К книге
О чем поют кабиасы. Записки свободного комментатораКластер второй. Литература и политика. Размышления. 10. НАСТЫРНАЯ ИНСТАССА: Фонетический нарциссизм Игоря Северянина (Филопоэза)
53%
Кластер второй. Литература и политика. Размышления. 10. НАСТЫРНАЯ ИНСТАССА: Фонетический нарциссизм Игоря Северянина (Филопоэза)
16

Бинге Алоофе

Небеса кругом сияют,

Безмятежны и прекрасны…

И, надеждой обольщенный,

Их блаженства пролетая,

Кличет там он: «Изолина!»

И спокойно раздается:

«Изолина! Изолина!» —

Там в блаженствах безответных.

Camilla, give me… something!

Но иногда побеждает и любовь особого рода… Хорошо помню, как моя бабушка Фредерика (в кругу неокультуренных соседок по микрорайону Чертаново называвшая себя Лидией) впервые прочитала мне «миньонет» Игоря Северянина «Это было у моря…», восхитивший меня в те лета, когда я и не ведал про любовь, непонятной сладкозвучной вибрацией и рифмой «пена» — «Шопэна» (именно через «э»). Загадочно-притягательно звучало в ее устах еще одно имя из стихотворения поэта — «Ингрид Стэрлинг» (тоже через «э»). Кажется, под влиянием этих стихов и романа Льва Кассиля «Кондуит и Швамбрания» я тогда придумал страну с красивым названием «Константсуэла», в которую играл воображением несколько лет. Красивые литературные имена остались моей страстью, трансформировавшейся со временем в филологические занятия — прежде всего, в диссертацию о творчестве романтика Жуковского и его предшественников, любивших повторять имена-леденцы в своих произведениях.

Признаюсь (в очередной раз[429]), что из-за этой сладкой ономастики я сам однажды попал в затруднительное положение. Составив список сладкогласных имен нежных красавиц из русских чувствительных повестей (Элина, Мальвина, Эделина, Эолина, Эдельвина, Альвина, Алина, Моина и т. д.), я напротив каждого указал, сколько раз оно встречается в литературе соответствующего периода. Этот невинный реестр я оставил на тумбочке, где его и нашла моя будущая жена (также в детстве выдумавшая мир, где жили, в частности, Виолетта Фиалка и Сережа Коровяк). «Я тебя не спрашиваю, — сказала она в странной задумчивости, — почему их так много. Меня не удивляет, почему они все иностранки. Мне даже не интересно, почему Эльвина — 13 раз. Но почему, почему они все в рифму?»

Не потому ли, отвечаю я теперь задним числом, что в своем простейшем, наивнейшем виде авторское (читательское или филологическое) воображение кристаллизуется в сменяющих друг друга, как волна волну, сходно звучащих и одинаково очаровательных именах? Не являются ли они эфемерными отблесками наших скучающих и скучных, но неизменно влюбленных в себя душ? Предлагаемый ниже текст представляет собой проверку этой гипотезы.

Кальвиль гармонии

В стихотворениях Игоря Северянина фигурирует вымышленная страстная и навязчивая возлюбленная с экзотическим именем Инстасса. На протяжении десяти с лишним лет поэт ее постоянно лобызал, воспевал и покидал. Ей он посвятил «Сиреневый ноктюрн» (март 1910):

В твоем саду вечернем бокальчики сирени

Росою наполняет смеящийся Июнь,

И сердце утопает в мелодиях курений,

И сердце ускользает в развеенную лунь.

Меня ты клонишь в кисти, расцветшие лилово,

Захлебывая разум в сиреневых духах.

Истомно отдаваясь, растаявая слово,

Тобою наслаждаюсь, целуя впопыхах…[430]

Потом изобразил ее в стихотворении о ландо, трамвае и извозчике (октябрь 1910):

Она сошла с крутого тарантаса

И, наглая, взошла на пароход.

— Вас как зовут?  — «Меня зовут Инстасса».

— Вам сколько лет? — «Мне двадцать пятый год».

— Я буду плоск: я Вами в сердце ранен.

«Мерси, мерси, но кто Вы, джентльмэн?»

— Почти поэт: я Игорь Северянин..

«Читала вас»… Любезностей обмен.

Попалась нам уютная каюта,

Проходит ночь капризами принцесс…

В Инстассе много тонкого уюта,

И каждый жест — изысканный эксцесс… и т. д.

В скандалезной «Поэзе трех принцесс» (январь 1915), рассказывающей о «кальвиле раздория» среди обитательниц гарема «светлоликого», Инстасса является возлюбленному на вороном коне, подобно амазонке со знаменитой картины Карла Брюллова «Наездница»:

И в этих отгулах рванулись двери, —

И изумительнейший гастроном,

Знаток изысканнейших эксцессерий,

Инстасса въехала на вороном[431].

