Бинге Алоофе
Небеса кругом сияют,
Безмятежны и прекрасны…
И, надеждой обольщенный,
Их блаженства пролетая,
Кличет там он: «Изолина!»
И спокойно раздается:
«Изолина! Изолина!» —
Там в блаженствах безответных.
Camilla, give me… something!
Но иногда побеждает и любовь особого рода… Хорошо помню, как моя бабушка Фредерика (в кругу неокультуренных соседок по микрорайону Чертаново называвшая себя Лидией) впервые прочитала мне «миньонет» Игоря Северянина «Это было у моря…», восхитивший меня в те лета, когда я и не ведал про любовь, непонятной сладкозвучной вибрацией и рифмой «пена» — «Шопэна» (именно через «э»). Загадочно-притягательно звучало в ее устах еще одно имя из стихотворения поэта — «Ингрид Стэрлинг» (тоже через «э»). Кажется, под влиянием этих стихов и романа Льва Кассиля «Кондуит и Швамбрания» я тогда придумал страну с красивым названием «Константсуэла», в которую играл воображением несколько лет. Красивые литературные имена остались моей страстью, трансформировавшейся со временем в филологические занятия — прежде всего, в диссертацию о творчестве романтика Жуковского и его предшественников, любивших повторять имена-леденцы в своих произведениях.
Признаюсь (в очередной раз[429]), что из-за этой сладкой ономастики я сам однажды попал в затруднительное положение. Составив список сладкогласных имен нежных красавиц из русских чувствительных повестей (Элина, Мальвина, Эделина, Эолина, Эдельвина, Альвина, Алина, Моина и т. д.), я напротив каждого указал, сколько раз оно встречается в литературе соответствующего периода. Этот невинный реестр я оставил на тумбочке, где его и нашла моя будущая жена (также в детстве выдумавшая мир, где жили, в частности, Виолетта Фиалка и Сережа Коровяк). «Я тебя не спрашиваю, — сказала она в странной задумчивости, — почему их так много. Меня не удивляет, почему они все иностранки. Мне даже не интересно, почему Эльвина — 13 раз. Но почему, почему они все в рифму?»
Не потому ли, отвечаю я теперь задним числом, что в своем простейшем, наивнейшем виде авторское (читательское или филологическое) воображение кристаллизуется в сменяющих друг друга, как волна волну, сходно звучащих и одинаково очаровательных именах? Не являются ли они эфемерными отблесками наших скучающих и скучных, но неизменно влюбленных в себя душ? Предлагаемый ниже текст представляет собой проверку этой гипотезы.
В стихотворениях Игоря Северянина фигурирует вымышленная страстная и навязчивая возлюбленная с экзотическим именем Инстасса. На протяжении десяти с лишним лет поэт ее постоянно лобызал, воспевал и покидал. Ей он посвятил «Сиреневый ноктюрн» (март 1910):
В твоем саду вечернем бокальчики сирени
Росою наполняет смеящийся Июнь,
И сердце утопает в мелодиях курений,
И сердце ускользает в развеенную лунь.
Меня ты клонишь в кисти, расцветшие лилово,
Захлебывая разум в сиреневых духах.
Истомно отдаваясь, растаявая слово,
Тобою наслаждаюсь, целуя впопыхах…[430]
Потом изобразил ее в стихотворении о ландо, трамвае и извозчике (октябрь 1910):
Она сошла с крутого тарантаса
И, наглая, взошла на пароход.
— Вас как зовут? — «Меня зовут Инстасса».
— Вам сколько лет? — «Мне двадцать пятый год».
— Я буду плоск: я Вами в сердце ранен.
«Мерси, мерси, но кто Вы, джентльмэн?»
— Почти поэт: я Игорь Северянин..
«Читала вас»… Любезностей обмен.
Попалась нам уютная каюта,
Проходит ночь капризами принцесс…
В Инстассе много тонкого уюта,
И каждый жест — изысканный эксцесс… и т. д.
В скандалезной «Поэзе трех принцесс» (январь 1915), рассказывающей о «кальвиле раздория» среди обитательниц гарема «светлоликого», Инстасса является возлюбленному на вороном коне, подобно амазонке со знаменитой картины Карла Брюллова «Наездница»:
И в этих отгулах рванулись двери, —
И изумительнейший гастроном,
Знаток изысканнейших эксцессерий,
Инстасса въехала на вороном[431].
К слову, «кальвиль раздория» (сюжетный узел поэзы) есть не что иное, как изысканная версия «яблока раздора»: кальвиль [Calville] — весьма дорогой сорт десертных зимних яблок («снежный кальвиль» [Calville neige], «кальвиль прерий» [Calville prairles] и др.)[432]. «Светозарный» поэт в таком случае выступает здесь в роли не столько оперно-романтического султана, сколько Париса среди богинь[433].
