Эту небольшую работу я написал однажды вечером после посещения стокгольмского королевского дворца, в котором мое внимание привлекла серия гобеленов на темы знаменитого рыцарского романа Сервантеса. Своими выводами я поделился с известными экспертами по русской культуре XVIII века, но ни один из них, кроме моего ближайшего и добрейшего друга-шведоведа, со мною не согласился. Впрочем, нет такой дурной гипотезы, в которой не было бы чего-нибудь хорошего.
В «игровой» (по точному определению Юрия Щеглова[269]) оде «Фелица», сочиненной Державиным в 1782 году и впервые напечатанной в мае 1783 года, есть замечательная программная строфа, обойденная вниманием комментаторов и интерпретаторов:
Не слишком любишь маскарады,
А в клоб не ступишь и ногой;
Храня обычаи, обряды,
Не донкишотствуешь собой;
Коня парнасска не седлаешь,
К духам в собранье не въезжаешь,
Не ходишь с трона на Восток;
Но кротости ходя стезею,
Благотворящею душою,
Полезных дней проводишь ток[270].
В опирающихся на «Объяснения» самого автора комментариях к оде обычно указывается, что в этой строфе прославляются «действительные черты» Екатерины, которые она культивировала в своем образе (не тратила времени на пустые светские развлечения и собрания; «стихов писать не умела и не писала»; «не жаловала масонов и в ложи к ним не езжала, как делали многие знатные»; не мечтала о несбыточных завоеваниях и т. д.[271]). Но, как и в других случаях, эти черты подаются Державиным через цепочку скрытых противопоставлений (по справедливому наблюдению Щеглова, «Екатерина превозносится не столько за какие-либо позитивные свершения <…>, сколько за несовершение длинного ряда глупостей, жестокостей, излишеств, притеснений подданных, которые типичны как для ее предшественников на престоле, так и для многих современников»[272]).
С кем же сравнивается здесь Фелица? Ответ на этот вопрос, как мы постараемся показать, позволит ввести в интерпретационный план этого шутливого карнавализированного панегирика[273] серьезную политическую тему, связанную с важным для культурной репрезентации императрицы идеологическим (пропагандистским) состязанием.
Мы полагаем, что в этой игровой (точнее сказать, маскарадной) строфе имеется в виду не ряд конкретных лиц или условных типов (внешний план, рассчитанный на непосвященного читателя), но один скрытый «антигерой», хорошо известный «богоподобной» адресатке оды, чересчур увлекавшийся маскарадами, развлечениями, переменами мод и обычаев, пишущий литературные произведения (видимо, стихами), надменный (не отличающийся кротостью), склонный к сумасбродствам (донкихотству в ироническом смысле этого слова), интересующийся духовидением и наконец «ходящий» с «трона на Восток», то есть в масонские ложи. «Екатерина, — писал Якову Гроту по поводу этих стихов учитель русского языка В. В. Никольский, — конечно, не сидела постоянно на троне, но, войдя в общество масонов по господствовавшему там принципу равенства, она должна была бы сойти с трона, т. е. отказавшись от своих царственных преимуществ, сделаться простым рядовым членом общества»[274]. Закономерно возникает вопрос: а кто из ее августейших собратьев или сестер поступал иначе?[275]
Кандидат на роль гипотететического замаскированного антигероя этой строфы только один — молодой экстравагантный король Швеции Густав III, который «являл в своем характере черты Дон-Кихота» и был известен в Европе — с легкой руки Екатерины — как «северный Дон Кихот». Императрица называла Густава «соревнователем Дон Кишота»[276] и «доном Густавом»[277] и высмеяла его сумасбродства, достойные комического в ее глазах испанского идальго, в опере о горе-богатыре Косометовиче, написанной вместе с Храповицким в 1788 году на музыку придворного композитора Висента Мартин-и-Солера — испанца, осевшего в Северной Пальмире.
Елена Погосян справедливо связала сервантесовскую тему этой сатиры на шведского короля со словечком из «Фелицы» Державина:
Естественно, будучи воспитан как небогатырь, герой Екатерины — мечтатель: «наслышась много о рыцарских и богатырских подвигах, стал проситься у своей родительницы людей посмотреть и себя показать». Таким образом Екатерина вводит в оперу тему Дон-Кихота как отчетливо негативный признак (не случайно Державин, обращаясь к императрице, писал: «не донкишотствуешь собой»). <…> Весь дальнейший ход пьесы пародийно воспроизводит сюжет «Дон-Кихота» и все сражения только представляются горе-богатырю, который по большей части находится в бездействии[278].