К слову, «кальвиль раздория» (сюжетный узел поэзы) есть не что иное, как изысканная версия «яблока раздора»: кальвиль [Calville] — весьма дорогой сорт десертных зимних яблок («снежный кальвиль» [Calville neige], «кальвиль прерий» [Calville prairles] и др.)[432]. «Светозарный» поэт в таком случае выступает здесь в роли не столько оперно-романтического султана, сколько Париса среди богинь[433].

В последний раз поэт вывел Инстассу в автобиографическом романе в стихах «Падучая стремнина» (1922)[434], трансформировавшем его любовные приключения в Дылицах, где он снимал дачу в 1911 и 1912 годах:

…день весенний

Был так пригож, был так горяч и золот[435],

И у Инстассы под сиренью газа

Блестели так приманчиво и влажно

Большие темно-серые соблазны,

И так интимно прижимала руку

Мою она, что мы… вдвоем остались.

<…> Дня через два приехала Инстасса

Ко мне на час, и ровно три недели,

Захваченная страстью, прогостила.

Была ль то жизнь? Я думаю, скорее

Ее назвать сплошным дурманом можно:

Болели губы от лобзаний страстных,

Искусанные в кровь; бледнели лица,

И не работал мозг в изнеможеньи.

Любовь Инстассы для лирического героя прекрасна, но утомительна.

Фонетическая эмблема

Современники заметили Инстассу. В 1915 году молодой Самуил Маршак (под псевдонимом Д-р Фрикен) включил ее имя в пародию на главного эго-поэта и его литературное потомство «История русского футуризма», навеянную насмешками К. И. Чуковского над «придворным гаремом» в «родной Арлекинии» Игоря Северянина («Эго-футуристы и кубо-футуристы», 1914):

Жил на свете Игорь Футурянин…

Гимназистом быв шестого класса,

Он стрелой был в сердце как-то ранен.

Кто стрелок? Нахальная Инстасса.

Очарован, просто обинстассен…

Гимназист был страстью отуманен,

Наглый лик Инстассы был прекрасен.

И женился Игорь Футурянин!

Ну, пришлось уйти ему из класса…

(Гимназист не должен быть женатым),

Родила наследников Инстасса,

И они завыли благим матом.

Виноградов, Толмачев Андрюшка —

Первые Инстассы были дети…[436]

Имена наследников гимназиста молодой сатирик позаимствовал, сознательно или случайно перепутав, из названия самой книжицы со стихотворением об Инстассе и ландо, вышедшей в петербургском издательстве «Венера», — «Винтик. Альманах новых поэтов. Игорь Северянин. Алексей Масаинов. Андрей Виноградов. Александр Толмачев» (Пг.: Венера, 1915)[437].

Проф. П. Ф. Брандт в длинной статье «О языке Игоря Северянина» (1916) осудил противную русской грамматике рифму «Тассо — Интасса» (sic! опечатка была в первой публикации Северянина).

В 1916 году Лариса Рейснер противопоставила поэзию эгофутуриста «странной лирике» Маяковского, у которого «никогда не будет „дежурной адъютантессы“»: «Юнии, Зизи, Инстассы и Вероники не станут утешать Маяковского мороженым из фиалок, сиреневыми шоколадами и лазоревыми жалами» (упоминаются имена и образы из «Поэзы трех принцесс»).

Много лет спустя писатель Л. И. Борисов, однополчанин Игоря Северянина в 1916 году, вспомнит, как однажды поэт прекрасных амазонок прочитал в казарме стихи об Инстассе, вызвавшие предсказуемую реакцию молодых сослуживцев (заметим, что мемуарист в воспроизведенной по памяти цитате уменьшил возраст красавицы-соблазнительицы):

Вам сколько лет? — Мне двадцать первый год.

На нарах внизу и наверху зашевелились. По широкому проходу между нарами прошелся дневальный, к чему-то прислушиваясь. Взводный на своей кровати у окна перестал храпеть. Северянин увлекся, он выбыл из действительности и самозабвенно парил в маленьком, задолго до него Вертинским придуманном мирке: — Сударыня, я буду плоск: я вами в сердце ранен <…>.

Обиженный на солдафонскую реакцию дневального Северянин, если верить мемуаристу, отказался закончить чтение и пообещал, поклявшись именем мадонны, дождаться лучших дней[438].