В последний раз поэт вывел Инстассу в автобиографическом романе в стихах «Падучая стремнина» (1922)[434], трансформировавшем его любовные приключения в Дылицах, где он снимал дачу в 1911 и 1912 годах:
…день весенний
Был так пригож, был так горяч и золот[435],
И у Инстассы под сиренью газа
Блестели так приманчиво и влажно
Большие темно-серые соблазны,
И так интимно прижимала руку
Мою она, что мы… вдвоем остались.
<…> Дня через два приехала Инстасса
Ко мне на час, и ровно три недели,
Захваченная страстью, прогостила.
Была ль то жизнь? Я думаю, скорее
Ее назвать сплошным дурманом можно:
Болели губы от лобзаний страстных,
Искусанные в кровь; бледнели лица,
И не работал мозг в изнеможеньи.
Любовь Инстассы для лирического героя прекрасна, но утомительна.
Современники заметили Инстассу. В 1915 году молодой Самуил Маршак (под псевдонимом Д-р Фрикен) включил ее имя в пародию на главного эго-поэта и его литературное потомство «История русского футуризма», навеянную насмешками К. И. Чуковского над «придворным гаремом» в «родной Арлекинии» Игоря Северянина («Эго-футуристы и кубо-футуристы», 1914):
Жил на свете Игорь Футурянин…
Гимназистом быв шестого класса,
Он стрелой был в сердце как-то ранен.
Кто стрелок? Нахальная Инстасса.
Очарован, просто обинстассен…
Гимназист был страстью отуманен,
Наглый лик Инстассы был прекрасен.
И женился Игорь Футурянин!
Ну, пришлось уйти ему из класса…
(Гимназист не должен быть женатым),
Родила наследников Инстасса,
И они завыли благим матом.
Виноградов, Толмачев Андрюшка —
Первые Инстассы были дети…[436]
Имена наследников гимназиста молодой сатирик позаимствовал, сознательно или случайно перепутав, из названия самой книжицы со стихотворением об Инстассе и ландо, вышедшей в петербургском издательстве «Венера», — «Винтик. Альманах новых поэтов. Игорь Северянин. Алексей Масаинов. Андрей Виноградов. Александр Толмачев» (Пг.: Венера, 1915)[437].
Проф. П. Ф. Брандт в длинной статье «О языке Игоря Северянина» (1916) осудил противную русской грамматике рифму «Тассо — Интасса» (sic! опечатка была в первой публикации Северянина).
В 1916 году Лариса Рейснер противопоставила поэзию эгофутуриста «странной лирике» Маяковского, у которого «никогда не будет „дежурной адъютантессы“»: «Юнии, Зизи, Инстассы и Вероники не станут утешать Маяковского мороженым из фиалок, сиреневыми шоколадами и лазоревыми жалами» (упоминаются имена и образы из «Поэзы трех принцесс»).
Много лет спустя писатель Л. И. Борисов, однополчанин Игоря Северянина в 1916 году, вспомнит, как однажды поэт прекрасных амазонок прочитал в казарме стихи об Инстассе, вызвавшие предсказуемую реакцию молодых сослуживцев (заметим, что мемуарист в воспроизведенной по памяти цитате уменьшил возраст красавицы-соблазнительицы):
Вам сколько лет? — Мне двадцать первый год.
На нарах внизу и наверху зашевелились. По широкому проходу между нарами прошелся дневальный, к чему-то прислушиваясь. Взводный на своей кровати у окна перестал храпеть. Северянин увлекся, он выбыл из действительности и самозабвенно парил в маленьком, задолго до него Вертинским придуманном мирке: — Сударыня, я буду плоск: я вами в сердце ранен <…>.
Обиженный на солдафонскую реакцию дневального Северянин, если верить мемуаристу, отказался закончить чтение и пообещал, поклявшись именем мадонны, дождаться лучших дней[438].
Наконец, в 1970 году русско-американский литератор-сатирик М. К. Айзенштадт-Железнов (Аргус) напечатал в своей колонке в нью-йоркской газете «Новое русское слово» маленький фельетон «Дежурная адъютантесса», в котором рассказал о том, что, впервые прочитав стихотворение Северянина о его изысканном гареме, «пришел в неистовый экстаз», а услышав его из уст самого поэта на поэзовечере в Риге, «прямо обалдел от восторга»:
Северянин пел свои стихи на манер Вертинского. У него был приятный голос, кажется, баритон. Напевы были слегка однообразные, но очень лирические, и я себе легко могу представить, почему гимназистки таяли, слушая его. Я <…> никогда в жизни не был гимназисткой, а все же таял, как таяла снегурочка под лучами теплого весеннего солнца.
