратительный социокультурный тип «буржуй» был канонизирован в одноименном очерке писателя-народника Глеба Успенского (1889; многократно переиздавался до революции), противопоставившего его западному буржуа и предложившего целую вереницу соответствующих эпитетов («буржуйская орда», «буржуйная компания», «буржуйная тварь», «буржуйное течение»):
Слову «буржуй» я решительно не придаю значения, свойственного слову буржуа или «бюргер»; если же я и заимствую это слово из какой-то повести Тургенева для определения того нелепого явления, о котором говорю, то именно потому, что явление нелепо, как и самое слово; есть в этом явлении, как и в слове, нечто совершенно понятное, действительно буржуазное, дающее право слову «буржуй» походить на слово «буржуа», — именно низменность нравственных побуждений, но есть, кроме того, и еще нечто совершенно нелепое и притом «наше», родное, что заставляет исковеркать понятное слово «буржуа» в непонятное и бессмысленное «буржуй», отдающее, как видите, чем-то нелепым и в то же время чем-то «нашим», родным.
Наш «буржуй» и европейский «буржуа», имея, по-видимому, некоторое внешнее сходство, во внутренней своей сущности не имеют почти ничего общего[324].
Одним из критериев, отделяющих «нашего буржуя» Ваньку Хрюшкина (своего рода прототипа Петра Буржуйчикова из советской агитационной сказки о Пете и Симе Маяковского[325]) от немецких буржуа Пфуля и Шнапса, является, по Успенскому, характер потребления продуктов. Русский
[п]ьет, и не то что пьет, а, говоря собственными словами нашего буржуя, жрет он и пиво, и шампанское, и «душит водку», и квасом от всего этого отпивается, и потом опять жрет, что попадается под руку на заставленном бутылками столе трактирного кабинета… Наш буржуй ни перед чем не останавливается по части пользования продуктами цивилизации и куда как превосходит в этом отношении скромное сосание пива и скверных сигар, которые позволяет себе европейский буржуа, но европейский буржуа имеет право на пиво и сигару, а наш буржуй этого-то права и не имеет[326].
Иначе говоря, русский буржуй, представляющий собой, по словам Успенского, «не просто только, с позволения сказать, животное», но и «прочно установившиеся формы жизни», в воображении русских авторов конца XIX века осознается как человек жрущий — характеристика, подкрепленная воображаемой «внутренней формой» этого русифицированного слова.
В 1913 году в журнале «Вестник знания» вышла интересная статья Н. Маклецова о народной этимологии: «Пролетарий — буржуа — интеллигент. (Иностранные слова и русский быт)». В ней рассматривались, в частности, слова «пролетарий» в значении «пролетающий»[327] (ср. позднейшее преломление этой квазиэтимологии в названии поэмы Маяковского «Летающий пролетарий» и в нескольких соответствующих рифмах поэта[328]) и «буржуй» в значении «тот, кто жует» (типа мироед или дармоед). Эта народная этимология мифологизировалась в русской политической литературе. Так, 24 декабря 1917 года на обложке «журнала пролетарской сатиры» «Соловей. Наши дни» была напечатана карикатура на буржуйскую оргию со ставшим впоследствии знаменитым двустишием Маяковского (которое сам он, по воспоминаниям современника, в публичных выступлениях горланил на мотив подходящей по содержанию песни «Ухарь-купец» на стихи Ивана Никитина (опубл. 1859) — той самой, где в финале иногда поется: «Кем ты, люд бедный, на свет порожден? / Кем ты на гибель и срам осужден?»[329]):
Ешь ананасы, рябчиков жуй,
день твой последний приходит, буржуй.
Пищеварительная тема этой агитки, восходящей к стереотипному «столу буржуа», иллюстрируется сидящим на горшке охранником вечеринки из домкома. (О том, как мотив ночной охраны «буржуев» преломляется в записных книжках Блока см. далее[330].)