Наконец, в 1970 году русско-американский литератор-сатирик М. К. Айзенштадт-Железнов (Аргус) напечатал в своей колонке в нью-йоркской газете «Новое русское слово» маленький фельетон «Дежурная адъютантесса», в котором рассказал о том, что, впервые прочитав стихотворение Северянина о его изысканном гареме, «пришел в неистовый экстаз», а услышав его из уст самого поэта на поэзовечере в Риге, «прямо обалдел от восторга»:

Северянин пел свои стихи на манер Вертинского. У него был приятный голос, кажется, баритон. Напевы были слегка однообразные, но очень лирические, и я себе легко могу представить, почему гимназистки таяли, слушая его. Я <…> никогда в жизни не был гимназисткой, а все же таял, как таяла снегурочка под лучами теплого весеннего солнца.

Стихи «о принцессе Юнии де Виардо» (sic! оперно-тургеневская оговорка здесь показательна. — В. Щ.) и Инстассе критик Аргус запомнил навсегда: «Как их не запомнить? С какой волшебной целью пришла принцесса к поэту: поговорить о Торквато Тассо! О Торквато Тассо, а не о Никитине, или Кольцове, или Рубинштейне, или Рукавишникове, или Фруге. <…> Получилась бы сущая ерунда!». Что-то вроде: «Я к вам по поводу Семена Фруга[439], / В гареме паника, грозит бойкот / <…> Негодования полна приcлуга / И к Светозарному идет». Конечно, такая рифма никуда не годится, ибо, декларирует Аргус: «Прислуга — не Инстасса, и она нисколько не украшает стихотворение, или, как мы, светозарные, его называем — „поэзу“»[440].

Одним словом, Инстасса стала эмблемой изысканной ономастики Северянина, включающей целое ожерелье из элегантно зашифрованных имен его возлюбленных-принцесс и прочих «ажурных» прелестниц. Часто эти звучные имена имели театрально-оперное происхождение (поэт, как известно, был меломаном)[441]. Длинный список северянинских фиктонимов приводится в работе Марии Ходан о приемах авторской экспрессии в творчестве Игоря Северянина: Злата, мисс Лиль, Юния де Виантро, Мадлэна, Эльгрина, Ваальяра, Нефтис, Эсклармонда Орлеанская, Эклерезита, герцогиня Дель-Аква-Тор et tutti quanti[442]. Забавно, что последним в этом алфавитном списке стоит имя «Яга».

Сады Инстассы

Остроумный реконструктор любовных романов Северянина М. Петров не смог идентифицировать эту «неведомую» Инстассу, на время похитившую «светозарного» у «мисс Лиль», то есть у реальной возлюбленной поэта Елизаветы Гуцан — родной сестры его главной музы Евгении-«Златы» (сюжетный стержень автобиографической поэмы «Падучая стремнина»[443]):

Бессмысленно сегодня гадать о том, какой порядковый номер в донжуанском списке могла бы иметь Инстасса. Может быть, седьмой, или девятый, конечно, без учета Annete, Лапочки, Olli, Панечки, Maricon, синьоры Za, Шуры, Дуни и Карменситы, <…> пробел в донжуанском списке Игоря-Северянина между третьей и тринадцатой разумно заполнить пока не представляется возможным[444].

Как и следовало ожидать, такого имени ни в каких святцах и литературных источниках нет[445]. Перед нами, кажется, чистый «праздник носоглотки» с фейерверком из звуков этого имени, рассыпанных по ближайшим строкам: гостья-принцесса, «истомно отдаваясь, растаявая слово», «захваченная страстью», искусывает «святозарному» в истоме его губы во время любовного «эксцесса»[446]. (Перефразируя современника поэта, скажем, что фонетика здесь содержанка серафима.)

И все же имеет смысл задаться вопросом, из чего сделано это красивое музыкальное имя[447]. Является ли оно просто офутуристиченным вариантом Инессы (Инэсы), Мелиссы или Агнессы? Параллелью испанке Карменсите — любимой героине Северянина? Все это, конечно, ее сестры, но звучат они иначе. Как мы помним, еще суровый Брандт заметил, что в поэзе о трех принцессах из гарема «светозарного» имя «Инстасса» навязчиво рифмуется с Тассо[448]:

Я к Вам по поводу Торквато Тассо…

В гареме — паника. Грозит бойкот…

В негодовании княжна Инстасса

И к светозарному сама идет.

Высказывалось мнение, что знаменитый итальянский поэт здесь упоминается для одной только рифмы, но это, как мы полагаем, не так. В поэзе Инстасса провозглашает:

— Мы, изучавшие Торкватто Тассо

По повелению, по твоему, —

Все перессорились… Но я, Инстасса,

Всех оправдаю я и всё пойму.