Стихи «о принцессе Юнии де Виардо» (sic! оперно-тургеневская оговорка здесь показательна. — В. Щ.) и Инстассе критик Аргус запомнил навсегда: «Как их не запомнить? С какой волшебной целью пришла принцесса к поэту: поговорить о Торквато Тассо! О Торквато Тассо, а не о Никитине, или Кольцове, или Рубинштейне, или Рукавишникове, или Фруге. <…> Получилась бы сущая ерунда!». Что-то вроде: «Я к вам по поводу Семена Фруга[439], / В гареме паника, грозит бойкот / <…> Негодования полна приcлуга / И к Светозарному идет». Конечно, такая рифма никуда не годится, ибо, декларирует Аргус: «Прислуга — не Инстасса, и она нисколько не украшает стихотворение, или, как мы, светозарные, его называем — „поэзу“»[440].
Одним словом, Инстасса стала эмблемой изысканной ономастики Северянина, включающей целое ожерелье из элегантно зашифрованных имен его возлюбленных-принцесс и прочих «ажурных» прелестниц. Часто эти звучные имена имели театрально-оперное происхождение (поэт, как известно, был меломаном)[441]. Длинный список северянинских фиктонимов приводится в работе Марии Ходан о приемах авторской экспрессии в творчестве Игоря Северянина: Злата, мисс Лиль, Юния де Виантро, Мадлэна, Эльгрина, Ваальяра, Нефтис, Эсклармонда Орлеанская, Эклерезита, герцогиня Дель-Аква-Тор et tutti quanti[442]. Забавно, что последним в этом алфавитном списке стоит имя «Яга».
Остроумный реконструктор любовных романов Северянина М. Петров не смог идентифицировать эту «неведомую» Инстассу, на время похитившую «светозарного» у «мисс Лиль», то есть у реальной возлюбленной поэта Елизаветы Гуцан — родной сестры его главной музы Евгении-«Златы» (сюжетный стержень автобиографической поэмы «Падучая стремнина»[443]):
Бессмысленно сегодня гадать о том, какой порядковый номер в донжуанском списке могла бы иметь Инстасса. Может быть, седьмой, или девятый, конечно, без учета Annete, Лапочки, Olli, Панечки, Maricon, синьоры Za, Шуры, Дуни и Карменситы, <…> пробел в донжуанском списке Игоря-Северянина между третьей и тринадцатой разумно заполнить пока не представляется возможным[444].
Как и следовало ожидать, такого имени ни в каких святцах и литературных источниках нет[445]. Перед нами, кажется, чистый «праздник носоглотки» с фейерверком из звуков этого имени, рассыпанных по ближайшим строкам: гостья-принцесса, «истомно отдаваясь, растаявая слово», «захваченная страстью», искусывает «святозарному» в истоме его губы во время любовного «эксцесса»[446]. (Перефразируя современника поэта, скажем, что фонетика здесь содержанка серафима.)
И все же имеет смысл задаться вопросом, из чего сделано это красивое музыкальное имя[447]. Является ли оно просто офутуристиченным вариантом Инессы (Инэсы), Мелиссы или Агнессы? Параллелью испанке Карменсите — любимой героине Северянина? Все это, конечно, ее сестры, но звучат они иначе. Как мы помним, еще суровый Брандт заметил, что в поэзе о трех принцессах из гарема «светозарного» имя «Инстасса» навязчиво рифмуется с Тассо[448]:
Я к Вам по поводу Торквато Тассо…
В гареме — паника. Грозит бойкот…
В негодовании княжна Инстасса
И к светозарному сама идет.
Высказывалось мнение, что знаменитый итальянский поэт здесь упоминается для одной только рифмы, но это, как мы полагаем, не так. В поэзе Инстасса провозглашает:
— Мы, изучавшие Торкватто Тассо
По повелению, по твоему, —
Все перессорились… Но я, Инстасса,
Всех оправдаю я и всё пойму.
Упоминание Тассо здесь, видимо, связано с хрестоматийными эротическими сценами его рыцарской эпопеи «Возвращенный Иерусалим» («La Gerusalemme liberata»), не раз служившими источниками вдохновения для поэтов, художников, композиторов и балетмейстеров. Речь идет о магических садах и острове волшебницы Армиды — царстве (иллюзорной) любви с прекрасным пейзажем и соблазнительными купальщицами-нимфами — «прекрасная мечта» Ренессанса:
На суше стол накрыт великолепный,
И горы яств прельщают алчный взор;
Две нимфы, возбуждая сладострастье,
В волнах веселых играм предаются,
Друг дружку подзадоривают плавать,
Ныряют с головою иногда
И, каждый раз всплывая, снова обе
Всё новые сокровища являют.