В том же номере «Соловья» была опубликована «Общеобразовательная толковая азбука. (В целях наилучшего усвоения для пользы учащихся, снабженная примерами писательными на каждую букву алфавита языка российского»), в которой под литерой «Б» значилось: «Буржуй, порода вымирающая. Оставшиеся экземпляры встречаются преимущественно во 2-х этажах хороших домов. Говорит редко, а если и скажет, то не иначе, как что-нибудь жалобное».
К слову, я нашел примеры рифмования «буржуй» и «жуй» до Маяковского, «этимологически» мотивирующие карикатурное представление о богатее как обжоре и толстяке:
Буржуй,
Не жуй
Поэта слово.
Улыбку неба голубого,
Далекий май —
Воспринимай:
Не критикуя,
Не смакуя.
…Не надо трогать
Души напева…
Буржуй, ешь деготь
И спи у хлева![331]
А червяк, точивший корни
Урожая, — злой буржуй —
Уползет назад проворно,
Как он тщательно не жуй[332].
И немного позднее:
Лихо жмет буржуй,
Льет отраву в щи, —
Молча корку жуй,
Седока тащи[333].
И еще один красноречивый пример из эпохи НЭПа — пародия Александра Архангельского на С. Третьякова:
Рыжий буржуй?
Буржуя жуй[334].
Хотя слово «буржуй» неоднократно использовалось разными авторами второй половины XIX века, в русские словари оно попало как бранное, «просторечное переоформление французского bourgeois „буржуа“» только в начале XX века в отредактированном И. А. Бодуэном де Куртенэ издании словаря Владимира Даля:
Буржуй м., буржуá, нескл., человек не-рабочего сословия или же мещанского, филистерского мировоззрения (т. 1, 1903, с. 349)[335].
Обратим внимание на предложенное лексикографом (политически весьма ангажированным) двойное истолкование этого слова — социальное и мировоззренческое (последнее близко к немецкому «Spiessbürger»). Оба эти значения сливаются воедино в период между русскими революциями.
В конце XIX и начале XX века посеянное социалистами-народниками слово «буржуй» дает многочисленные всходы в русской разговорной речи. Павел Фелькович в книге «Общественные классы в России» (1917) отмечал: «Везде, в деревнях и городах, среди грамотных и неграмотных, можно слышать теперь это слово „буржуй“ — причем, и самое слово выговаривается во многих местах по-разному: бурляк, бурзюк, баржуй, буржа и т. п.» (под «баржуями» могли пониматься владельцы барж; ср. также «биржуи», то есть биржевики[336]). Народная «продуктивность» оценочно заряженной лексемы открывала дорогу последующим экспрессивным неологизмам — «буржуйство», «буржуйка», «буржуйник», «буржуазник», «буржуазиаты», «буржуята», «буржуятина», «буржуавить», «буржуишка», «буржуенок», «буржуины», «буржуищи» и «совбуржуй»[337].
Переломом в истории слова стали, как мы полагаем, последние годы Первой мировой войны, когда, по словам Н. В. Устрялова (1917), «„веяния революции“ проникли на фронт», «появилась своеобразно воспринятая „классовая точка зрения“» и повсеместно «зазвучала пошлая и бессмысленная кличка „буржуй“», растиражированная в бесчисленных большевистских агитационных листовках и статьях в «Правде»[338]. А. М. Селищев в известной книге о языке революционной эпохи отнес это слово к словам «языка деревни, фабрики, низших городских слоев», вошедшим впоследствии «в состав речи партийной и вообще советской среды»[339]. Как пелось в рабочей песне,
На бой нас давно вызывает
Буржуй, враг, царящий повсюду;
Пусть красное знамя собой означает
Идею рабочего люда.
«Слово „буржуй“ — говорилось в преамбуле к одесскому пробольшевистскому сатирическому журналу (1918), — теперь очень модное. На улицах, в театре, на митингах и дома всюду слышишь: „буржуй“! Поэтому небезынтересно, сказать о нем несколько слов. […] Буржуй — это такой же человек, как и мы все; рогов у него нет, но зато есть… деньги. Не знающие буржуев в лицо, могутъ узнать их по пузам… Буржуй носит потертое пальто, старомодные ботинки, боится „товарищей“, кушает хорошо, плотно, но в последние дни без аппетита. Говорят, что советская власть испортила им аппетит. Буржуи обладают способностью лаять (редкое явление!). Но раньше они это делали открыто, а теперь тайком (вероятно ночью). Буржуи-„эстэты“ и любят красоту. Они любят также „порядок“ и мечтают о румынах…»[340].