Упоминание Тассо здесь, видимо, связано с хрестоматийными эротическими сценами его рыцарской эпопеи «Возвращенный Иерусалим» («La Gerusalemme liberata»), не раз служившими источниками вдохновения для поэтов, художников, композиторов и балетмейстеров. Речь идет о магических садах и острове волшебницы Армиды — царстве (иллюзорной) любви с прекрасным пейзажем и соблазнительными купальщицами-нимфами — «прекрасная мечта» Ренессанса:

На суше стол накрыт великолепный,

И горы яств прельщают алчный взор;

Две нимфы, возбуждая сладострастье,

В волнах веселых играм предаются,

Друг дружку подзадоривают плавать,

Ныряют с головою иногда

И, каждый раз всплывая, снова обе

Всё новые сокровища являют.

Друзья Ринальдо, стремящиеся спасти героя от чар волшебницы и вернуть его к осуществлению высокой религиозной миссии, видят рыцаря в объятиях Армиды:

Он пожирает взглядами ее

И, пожирая, сам истаевает;

Она же поцелуями своими

Глаза и губы жжет его бессчетно;

И кажется ему, как будто душу

Она всю выпивает из него.

Два воина, незримо притаившись,

Весь этот хмель любовный видят ясно.

(Пер. В. С. Лихачева, 1910)

«Садово-островная» тема Тассо приобретает особую популярность в модернистскую эпоху. Одной из лучших современных иллюстрацией к северянинской поэзе о принцессах можно было бы назвать версию этой темы, представленную в картине бывшего прерафаэлита Джона Малера Кольера (1850–1934) «Сады Армиды» («The Garden of Armida», около 1899), репродукции которой печатались в начале XX века: четыре очаровательные дамы с разным цветам волос, окружающие молодого красавца во фраке, поднимают в его честь бокал красного вина на пленэре под газовыми фонарями[449].

Остров губительной феи, напоминающей не только об Армиде, но и о шекспировской королеве фей Мэб, занимает важное место на карте «Падучей стремнины». Туда зазывает лирического героя разлучница Дина, околдовавшая его, как Армида Ринальдо:

Не добрая и голубая фея

Владела этим островом, а злая

Коварная, дурманящая разум.

И было имя этой феи — Бред.

И мы подпали под ее влиянье.

Мы покорялись всем ее причудам,

Безвольными игрушками мы стали

Бесчисленных эксцессов развращенной

Жестоко-похотливой феи Бред.

Я был в бреду: мне диким не казалось,

Что женщина, душе моей чужая,

Меня целует судорожно в губы,

Принадлежащие совсем другой.

И с широко раскрытыми глазами,

В которых пышет явное безумье,

Мне говорит: «Хочу тебя! Ты — мой!»

В тот миг мне это диким не казалось

И не могло казаться: в опьяненьи

Разгулом звучно-чувственных эксцессов,

Я потерял способность рассужденья.

Будь проклят остров чувственной колдуньи

И ты, мне адом посланная встреча,

И обольстительная фея Бред!

Из-за тебя я потерял невинность

Своей души, незыблемую верность

Одной, одной! Я спутницу утратил

Незаменимую родную Злату.

Увы, красавицы с именем Инстасса в эпопее Тассо нет (есть христианка Софрония и принцессы Клоринда и Эрминия) и единственное близкое по звучанию слово встречается в пятой песне поэмы — «instanza» («назойливость», «требование»):

Così diceva; e ’l Capitano ai detti

Quel che negar non si potea, concede:

Sebben, ov’ella il suo partir affretti,

In se tornar l’elezion ne vede:

Ma nel numero ognun de’ dieci eletti

Con insolita instanza esser richiede:

E l’emulazion che ’n lor si desta,

Più importuni gli fa nella richiesta.

Сказала; и не может уж Готфрид

Отвергнуть просьбу, слова не нарушив.

Царевны нетерпенье принуждает

Его скорее выборы назначить,

Чего бы так хотел он избежать.

Но каждый домогается попасть

В избранники, и их соревнованье

Становится докучным напоследок.

(Пер. В. С. Лихачева, 1910)

В сорок третьей песне рыцарского «Orlando Furioso» Ариосто использует глагольную форму этого слова «instassi»:

Non perché fosse assai gentile e bella,

né perché sapess’io che sí me amassi,

né per gran don, né per promesse ch’ella

mi fêsse molte, e di continuo instassi,

ottener poté mai ch’una fiammella,

per darla a lei, del primo amor levassi;

ch’a dietro ne traea tutte mie voglie

il conoscermi fida la mia moglie.

Ни великою красою своей и прелестью,

Ни любовью, о которой я знал,

Ни большими дарами, ни посулами,

Никакими настояниями

Не склонить было меня угасить

Малой искры страстного ее жара,

Ибо волю мою одерживала

Мысль о верной моей жене.