Друзья Ринальдо, стремящиеся спасти героя от чар волшебницы и вернуть его к осуществлению высокой религиозной миссии, видят рыцаря в объятиях Армиды:
Он пожирает взглядами ее
И, пожирая, сам истаевает;
Она же поцелуями своими
Глаза и губы жжет его бессчетно;
И кажется ему, как будто душу
Она всю выпивает из него.
Два воина, незримо притаившись,
Весь этот хмель любовный видят ясно.
(Пер. В. С. Лихачева, 1910)
«Садово-островная» тема Тассо приобретает особую популярность в модернистскую эпоху. Одной из лучших современных иллюстрацией к северянинской поэзе о принцессах можно было бы назвать версию этой темы, представленную в картине бывшего прерафаэлита Джона Малера Кольера (1850–1934) «Сады Армиды» («The Garden of Armida», около 1899), репродукции которой печатались в начале XX века: четыре очаровательные дамы с разным цветам волос, окружающие молодого красавца во фраке, поднимают в его честь бокал красного вина на пленэре под газовыми фонарями[449].
Остров губительной феи, напоминающей не только об Армиде, но и о шекспировской королеве фей Мэб, занимает важное место на карте «Падучей стремнины». Туда зазывает лирического героя разлучница Дина, околдовавшая его, как Армида Ринальдо:
Не добрая и голубая фея
Владела этим островом, а злая
Коварная, дурманящая разум.
И было имя этой феи — Бред.
И мы подпали под ее влиянье.
Мы покорялись всем ее причудам,
Безвольными игрушками мы стали
Бесчисленных эксцессов развращенной
Жестоко-похотливой феи Бред.
Я был в бреду: мне диким не казалось,
Что женщина, душе моей чужая,
Меня целует судорожно в губы,
Принадлежащие совсем другой.
И с широко раскрытыми глазами,
В которых пышет явное безумье,
Мне говорит: «Хочу тебя! Ты — мой!»
В тот миг мне это диким не казалось
И не могло казаться: в опьяненьи
Разгулом звучно-чувственных эксцессов,
Я потерял способность рассужденья.
Будь проклят остров чувственной колдуньи
И ты, мне адом посланная встреча,
И обольстительная фея Бред!
Из-за тебя я потерял невинность
Своей души, незыблемую верность
Одной, одной! Я спутницу утратил
Незаменимую родную Злату.
Увы, красавицы с именем Инстасса в эпопее Тассо нет (есть христианка Софрония и принцессы Клоринда и Эрминия) и единственное близкое по звучанию слово встречается в пятой песне поэмы — «instanza» («назойливость», «требование»):
Così diceva; e ’l Capitano ai detti
Quel che negar non si potea, concede:
Sebben, ov’ella il suo partir affretti,
In se tornar l’elezion ne vede:
Ma nel numero ognun de’ dieci eletti
Con insolita instanza esser richiede:
E l’emulazion che ’n lor si desta,
Più importuni gli fa nella richiesta.
Сказала; и не может уж Готфрид
Отвергнуть просьбу, слова не нарушив.
Царевны нетерпенье принуждает
Его скорее выборы назначить,
Чего бы так хотел он избежать.
Но каждый домогается попасть
В избранники, и их соревнованье
Становится докучным напоследок.
(Пер. В. С. Лихачева, 1910)
В сорок третьей песне рыцарского «Orlando Furioso» Ариосто использует глагольную форму этого слова «instassi»:
Non perché fosse assai gentile e bella,
né perché sapess’io che sí me amassi,
né per gran don, né per promesse ch’ella
mi fêsse molte, e di continuo instassi,
ottener poté mai ch’una fiammella,
per darla a lei, del primo amor levassi;
ch’a dietro ne traea tutte mie voglie
il conoscermi fida la mia moglie.
Ни великою красою своей и прелестью,
Ни любовью, о которой я знал,
Ни большими дарами, ни посулами,
Никакими настояниями
Не склонить было меня угасить
Малой искры страстного ее жара,
Ибо волю мою одерживала
Мысль о верной моей жене.
Значение «напористая» героине Северянина подходит, но поэт (с его-то образованием) по-итальянски не читал. Между тем чувство языка у него было отменное. Возможно, что паронимически (или даже этимологически) он соотнес это имя с дериватами латинского «instare», среди которых наиболее созвучным Инстассе является «īnstantia» (настояние, требовательность, страстность; отсюда и русское «инстанция» и даже «институция»).