В свою очередь, противники большевиков постоянно отмечали, что последние использовали это слово в своих пропагандистских целях, относя ко всем, кто являлся врагом пролетариата и Советской власти в их понимании[341]. Приведу три примера такой критики:
(1) Лексикон истинно русских бранных слов обогатился выражением «буржуй». В связи с этим и всю несоциалистическую печать малосознательные круги стали именовать презрительной по их понятиям кличкой «буржуазная пресса». Таким образом в эту вредную категорию попали напр. «Русские Ведомости», где сотрудничали такие «буржуи», как Н. К. Михайловский и даже Лев Толстой[342].
(2) На наших глазах социал-демократы выковывают себе подобное оружие из слова буржуазия, буржуазный. В широкие массы слово это пущено в виде термина «буржуй» […]. Прислушайтесь внимательно к уличным митингам и вы поймете, что слово «буржуй» приклеивается к каждому, кто чисто одет, носит крахмальный воротник[343] и манжеты. […] Тут говорят, конечно, вовсе не классовые противоречия, как их понимал Маркс, а простая черносотенная ненависть темного человека ко всякому, кто отличается от него одеждой, языком, обликом, вежливостью. Социал-демократы распространением в массе клички «буржуй» на всех интеллигентных людей дают новыя силы черносотенным страстям, которыя весьма скоро обратятся против них самих[344].
(3) Процесс, начавшийся в 1914 г. целен и неделим. Психология войны и революции одна и та же. В идеологии их очень много общего. «Налево кругом» значит то же самое, что и «направо кругом», только совершенно наоборот. Всякий раз, когда я слышу, как с презрением и ненавистью бросаются слова «буржуй» или «товарищ», я вспоминаю «les sales boches» и «Gott strafe England». Повидимому, тупость, одно из самых мощных проявлений человеческой энергии, следует великому термодинамическому закону: общее количество ея в мире постоянно, она только меняет свою форму[345].
Профессор Зелинский (как и многие другие интеллигенты) возмущался в 1917 году тем, что его называют буржуем, хотя он зарабатывает меньше рабочего: «Еще и еще раз предлагаю вам: сдадим с общего согласия слово буржуй, как отменно-глупое, в архив. <…> если слово „буржуй“ не нужно, то столь же не нужно и противополагавшееся ему слово „пролетарий“. Пусть же все эти разъединяющие лозунги исчезнут. Объединимся все на почве труда в дружный и враждебный только тунеядцам трудящийся народ»[346]. В свою очередь, Р. В. Иванов-Разумник (автор предисловия к «Двенадцати» и «Скифам») в сборнике статей 1917 года «Год революции» отчитал «добродушного заслуженного профессора» за такое сравнение: «И почему это оне так боятся этого слова? Ведь, от слова не станется… есть только „сущность“ не совпадает со „словом“»[347]. По сути дела, смысл политически «всеядного» понятия, почти вытеснившего из общественного дискурса социально-экономический термин «буржуа», определялся «революционным чутьем» наэлектризированной пропагандой массы[348]. Можно сказать, что в данном случае исторически детерминированная эмоция победила теоретическую политэкономию.