Значение «напористая» героине Северянина подходит, но поэт (с его-то образованием) по-итальянски не читал. Между тем чувство языка у него было отменное. Возможно, что паронимически (или даже этимологически) он соотнес это имя с дериватами латинского «instare», среди которых наиболее созвучным Инстассе является «īnstantia» (настояние, требовательность, страстность; отсюда и русское «инстанция» и даже «институция»).

— Кто, кроме Северянина, — риторически спрашивал К. И. Чуковский, — мог бы спеть романс из таких не-романсных слов, как «энергия», «инстанция», «мировой съезд», «окружной суд» и т. д. А у Северянина даже такие слова поют:

Конечно, с Вашею энергией, Вы за инстанцией инстанцию:

Съезд мировой, затем суд округа, потом палата и сенат,

Но только знаете, любезная, не лучше ль съездить Вам на станцию

И там купить билет до Гатчины, спросив в буфете лимонад? (с. 8)

Иначе говоря, иностранное (западное) слово «инстанция» и родственные или созвучные ему слова (instance, instantaneous — мгновенная; упомянем — на дальнем плане — также важный эгофутуристический принцип интуиции, типично северянинскую «интуитту» и даже «стансы») могло породить имя импульсивной навязчивой Инстассы (в таком случае функциональным синонимом последней могла бы быть — позволим себе ономастический эксперимент — «Спонтанна», а антонимом — скучная Констанция, образованная от латинского корня, означающего «постоянная», «стойкая»). Думается, не будет преувеличением допустить, что начальные звуки стремительной соблазнительцы связывались поэтом с ласкающим его воображение словом «институтка» (и также с рифмующимся с ним словом)[450].

Имея в виду эту изысканную родословную, выскажем также предположение, что полнозвучно-претенциозное имя Инстасса является неполной анаграммой слова «истина» (в «скрижалях» эгопоэзии — «Душа — Истина») и полной анаграммой реального имени «Анастасия» («Anastasia», от древнегреч. ἀνάστασις, «анастасис» — воскреcение). Тут открывается простор для «ловли насть» в биографии Северянина. Самая известная и близкая ему — Анастасия Чеботаревская, жена Сологуба, переработавшего «Освобожденный Иерусалим» Тассо во второй части «Творимой легенды» (1909), озаглавленной «Королева Ортруда» (образ Танкреда; здесь же важный для символиста образ «светозарного»)[451], хозяйка салона, организатресса поэзоконцертов Северянина, переводчица пьесы «Принцесса Малэн» Метерлинка и адресатка многих писем поэта, обращавшегося к ней «Светлая Анастасия Николаевна»[452]. Но она явно не подходит для роли настойчивой любовницы Северянина ни по возрасту, ни по почти религиозному отношению к собственному супругу. «Всю жизнь, — вспоминал о ней в конце 1920-х годов поэт, — несмотря на врожденную свою кокетливость, склонность к легкому флирту и болезненную эксцессность, она оставалась безукоризненно верной ему, и в наших духовно обнаженных длительных беседах неоднократно утверждала эта некрасивая, пожалуй даже неприятная, но все же обаятельная женщина: „Поверьте, я никогда и ни при каких обстоятельствах не могла бы изменить Федору Кузмичу“. И я, не очень-то вообще доверявший женщинам, ей верил безусловно: воистину сама истина чувствовалась в ее словах»{3}.

То есть Инстасса не она. Впрочем, мало ли в России Анастасий? Пусть ищут эксперты по его эго. «Ориентировочные данные», выуженные из недостоверно-точных поэз, такие (разумеется, если все они относятся к одной и той же даме): шатенка с тонкой, точеной головкой, брови стрелкой, в лице тончайшем ирония и страстность, «ноздри горды», отважная до нахальства; старше поэта (двадцать пятый год в «Сиреневом ноктюрне»), познакомилась с ним на пароходе и уехала от него на ландо, разлучила его со своей «пикантной» подругой — «крошечной грешницей» «мисс Лиль» (Елизаветой Гуцан, сестрой главной музы Игоря Северянина Евгении-«Златы»), прожила с ним на даче три недели. «Роман с Инстассой, — пишет Петров, — по стремительности и напору напоминает историю с певичкой Диной, да так, словно обе эти пьесы ставил (мы бы сказали— инс-ценировал. — В. Щ.) один и тот же режиссер». После расставания с поэтом ревнивая Инстасса стала, согласно авторской легенде, содержанкой князя Атракциона-Цимлянского, но сохранила дружеские отношения со своим прежним возлюбленным.