— Кто, кроме Северянина, — риторически спрашивал К. И. Чуковский, — мог бы спеть романс из таких не-романсных слов, как «энергия», «инстанция», «мировой съезд», «окружной суд» и т. д. А у Северянина даже такие слова поют:
Конечно, с Вашею энергией, Вы за инстанцией инстанцию:
Съезд мировой, затем суд округа, потом палата и сенат,
Но только знаете, любезная, не лучше ль съездить Вам на станцию
И там купить билет до Гатчины, спросив в буфете лимонад? (с. 8)
Иначе говоря, иностранное (западное) слово «инстанция» и родственные или созвучные ему слова (instance, instantaneous — мгновенная; упомянем — на дальнем плане — также важный эгофутуристический принцип интуиции, типично северянинскую «интуитту» и даже «стансы») могло породить имя импульсивной навязчивой Инстассы (в таком случае функциональным синонимом последней могла бы быть — позволим себе ономастический эксперимент — «Спонтанна», а антонимом — скучная Констанция, образованная от латинского корня, означающего «постоянная», «стойкая»). Думается, не будет преувеличением допустить, что начальные звуки стремительной соблазнительцы связывались поэтом с ласкающим его воображение словом «институтка» (и также с рифмующимся с ним словом)[450].
Имея в виду эту изысканную родословную, выскажем также предположение, что полнозвучно-претенциозное имя Инстасса является неполной анаграммой слова «истина» (в «скрижалях» эгопоэзии — «Душа — Истина») и полной анаграммой реального имени «Анастасия» («Anastasia», от древнегреч. ἀνάστασις, «анастасис» — воскреcение). Тут открывается простор для «ловли насть» в биографии Северянина. Самая известная и близкая ему — Анастасия Чеботаревская, жена Сологуба, переработавшего «Освобожденный Иерусалим» Тассо во второй части «Творимой легенды» (1909), озаглавленной «Королева Ортруда» (образ Танкреда; здесь же важный для символиста образ «светозарного»)[451], хозяйка салона, организатресса поэзоконцертов Северянина, переводчица пьесы «Принцесса Малэн» Метерлинка и адресатка многих писем поэта, обращавшегося к ней «Светлая Анастасия Николаевна»[452]. Но она явно не подходит для роли настойчивой любовницы Северянина ни по возрасту, ни по почти религиозному отношению к собственному супругу. «Всю жизнь, — вспоминал о ней в конце 1920-х годов поэт, — несмотря на врожденную свою кокетливость, склонность к легкому флирту и болезненную эксцессность, она оставалась безукоризненно верной ему, и в наших духовно обнаженных длительных беседах неоднократно утверждала эта некрасивая, пожалуй даже неприятная, но все же обаятельная женщина: „Поверьте, я никогда и ни при каких обстоятельствах не могла бы изменить Федору Кузмичу“. И я, не очень-то вообще доверявший женщинам, ей верил безусловно: воистину сама истина чувствовалась в ее словах»{3}.
То есть Инстасса не она. Впрочем, мало ли в России Анастасий? Пусть ищут эксперты по его эго. «Ориентировочные данные», выуженные из недостоверно-точных поэз, такие (разумеется, если все они относятся к одной и той же даме): шатенка с тонкой, точеной головкой, брови стрелкой, в лице тончайшем ирония и страстность, «ноздри горды», отважная до нахальства; старше поэта (двадцать пятый год в «Сиреневом ноктюрне»), познакомилась с ним на пароходе и уехала от него на ландо, разлучила его со своей «пикантной» подругой — «крошечной грешницей» «мисс Лиль» (Елизаветой Гуцан, сестрой главной музы Игоря Северянина Евгении-«Златы»), прожила с ним на даче три недели. «Роман с Инстассой, — пишет Петров, — по стремительности и напору напоминает историю с певичкой Диной, да так, словно обе эти пьесы ставил (мы бы сказали— инс-ценировал. — В. Щ.) один и тот же режиссер». После расставания с поэтом ревнивая Инстасса стала, согласно авторской легенде, содержанкой князя Атракциона-Цимлянского, но сохранила дружеские отношения со своим прежним возлюбленным.