Вопрос о значении этого оскорбительного слова-клейма (а в 1918–1921 годах, по сути дела, приговора), зародившийся еще в конце XIX века, можно назвать одним из центральных для лингвополитических полемик того времени. «Кого только не называют теперь буржуем? — спрашивал публицист Н. А. Кабанов в вышедшей в Москве в 1917 году брошюре „Что такое буржуй?“ — Рабочие называют буржуями всех нерабочих, крестьяне всяких „господ“, включая сюда в сущности всех одетых по-городскому»[349]. В том же году были напечатаны брошюры Н. Я. Абрамовича «Что такое буржуй?» и И. А. Ртищева (псевдоним И. А. Любич-Кошурова) «Кто из нас буржуй?», «особо энергично», по воспоминаниям Бонч-Бруевича, затребованная В. И. Лениным в 1919 году. (Сам глава Советского государства выступил в защиту этого «позорного», с точки зрения его оппонентов, слова в речи на IV съезде рабочих швейной промышленности: для деревенской бедноты «это слово означает все: на нем основана наша пропаганда, агитация, государственное воздействие рабочего класса. И именно эта поддержка крестьянских масс, несмотря на противодействие зажиточной и спекулянтской массы, обеспечена рабочему классу» [1921][350].) Г. Зиновьев в статье-катехизисе «Чего хотят социал-демократы большевики? (в вопросах и ответах)», отпечатанной в том же году, возмущался эсеровскими «клеветниками и обманщиками», которые шли в деревни и там надували крестьян, «рассказывая им сказку, будто большевики это — „буржуи“, будто большевики потому называются большевиками, что они хотят, чтобы хозяйничали „наибольшие“ и тому подобный вздор»[351]. В правом националистическом (т. н. черносотенном) лагере слово «буржуй» активно использовалось в качестве синонима слову «жид» («жид — враг расовый или буржуй — враг классовый»).
По точной формулировке историка Б. И. Колоницкого, «„буржуй“ в массовом сознании 1917 г. — это не только и не столько экономическая, социальная или политическая категория — это инфернальная коварная и могущественая сила, стоящая на пути великого святого Воскрешения, обещанного Революцией. Образу „буржуя“ придаются демонические черты»[352]. Одним из последствий такой демонизации стала характерная для того времени паническая «охота на буржуя» — болезненно-экстатические поиски «буржуйства» современниками как в политических оппонентах, так и в ближайшем кругу[353] и в самих себе.
Итак, генеалогия «подлого буржуя» в русской литературе тесным образом связана с преимущественно антибуржуазной (антимещанской) направленностью последней[354] и представляет собой путь от этнографического (почвеннического) очерка к народническому, а потом анархистскому и эсеровскому, истолкованию, а затем — через марксистскую гиперидеологизацию (жесткая оппозиция «буржуй — пролетарий» в «Манифесте», открывающемся разделом «Буржуа и пролетарии» («Bourgeois und Proletarier»[355]) — к большевистской агитации на фронте, заводах и в деревне. Итогом этого процесса стала канонизация образа «недорезанного буржуя»[356] в раннесоветской «манихейской» политической мифологии (статьи, фельетоны в стихах и прозе, песни, спектакли для народа, плакаты, был даже фильм «Буржуй. (Враг народа)» с Павлом Чардыниным в главной роли[357], и т. п.), где простонародное бранное слово с чрезвычайно размытой (до крученыховской зауми-жеста) семантикой приобрело, с легкой руки профессиональных буржуебойцев Демьяна Бедного и Маяковского[358], соответствующую демонико-карикатурную иконографическую форму изображения.
Закончим этот раздел выпиской соответствующего «словесного портрета» из стихотворения Маяковского «Буржуй-нуво», открывающего цикл «Лицо классового врага» (1928):
Распознать буржуя —
просто
(знаем
ихнюю орду!):
толстый,
низенького роста
и с сигарою во рту.
Даже
самый молодой —
зуб вставляет
золотой.
Чу́дно стрижен,
гладко брит…
Омерзительнейший вид.
А из лы́синных целин
подымается —
цилиндр[359].
Омерзительный «буржуй» в такой интерпретации — это всегда другие.