Финал легенды Инстассы типичен для истории дамы полусвета в творчестве Игоря Северянина, хорошо усвоившего литературные и оперные стереотипы (конечно, имевшие многочисленные жизненные аналоги). Так, лирический герой «Падучей стремнины» (1922) сообщает, что его возлюбленная Злата (Е. Т. Гуцан, 1886–1951) стала содержанкой, а потом женой «чиновника из банка», который через несколько лет умер. В завершающем поэму письме Златы о нем говорится:

Я самого развратного в мужья

Себе избрала. Был меня он старше

На восемнадцать лет. Предупредила,

Что я ему отдамся без любви,

И в этом было главное условье.

О, как его я презираю! Сколько

Отвратности и мерзости в прожившем

Аристократе этом я нашла!

Я с ним жила семь лет.

О воображаемой роскошной жизни Златы с этим мужем (или «мужем») Северянин писал ранее в одной их своих самых обиженных поэз «Ты ко мне не вернешься» (1910)[453]. Во втором томе «Словаря литературного окружения Игоря-Северянина, 1905–1941» Д. С. Прокофьева сообщается (без указания на источник), что Евгения Гуцан вышла замуж за некоего барона с экзотическим именем «Ненгден фон Альшенвоге» (с. 110). Правильное написание этой фамилии должно быть, конечно, «von Mengden-Altenwoga». Кто именно из этого рыцарского ингерманландского рода стал ее супругом, мы не знаем. Среди российских фон Менгденов были военачальники, банкиры, юристы и даже один поэт — помещик Alexander Friedrich Ernst Freiherr von Mengden-Altenwoga (1852–1914)[454]. Этот балтийский барон воспевал в своих стихах доблести предков, красоту Ливонии, турниры в честь прекрасных дам и надежду на последний луч счастья в своей вечереющей жизни. Но он был старше «Златы» не на восемнадцать, а на почти дважды восемнадцать лет.

Пушкинский план (вираж)

Позволим себе небольшое отступление, актуализирующее литературный контекст северянинского эгофонетического мемориала. В «Падучей стремнине» среди других увлечений поэта описывается его роман с близкой по функции Инстассе сестрой роковой «певички Дины» Зиночкой, ранее выведенной под именем «Раиса» в слабой и вульгарной полупоэме «Винтик. (Записки инженера)» (1915), посвященной некой Зинаиде Г. Эротический «Винтик» строится как пародия на пушкинский роман в стихах (и следующую за ним традицию изображения тургеневских девушек). Героиня этого произведения, подобно Татьяне, пишет протагонисту — инженеру-денди, современному аналогу Онегина, — любовную записку, представляющую собой бизнес-конспект письма Татьяны Онегину:

«Квинтилиан Кузмич!

Я кратко выражусь — мне хочется Вас видеть.

Зачем? — Вы спросите… Я не могу постичь…

О, Вы откликнитесь: Вам будет жаль обидеть

Своим молчанием девчурку. Буду ждать

У памятника Глинке тридцать пять

Минут девятого. Извольте быть, Париса

Утонченный двойник. Жму руку Вам. Раиса».

Герой встречается с Раисой, влюбляется в нее, и они прекрасно проводят время. Но вскоре он узнает, что его дама изменяет ему с начальником станции по фамилии Пучок, а в конце поэмки становится случайным свидетелем оргии, в которой она принимает самое активное участие. Примечательно, что описание этой сцены, частично вымаранное из публикации поэмы военной цензурой и впоследствии восстановленное по рукописи, также вышито по канве пушкинского текста, а именно сказочно-эротического сна Татьяны, спроецированного автором в барковско-казарменную плоскость. Однажды зимой герой застает Раису врасплох:

Добрался до деревни. Весь в снегу,

Стучу в окно. Приспущена гардина, —

Должно быть, спит. По праву «господина»

Решил будить. И вдруг… Я не могу

Вам передать, что я увидел!.. Кто-то

Отдёрнул занавеску, — яркий свет

Кольнул глаза… Я брежу или нет?

Увиденное — вариация на тему Пушкина:

В Раисиной каморке полурота.

О, сколько их, диковинных мужчин!

Брюнеты, бородатые, седые…

Кто — в армяке, кто — телеграфный чин…

Солдат, писец… Угодники святые!

Не брежу ль я?.. Но что творится там? —

Пустых пивных бутылок батареи…

Дымят, кричат, ругаются… «Не дам! —

Орёт солдат: — Моя она!..» Быстрее,

Чем ураган, мелькают предо мной

Развратныя дурманящия сцены…

Мне кажется: в избе краснеют стены!

И вдруг Раиса нимфою речной

Пускается в бесстыдных «па» матчиша

Пленять толпу, а ноги — выше, выше…

Заржали гости, точно жеребцы,

Затопали в азарте сапогами…

Тогда солдат с кровавыми глазами

К ней подошёл. «Не трогать, подлецы!» —

Предупредил значительно, подпрыгнул,

Прищёлкнул молодецки языком,

Схватил Раису на руки, лицом

Вниз опустил и на кровать воздвигнул[455].