Финал легенды Инстассы типичен для истории дамы полусвета в творчестве Игоря Северянина, хорошо усвоившего литературные и оперные стереотипы (конечно, имевшие многочисленные жизненные аналоги). Так, лирический герой «Падучей стремнины» (1922) сообщает, что его возлюбленная Злата (Е. Т. Гуцан, 1886–1951) стала содержанкой, а потом женой «чиновника из банка», который через несколько лет умер. В завершающем поэму письме Златы о нем говорится:
Я самого развратного в мужья
Себе избрала. Был меня он старше
На восемнадцать лет. Предупредила,
Что я ему отдамся без любви,
И в этом было главное условье.
О, как его я презираю! Сколько
Отвратности и мерзости в прожившем
Аристократе этом я нашла!
Я с ним жила семь лет.
О воображаемой роскошной жизни Златы с этим мужем (или «мужем») Северянин писал ранее в одной их своих самых обиженных поэз «Ты ко мне не вернешься» (1910)[453]. Во втором томе «Словаря литературного окружения Игоря-Северянина, 1905–1941» Д. С. Прокофьева сообщается (без указания на источник), что Евгения Гуцан вышла замуж за некоего барона с экзотическим именем «Ненгден фон Альшенвоге» (с. 110). Правильное написание этой фамилии должно быть, конечно, «von Mengden-Altenwoga». Кто именно из этого рыцарского ингерманландского рода стал ее супругом, мы не знаем. Среди российских фон Менгденов были военачальники, банкиры, юристы и даже один поэт — помещик Alexander Friedrich Ernst Freiherr von Mengden-Altenwoga (1852–1914)[454]. Этот балтийский барон воспевал в своих стихах доблести предков, красоту Ливонии, турниры в честь прекрасных дам и надежду на последний луч счастья в своей вечереющей жизни. Но он был старше «Златы» не на восемнадцать, а на почти дважды восемнадцать лет.
Позволим себе небольшое отступление, актуализирующее литературный контекст северянинского эгофонетического мемориала. В «Падучей стремнине» среди других увлечений поэта описывается его роман с близкой по функции Инстассе сестрой роковой «певички Дины» Зиночкой, ранее выведенной под именем «Раиса» в слабой и вульгарной полупоэме «Винтик. (Записки инженера)» (1915), посвященной некой Зинаиде Г. Эротический «Винтик» строится как пародия на пушкинский роман в стихах (и следующую за ним традицию изображения тургеневских девушек). Героиня этого произведения, подобно Татьяне, пишет протагонисту — инженеру-денди, современному аналогу Онегина, — любовную записку, представляющую собой бизнес-конспект письма Татьяны Онегину:
«Квинтилиан Кузмич!
Я кратко выражусь — мне хочется Вас видеть.
Зачем? — Вы спросите… Я не могу постичь…
О, Вы откликнитесь: Вам будет жаль обидеть
Своим молчанием девчурку. Буду ждать
У памятника Глинке тридцать пять
Минут девятого. Извольте быть, Париса
Утонченный двойник. Жму руку Вам. Раиса».
Герой встречается с Раисой, влюбляется в нее, и они прекрасно проводят время. Но вскоре он узнает, что его дама изменяет ему с начальником станции по фамилии Пучок, а в конце поэмки становится случайным свидетелем оргии, в которой она принимает самое активное участие. Примечательно, что описание этой сцены, частично вымаранное из публикации поэмы военной цензурой и впоследствии восстановленное по рукописи, также вышито по канве пушкинского текста, а именно сказочно-эротического сна Татьяны, спроецированного автором в барковско-казарменную плоскость. Однажды зимой герой застает Раису врасплох:
Добрался до деревни. Весь в снегу,
Стучу в окно. Приспущена гардина, —
Должно быть, спит. По праву «господина»
Решил будить. И вдруг… Я не могу
Вам передать, что я увидел!.. Кто-то
Отдёрнул занавеску, — яркий свет
Кольнул глаза… Я брежу или нет?
Увиденное — вариация на тему Пушкина:
В Раисиной каморке полурота.
О, сколько их, диковинных мужчин!
Брюнеты, бородатые, седые…
Кто — в армяке, кто — телеграфный чин…
Солдат, писец… Угодники святые!
Не брежу ль я?.. Но что творится там? —
Пустых пивных бутылок батареи…
Дымят, кричат, ругаются… «Не дам! —
Орёт солдат: — Моя она!..» Быстрее,
Чем ураган, мелькают предо мной
Развратныя дурманящия сцены…
Мне кажется: в избе краснеют стены!
И вдруг Раиса нимфою речной
Пускается в бесстыдных «па» матчиша
Пленять толпу, а ноги — выше, выше…
Заржали гости, точно жеребцы,
Затопали в азарте сапогами…
Тогда солдат с кровавыми глазами
К ней подошёл. «Не трогать, подлецы!» —
Предупредил значительно, подпрыгнул,
Прищёлкнул молодецки языком,
Схватил Раису на руки, лицом
Вниз опустил и на кровать воздвигнул[455].