Вернемся к буржуефобии Блока, вписывающейся в историю русской антибуржуазной традиции. Можно сказать, что созданная в январе 1918 года поэма «Двенадцать» является принципиальной репликой поэта в политико-апокалиптической полемике, рассмотренной в статье Колоницкого[360]. Специфика интерпретации буржуя в поэме заключается в том, что под этим словом здесь понимается не другой, не внешний враг, но противник внутренний, проникший в сознание как революционных народных масс, так и современной интеллигенции, включающей самого автора. В каком-то смысле это мистериальное действо, наполненное руганью и жестокостью, представляет собой акт поэтического экзорцизма-очищения (так мистики в Средние века и эпоху Возрождения «говорили» с чертом).
О том, какое значение поэт придавал вопросу (по Блоку, «догмату») о буржуе, говорит его дневниковая запись от 17 июля 1917 года, отражающая, как мы полагаем, влияние герценовской, а не большевистской, этики:
Буржуем называется всякий, кто накопил какие бы то ни было ценности, хотя бы и духовные. Накопление духовных ценностей предполагает предшествующее ему накопление матерьяльных. Это — «происхождение» догмата <…>. Этот догмат воскресает во всякой революции, под влиянием напряжения и обострения всех свойств души. Его явление знаменует собой высокий подъем, взлет доски качелей, когда она вот-вот перевернется вокруг верхней перекладины. Пока доска не перевернулась — это минута, захватывающая дух, если она перевернулась — это уже гибель. Потому догмат о буржуа есть один из самых крайних и страшных в революции — ее высшее напряжение, когда она готова погубить самою себя. Задача всякого временного правительства — удерживая качели от перевертывания, следить, однако, за тем, чтобы размах не уменьшался. То есть довести закочевавшую страну до того места, где она найдет нужным избрать оседлость, и вести ее все время по краю пропасти, не давая ни упасть в пропасть, ни отступить на безопасную и необрывистую дорогу, где страна затоскует в пути и где Дух Революции отлетит от нее (ЗК, с. 377–378).
В 1917–1918 годах, когда баланс, так и не достигнутый Временным правительством, катастрофически сдвинулся, Блок использует слово «буржуй» как «чужой» (народно-солдатско-правдинско-стихийный) эмотив, означающий-выражающий в своем звуковом комплексе «сиволапую» пошлость напуганного русского и западноевропейского обывателя и «немузыкальность» старого мира. Актуализации антибуржуйских настроений Блока, возможно, способствовало посещение поэтом 4 января 1918 года Александринского театра, где давали мещанскую комедию А. Н. Островского «Бедность не порок» (1853), действие которой, как известно, происходит в купеческом доме во время Святок: «Идти пешком — скользко, холодно, темно, далеко (стар). Трамваев нет. Я был. Серый спектакль. На своем месте Есипович (умная). Очень слабый Любим Торцов. Как бы могли сыграть, если б не были… чиновниками!» (ЗК, с. 382).
Глухоту «обуржуевшейся» либеральной интеллигенции, якобы предавшей мистическую идею «мировой революции», Блок отмечает в дневниковой записи от 5 января 1918 года:
Это ватер-клозет[361], грязный снег, старуха в автомобиле, Мережковский — в Таврическом саду, собака подняла ногу на тумбу. М-elle Врангель тренькает на рояли (б…ь буржуазная), и все кончено. <…> Чувство неблагополучия (музыкальное чувство, этическое [в оригинале слово трижды подчеркнуто. — В. Щ.], на вашем языке), где оно у вас? Как буржуи, дрожите над своим карманом (Дн., с. 93).
Действие «Двенадцати» разворачивается в Петрограде в начале января 1918 года, когда поэта (безуспешно) направляли в домкоме на ночное дежурство (по его словам, «проклятое дежурство» «стеречь сон буржуя»[362]), а на улицах города был вывешен упомянутый в первой главе поэмы плакат с лозунгом «Вся власть Учредительному Собранию!» В большевистской прессе этот лозунг был заклеймен как буржуйский, о чем свидетельствует, в частности, рифмованный фельетон Мужика Вредного (Демьяна Бедного) «Таврический дворец» с эпиграфом «„Вся власть Учредительному Собранию!“ (Вопль отчаявшихся буржуев и „социал-предателей“)», опубликованный в «Правде» 13 декабря 1917 года и, возможно, известный Блоку:
На Невском буржуи вчера «выступали»,
По Невскому несся их жалобный вой:
— Пропали достатки все наши, пропали!