Затем… затем… что сделалось затем,

Не описать, пожалуй, мне цензурно…

Но за окном всё закружилось бурно, —

И девушка пошла по ним, по всем…

Вспомним из сна Татьяны: «шалаш убогий», «за дверью крик и звон стакана», «лай, хохот, пенье, свист и хлоп», «полу-журавль и полу-кот», «все указует на нее» «и все кричат: мое! мое!». И конечно, знаменитое:

Мое! — сказал Евгений грозно,

И шайка вся сокрылась вдруг;

Осталася во тьме морозной

Младая дева с ним сам-друг;

Онегин тихо увлекает

Татьяну в угол и слагает

Ее на шаткую скамью

И клонит голову свою

К ней на плечо…

Северянин весело и мерзко играет здесь с пушкинскими ролями, ставшими литературно-бытовыми стеореотипами. Столкновение с реальностью (прием, который сам Пушкин использовал для пародирования идеально-девственной музы Жуковского) приводит протагониста «Винтика» к ироническому выводу:

Я больше не читаю женских писем,

Когда в них профанация Татьян.

Развратницы зовут к надзвездным высям,

Но есть ли на звезде… кафэ-шантан?

Татьяна — имя, впервые «освятившее» пушкинский роман, вызывающе рифмуется здесь с кафе-шантаном (то есть буквально: поющим кафе «la belle époque»).

§

Показательно, однако, что более позднюю автобиографическую поэму «Падучая стремнина» Северянин завершает поэтическим переложением лирического (искреннего) письма, написанного его главной музой и матерью его дочери Златой, — страдающей, но все еще любящей грешницей:

Ты знаешь все, ты многое сам видел.

Ты помнишь, к нам пришел — такой простой,

С открытою душою, добрый, равный,

И грубости, ах, не было в тебе.

Ты был красив своею простотою.

Душа была красива и светла.

Но ты был молод: ширь твоей натуре

Была нужна и бурно жизнь влекла.

Тебя я полюбила, избегала

Тебя, тебе отдаться не хотя:

Я видела те разные дороги,

Которые судьбою были нам

От века предназначены, но вместе

С тем, видела и сходство наших душ.

Я отдалась тебе самозабвенно.

Ты был моей любимою мечтой <…>.

В финале письма Злата, как и Татьяна, признается, что все еще любит своего избранника, но иной — дружеско-посмертной — любовью:

<…> Ты жив, родной! но ты сердечно болен,

Ты много горя перенёс, ты страждешь!..

Всегда родной, ты стал ещё родней.

И в тот же миг тебе писать решила —

Порыв проснувшихся священных чувств!

Прости меня, не смейся, ведь как другу,

Не как мужчине, я тебе пишу.

Мы умерли я знаю это твёрдо,

И чувствую, что — поздно… Говорят мне

Твои все книги о твоей душе,

О благородстве. Долг мой — отозваться…

Последнее слово в приведенной цитате — ключевое. Поэзия для Игоря Северянина является своего рода перекличкой, отзвуком его звукового воображения.

Миф о Прекрасном Имени

В эгофутуристической легенде Игоря Северянина пути всех «инстасс» ведут к главному герою. Возлюбленные здесь никогда не бывают бывшими, а их имена забытыми. Перефразируя героиню феминистского романа кумира демократической общественности второй половины XIX века, называвшую себя «сестрой своих сестер, невестой своих женихов», авторскую персону изысканно-иронического поэта модернистской эпохи можно назвать «братом своих сестер» и «мужем всех своих невест» («Я всех любил по своему…»)[456]. Разумеется, эта система отношений была в чистом виде «мужской игрой», ибо прерогативой называть героинь обладал исключительно мужчина-поэт, но, судя по всему, дамы Игоря Северянина и его читательницы играли в нее с воодушевлением. Данное поэтом иностранно-сладко-звучное имя, подозрительно напоминавшее noms de plume работниц полусвета, было своего рода лицензией на «бессмертие», хотя и в зашифрованном виде. Следует подчеркнуть, что сама традиция изысканно-красивых имен-глосс, восходящая как минимум к французской салонной культуре XVII века, была подхвачена многими современниками поэта (от Сологуба и Блока до Волошина и Мандельштама), но только в творчестве Северянина она была поставлена, так сказать, на конвейер.