Затем… затем… что сделалось затем,
Не описать, пожалуй, мне цензурно…
Но за окном всё закружилось бурно, —
И девушка пошла по ним, по всем…
Вспомним из сна Татьяны: «шалаш убогий», «за дверью крик и звон стакана», «лай, хохот, пенье, свист и хлоп», «полу-журавль и полу-кот», «все указует на нее» «и все кричат: мое! мое!». И конечно, знаменитое:
Мое! — сказал Евгений грозно,
И шайка вся сокрылась вдруг;
Осталася во тьме морозной
Младая дева с ним сам-друг;
Онегин тихо увлекает
Татьяну в угол и слагает
Ее на шаткую скамью
И клонит голову свою
К ней на плечо…
Северянин весело и мерзко играет здесь с пушкинскими ролями, ставшими литературно-бытовыми стеореотипами. Столкновение с реальностью (прием, который сам Пушкин использовал для пародирования идеально-девственной музы Жуковского) приводит протагониста «Винтика» к ироническому выводу:
Я больше не читаю женских писем,
Когда в них профанация Татьян.
Развратницы зовут к надзвездным высям,
Но есть ли на звезде… кафэ-шантан?
Татьяна — имя, впервые «освятившее» пушкинский роман, вызывающе рифмуется здесь с кафе-шантаном (то есть буквально: поющим кафе «la belle époque»).
§
Показательно, однако, что более позднюю автобиографическую поэму «Падучая стремнина» Северянин завершает поэтическим переложением лирического (искреннего) письма, написанного его главной музой и матерью его дочери Златой, — страдающей, но все еще любящей грешницей:
Ты знаешь все, ты многое сам видел.
Ты помнишь, к нам пришел — такой простой,
С открытою душою, добрый, равный,
И грубости, ах, не было в тебе.
Ты был красив своею простотою.
Душа была красива и светла.
Но ты был молод: ширь твоей натуре
Была нужна и бурно жизнь влекла.
Тебя я полюбила, избегала
Тебя, тебе отдаться не хотя:
Я видела те разные дороги,
Которые судьбою были нам
От века предназначены, но вместе
С тем, видела и сходство наших душ.
Я отдалась тебе самозабвенно.
Ты был моей любимою мечтой <…>.
В финале письма Злата, как и Татьяна, признается, что все еще любит своего избранника, но иной — дружеско-посмертной — любовью:
<…> Ты жив, родной! но ты сердечно болен,
Ты много горя перенёс, ты страждешь!..
Всегда родной, ты стал ещё родней.
И в тот же миг тебе писать решила —
Порыв проснувшихся священных чувств!
Прости меня, не смейся, ведь как другу,
Не как мужчине, я тебе пишу.
Мы умерли я знаю это твёрдо,
И чувствую, что — поздно… Говорят мне
Твои все книги о твоей душе,
О благородстве. Долг мой — отозваться…
Последнее слово в приведенной цитате — ключевое. Поэзия для Игоря Северянина является своего рода перекличкой, отзвуком его звукового воображения.
В эгофутуристической легенде Игоря Северянина пути всех «инстасс» ведут к главному герою. Возлюбленные здесь никогда не бывают бывшими, а их имена забытыми. Перефразируя героиню феминистского романа кумира демократической общественности второй половины XIX века, называвшую себя «сестрой своих сестер, невестой своих женихов», авторскую персону изысканно-иронического поэта модернистской эпохи можно назвать «братом своих сестер» и «мужем всех своих невест» («Я всех любил по своему…»)[456]. Разумеется, эта система отношений была в чистом виде «мужской игрой», ибо прерогативой называть героинь обладал исключительно мужчина-поэт, но, судя по всему, дамы Игоря Северянина и его читательницы играли в нее с воодушевлением. Данное поэтом иностранно-сладко-звучное имя, подозрительно напоминавшее noms de plume работниц полусвета, было своего рода лицензией на «бессмертие», хотя и в зашифрованном виде. Следует подчеркнуть, что сама традиция изысканно-красивых имен-глосс, восходящая как минимум к французской салонной культуре XVII века, была подхвачена многими современниками поэта (от Сологуба и Блока до Волошина и Мандельштама), но только в творчестве Северянина она была поставлена, так сказать, на конвейер.