Мы жертвою пали в борьбе роковой!
Между тем совершенно очевидно, что антибуржуазные (или, точнее, антибуржуйские) эскапады поэта не столько воспроизводят большевистскую агитационную мифологию[363] (то, что М. Добров в трактате «Что такое буржуазия» [Пг., 1917] удачно назвал злобой против «воображаемого класса»), сколько скрещивают ее со «старой» народнической и модернистской (символистской) риторикой (в свою очередь, продолжавшей романтическую традицию изобличения филистерства). Ср. у других авторов-модернистов дореволюционной эпохи:
«Боже! как я еще молод, как я ненавижу этого буржуя всеми фибрами моей души!» (П. А-в, 1904)[364]
«На вас, либералы, буржуи, блудники и блудницы, бездельники и бездельницы многие, на вас, межеумки, растеряхи, невежды, циники и меценаты, на вас, вампиры, себялюбцы и сластолюбцы, оргиасты и педерасты, садисты и прочие — как бы вы себя не называли, — на вас опрокинули мы слово наше строгое, как бы слово пророка, — кипящее слово ярости» (А. Белый, 1907)[365];
«так-наз<ываемое> буржуйство — духовное мещанство» (1914)[366];
«Те же замашки, тот же (на двадцать лет постаревший) „ego“ и то же эпатированье буржуев, соответственных, конечно, буржуев. Сегодняшнего буржуя „бледными ногами“ уж ни хватишь, он сам на бледных ногах; ну, ему — „щыл… убещур…“ Погуще влей тех же щей» (З. Гиппиус о футуристах, 1915)[367].
В этом контексте блоковская просоветская (на первый взгляд) демонизация «подлого буржуя» (в поэме «Двенадцать» и в записных книжках) продолжает, если не завершает, эстетическую (для Блока вагнерианскую[368]) традицию «во что бы то ни стало „ошарашить буржуя“» (ранний, дофутуристический, перевод призыва «epater les bourgeois», использовавшегося французскими декадентами), выражающуюся в стремлении «угостить его чем-нибудь таким, от чего-бы тот ахнул» [Горнфельд, 1908])[369]. Только внутренним адресатом вербальной атаки поэта здесь оказываются не лубочные буржуи, на последнюю полуголую вечеринку которых обрушился в декабре 1917 года футурист Маяковский, но «струсившие» единомышленники Блока, вроде большого в прошлом борца с антихристианской (дьявольской) буржуазностью Д. С. Мережковского («Грядущий хам», «Толстой и Достоевский») и вечно держащая кукиш в кармане «глухая» русская либеральная интеллигенция[370], коей поэт, подобно дворнику Фомичу из давнего очерка в почвенническом журнале «Время», показывает («революцьонный») язык[371].
Соблазительно предположить, что в символистском сознании Блока образ буржуя, прячущего в воротник нос на перекрестке возле Таврического дворца, непосредственно ассоциировался с Мережковским, жившим на углу Сергиевской и Таврической улицы «у самой решетки Таврического сада» с видом на Таврический дворец, где когда-то находилась Государственная Дума, а 5 (18) января 1918 года собралось Всероссийское учредительное собрание, разогнанное большевиками. Исследователь иконографии Мережковского Алексей Холиков пишет о том, что этот «талантливый оратор» и «неистовый пророк» был объектом многочисленных карикатур и шаржей (включая блоковский), подчеркивавших его интеллигентско-пономарско-буржуазную «оранжерейность» (выражение Андрея Белого)[372]. «Знаете, — говорил о своей внешности сам Мережковский, — у меня лицо „как у всех“ — средний русский интеллигент. Небольшой рост, черненькая бородка, лицо бледное, усталое. В глазах и манере говорить есть некоторое безумие, юродство, от которых не могу отделаться. Ложная елейность, которая и многих обманывает…»[373] Заметим, что среди деталей образа Мережковского современники вспоминали его сгорбленную фигурку, «огромнейший нос», а также петербургское пальто с бобровым «заслуженным вытертым воротником», в котором он выходил гулять в Таврический сад[374].