В конечном счете символистский (блоковский) миф о Прекрасной Даме превратился (вызвучился?) в творчестве его младшего современника в иронический миф о Прекрасном Имени или, точнее, Прекрасных Именах — фонетическую ювелирную коллекцию или благоухающий цветник его собственной работы (столичный Ботанический сад с названиями экзотических растений, несомненно, один из источников его поэтической ономастики, выражающей, так сказать, полную «женскую гамму» в его представлении[457]). Ехидный критик Чуковский, а за ним и молодой Маршак, видели в ней сублимированную фантазию гимназиста-старшеклассника, породившую эгофутуризм как социально-литературное явление[458].

Мне кажется, что ономастический эксперимент Северянина говорит о другом — а именно о звуковой аранжировке самолюбования, присущего потерявшемуся человеку «прекрасной эпохи», о смешной мечте homo sapiens стать и превратить своего ближнего в homo sonans — похожий на какую-нибудь арию (ноктюрн или колыбельную), исполнявшуюся тогда в музыкальных театрах. В сознании современниц, включавших мою бабушку Фредерику, он был не «крикогубым Заратустрой», а своего рода демиургом-сочувственником, творящим из самого себя сказку о печальном и экзотчески-изящном комфорте, которого нигде и никогда не было.

Более того, выдуманные поэтом Миррэлия или Амазония в известной степени представляли собой эфемерный фонетический протест тонко чувствующей (себя) личности против грубой, как власяница, исторической действительности. Над выпавшим из времени Арлекином принято было смеяться в критических статьях и казармах («рядовой Мерси»). Но справедливости ради надо сказать, что воспетая им дамская охота на орангутанга, живущего рядом с обезмужчиненной республикой амазонок не лучше, но честнее мировой войны, начатой мужчинами в это время и перешедшей в брато- и сестроубийственную мясорубку, в которой был растерзан и дед мой бабушки, все эти годы твердившей стихи о своем тезке Шопэне, демимондэнке Ингрид и тоскующей Нэлли.

Рождение Инсты

В заключение мы хотели бы сбросить академические эксельсиоры[459] и обратить внимание читателей на то, как отозвалось выдуманное эгофутуристом имя Инстассы в будущем. Сразу заметим, что нас интересует не развитие северянинской традиции в творчестве русских и советских неоромантиков и фантастов («Три Толстяка» Юрия Олеши, в юности подражавшего Северянину[460], романы Александра Грина, «Аэлита» Алексея Толстого и т. п.), а случайное и гораздо более отдаленное эхо имени, которому посвящена наша работа.

Действительно, в поэме «Падучая стремнина» поэт дважды ласково называет героиню Инста, предвосхищая таким образом феминизированное сокращенное название современной социальной сети для обмена фотографиями и видео:

Но ревность Инсты так была несносна

И так дика, и так невероятна,

Что я устроил бунт, и мы расстались <…>

<…> Я отдохнуть хотел от связи с Инстой.

Слово Instagram, как известно, было склеено в начале XXI века из двух корней — instant (camera) и (tele)gram. Думается, что Северянину оно бы показалось знакомым до гордости (как писал его соратник Иван Игнатьев, «цель каждого эго-футуриста — самоутверждение в будущем»). Любопытно, что по-фински словоформа «instassa» является локативом (inessiivi) от существительного «Insta»: «Instassa ei voi ikinä olla liikaa kuvia koirasta» («у тебя никогда не будет столько фотографий на Инсте»). Близкое слово есть и в эстонском языке.

Наконец, российским пользователям известно слово «Инстасамка» в значении «женщина или девочка, выкладывающая множество однотипных бессмысленных и никому не нужных фотографий себя любимой в Инстаграм{4}»[461]. Под этим именем фигурирует «королева хайпа», российская рэп-исполнительница, инстаблогерка и тиктокересса Дарья Зотеева, чьи выступления в последнее время в России отменяются на основании закона об «укреплении традиционных ценностей» (что ж, если так, то мы выбираем Инсту вместо ТАССа!).

Таким удивительным образом побочным фонетическим плодом случайной связи эгофутуриста и его настойчивой и нам пока не известной музы-возлюбленной стало не литературное потомство, упомянутое в сатирических стихах Самуила Маршака, но название самой эгоцентральной, гламурной и притягательной из известных нам соцсетей, возникшей ровно сто лет спустя после явления северянинской Инстассы (октябрь 1910 — октябрь 2010).

Завершим нашу филологическую поэзу об эротико-ономастическом нарциссизме изображением самого отца эгофутуризма, оэкраненного в Инсте, — только не с Инстассой, а со своей последней женой со странным для эстонки, но вписывающемся в звуковой ряд его принцесс неодержавинским именем Фелисса.

* * *

Преобращая будни в праздник и возмечтав, что он султан, так прокатился наш проказник в ландо из звуков в Инстастан.

Предыдущая главаГлава 16 из 30Следующая глава