В конечном счете символистский (блоковский) миф о Прекрасной Даме превратился (вызвучился?) в творчестве его младшего современника в иронический миф о Прекрасном Имени или, точнее, Прекрасных Именах — фонетическую ювелирную коллекцию или благоухающий цветник его собственной работы (столичный Ботанический сад с названиями экзотических растений, несомненно, один из источников его поэтической ономастики, выражающей, так сказать, полную «женскую гамму» в его представлении[457]). Ехидный критик Чуковский, а за ним и молодой Маршак, видели в ней сублимированную фантазию гимназиста-старшеклассника, породившую эгофутуризм как социально-литературное явление[458].
Мне кажется, что ономастический эксперимент Северянина говорит о другом — а именно о звуковой аранжировке самолюбования, присущего потерявшемуся человеку «прекрасной эпохи», о смешной мечте homo sapiens стать и превратить своего ближнего в homo sonans — похожий на какую-нибудь арию (ноктюрн или колыбельную), исполнявшуюся тогда в музыкальных театрах. В сознании современниц, включавших мою бабушку Фредерику, он был не «крикогубым Заратустрой», а своего рода демиургом-сочувственником, творящим из самого себя сказку о печальном и экзотчески-изящном комфорте, которого нигде и никогда не было.
Более того, выдуманные поэтом Миррэлия или Амазония в известной степени представляли собой эфемерный фонетический протест тонко чувствующей (себя) личности против грубой, как власяница, исторической действительности. Над выпавшим из времени Арлекином принято было смеяться в критических статьях и казармах («рядовой Мерси»). Но справедливости ради надо сказать, что воспетая им дамская охота на орангутанга, живущего рядом с обезмужчиненной республикой амазонок не лучше, но честнее мировой войны, начатой мужчинами в это время и перешедшей в брато- и сестроубийственную мясорубку, в которой был растерзан и дед мой бабушки, все эти годы твердившей стихи о своем тезке Шопэне, демимондэнке Ингрид и тоскующей Нэлли.
В заключение мы хотели бы сбросить академические эксельсиоры[459] и обратить внимание читателей на то, как отозвалось выдуманное эгофутуристом имя Инстассы в будущем. Сразу заметим, что нас интересует не развитие северянинской традиции в творчестве русских и советских неоромантиков и фантастов («Три Толстяка» Юрия Олеши, в юности подражавшего Северянину[460], романы Александра Грина, «Аэлита» Алексея Толстого и т. п.), а случайное и гораздо более отдаленное эхо имени, которому посвящена наша работа.
Действительно, в поэме «Падучая стремнина» поэт дважды ласково называет героиню Инста, предвосхищая таким образом феминизированное сокращенное название современной социальной сети для обмена фотографиями и видео:
Но ревность Инсты так была несносна
И так дика, и так невероятна,
Что я устроил бунт, и мы расстались <…>
<…> Я отдохнуть хотел от связи с Инстой.
Слово Instagram, как известно, было склеено в начале XXI века из двух корней — instant (camera) и (tele)gram. Думается, что Северянину оно бы показалось знакомым до гордости (как писал его соратник Иван Игнатьев, «цель каждого эго-футуриста — самоутверждение в будущем»). Любопытно, что по-фински словоформа «instassa» является локативом (inessiivi) от существительного «Insta»: «Instassa ei voi ikinä olla liikaa kuvia koirasta» («у тебя никогда не будет столько фотографий на Инсте»). Близкое слово есть и в эстонском языке.
Наконец, российским пользователям известно слово «Инстасамка» в значении «женщина или девочка, выкладывающая множество однотипных бессмысленных и никому не нужных фотографий себя любимой в Инстаграм{4}»[461]. Под этим именем фигурирует «королева хайпа», российская рэп-исполнительница, инстаблогерка и тиктокересса Дарья Зотеева, чьи выступления в последнее время в России отменяются на основании закона об «укреплении традиционных ценностей» (что ж, если так, то мы выбираем Инсту вместо ТАССа!).
Таким удивительным образом побочным фонетическим плодом случайной связи эгофутуриста и его настойчивой и нам пока не известной музы-возлюбленной стало не литературное потомство, упомянутое в сатирических стихах Самуила Маршака, но название самой эгоцентральной, гламурной и притягательной из известных нам соцсетей, возникшей ровно сто лет спустя после явления северянинской Инстассы (октябрь 1910 — октябрь 2010).
Завершим нашу филологическую поэзу об эротико-ономастическом нарциссизме изображением самого отца эгофутуризма, оэкраненного в Инсте, — только не с Инстассой, а со своей последней женой со странным для эстонки, но вписывающемся в звуковой ряд его принцесс неодержавинским именем Фелисса.
Преобращая будни в праздник и возмечтав, что он султан, так прокатился наш проказник в ландо из звуков в Инстастан.