Одним из важнейших атрибутов образа Мережковского было огромное распятие, висящее на стене его кабинета (на известной фотографии — рядом с электрическим звонком). С крестом в руке и нимбом над головой изобразил Мережковского Блок на шарже «Люба у Мережковского».
В поэме «Двенадцать» сгорбленный, как вопрос, буржуй стоит на перекрестке, оплакивая старый мир и не видя Христа во вьюге.
В свою очередь, Мережковский, отталкиваясь, по сути дела, от тургеневского тезиса, что в русском мужике «сидит прирожденный „буржуй“», ответил Блоку критикой одностороннего этического «антибуржуйства» «Двенадцати» в историософском трактате «Царство антихриста. Большевизм, Европа и Россия» (1920–1921):
Дух буржуазный таится и в пролетариях. И даже эти «буржуи» новые хуже старых. Дух неуловим, неистребим. Бесконечна война русских чрезвычаек с «буржуйным» духом, — какова же будет война чрезвычаек всемирных? <…> Лакей Смердяков знает это не только вместе с большевиками, но и с «буржуями». Из всех буржуйных бездарностей это главная: общая с большевиками метафизика. Лойд Джордж бранится с Лениным, но милые бранятся — только тешатся. Буржуй — большевик на-изнанку; большевик — буржуй на-изнанку. Не потому ли борьба Европы с большевиками — такая бессильная и бесчестная[375].
Ту же по сути мысль выразила в «частушечном», à la Блок, духе и Зинаида Гиппиус:
Додушив буржуев, сами
Стать хотели буржуями,
Вот те и буржуй:
Паклю с сеном жуй
Между тем упреки Мережковских Блоку едва ли были справедливы. Критика буржуазности (буржуйства) в поэме распространяется и на «старый мир», и на пролетариев-красногвардейцев (грабителей и убийц Петьки-буржуя), и на оплакивающую крушение своей революционной утопии (Учредительное собрание) либеральную интеллигенцию, и на самого автора, пытающегося разглядеть во тьме Христа. В свое время Б. М. Гаспаров предположил, что в образе буржуя/витии у Блока «проступают черты автопортрета и автопародии». Именно таким осколком старого мира изобразил его в поэме «Хорошо!» Маяковский (автор, не замечавший своей — и бывших «хулиганов»-футуристов — эпистемической буржуазности)[377]:
Солдату
упал
огонь на глаза,
на клок
волос
лег.
Я узнал,
удивился,
сказал:
«Здравствуйте,
Александр Блок.
Лафа футуристам,
фрак старья
разлазится
каждым швом».
Блок посмотрел —
костры горят —
«Очень хорошо».
Кругом
тонула
Россия Блока…
Незнакомки,
дымки севера
шли
на дно,
как идут
обломки
и жестянки
консервов.
И сразу
лицо
скупее менял,
мрачнее,
чем смерть на свадьбе:
«Пишут…
из деревни…
сожгли…
у меня…
библиотéку в усадьбе».
Уставился Блок —
и Блокова тень
глазеет,
на стенке привстав…
Как будто
оба
ждут по воде
шагающего Христа.
Но Блоку
Христос
являться не стал.
У Блока
тоска у глаз.
Живые,
с песней
вместо Христа,
люди
из-за угла[378].
Иначе говоря, в литературно-политическом смысловом поле 1918 года «Двенадцать» является не столько первой «большевистской» поэмой, как утверждали Мережковский и Гиппиус, сколько последним антифилистерским выкриком русского мистико-анархического символизма, переработавшего «антибуржуазную» риторику Герцена и разбуженных им почвенников, народников и модернистов, — эстетической и этической (с тремя подчеркиваниями слова) (авто)провокацией последнего поэта русской либерально-романтической интеллигенции, уходящего с музыкой в ночную мглу.