Конечно, репутация Дон Кихота закрепилась за Густавом уже после написания державинской оды, во время Русско-шведской войны 1788–1790 годов, но, как мы покажем далее, образ шведского короля-фантазера и сумасброда формируется при российском дворе как раз в конце 1770-х — начале 1780-х годов, когда самое имя рыцаря печального образа становится в русской литературе нарицательным, обозначающим человека, славящегося «дурачествами» «от охоты к приключениям произходящими»[279]. Первый русский перевод романа вышел в новиковской типографии в 1769–1770 годы. В 1772 году в придворном театре был поставлен балет «Дон Кишот». В 1782 году в типографии Новикова была напечатана пародия Х. Виланда на рыцарские романы под названием «Новый Дон Кишот, или Чудные похождения дона Сильвио де Розальвы», осмеивающая бесплодных мечтателей-филистеров (первая часть названия была добавлена русским переводчиком Ф. Сапожниковым; у Виланда — «Der Sieg der Natur ueber die Schwaermerei, oder die Abenteuer des Don Sylvio von Posalva»)[280]. В том же году Екатерина составила сборник русских пословиц, которыми, как она писала Мельхиору Гримму, мог бы обогатить свой запас конюший рыцаря из Ламанчи Санхо Панса. (Точно известно, что императрица читала роман Сервантеса в начале войны со Швецией и выписала из него ряд пословиц-панчизмов[281].)
В чем заключалось донкихотство короля и почему шутка Державина должна была понравиться Фелице?
В начале 1780-х годов стокгольмский мечтатель Густав, так же как и его двоюродная сестра Екатерина, получивший абсолютную власть в результате дворцового переворота, увлеченно играл роль просвещенного монарха-реформатора — последователя Вольтера, первого гражданина среди шведов, патрона патриотических клубов, братств и тайных обществ, основателя шведской академии музыки, национальной оперы и академии (Svensks Akademien), рыцарского образца для подданных[282]. «Суммарная» характеристика выстроенного им культурного образа, как будто вышитая по канве державинской строфы, приводится в статье Карен Энгельман «The Contradictory King: Gustav III and the Unlikely Beginnings of Class Equality in Sweden»:
[Он] больше интересовался театром, литературой и искусством. Он читал c жадноcтью, писал стихи и пьесы, устраивал маскарады, балы и рыцарские турниры, а также любил всевозможные наряды[283].
Как пишет Эрик Лённрут (Erik Lönnroth) в известной книге «Великая роль. Король Густав III, играющий самого себя» («Den stora rollen: kung Gustaf III spelad av honom själv», 1986), в 1782 году шведский монарх «наряду с делами государства и двора занимался также драматургией», выражавшей «его мечтания, которые в это время становились все более и более преобладающими в рисуемом его воображением мире»[284]. В своей брошюре «Екатерина II и Густав III» Грот приводит свидетельство профессора Гейера, согласно которому перед «игривым воображением» монарха «каждый акт его политической жизни превращался в зрелище», но беда короля «в том и заключалась, что он не умел отличать действительности от иллюзии»[285].
В этом контексте Грот рассказывает колоритный анекдот, возможно, проливающий свет на политический подтекст шутливых строк из «Фелицы» «Храня обычаи, обряды, / Не донкишотствуешь собой». Однажды, «заметив тщеславиe Густава», Екатерина решила «воспользоваться этою господствующею чертой его характера, чтобы вовлечь его в какое-нибудь опасное предприятие». Во время свидания с королем в 1777 году «она будто бы заговорила о препятствиях, встречаемых монархом, когда он задумает просветить свой народ, изменить нравы, обычай или одежду». В качестве примера императрица привела Петра I, столкнувшегося с оппозицией подданных, не желавших сбривать по его указу бороды. Густав на это возразил, «что виною неудач в таких случаях бывают сами правители, что надобно только уметь взяться за дело вовремя и кстати, надо уметь внушить к себе любовь и тогда легко провести какую угодно перемену, потому что люди дорожат гораздо более жизнью и имуществом, нежели обычаями, но и жизнь и собственность они часто приносят в жертву любимому монарху». Екатерина, пишет Грот, «продолжая спор, наконец довела Густава до того, что он вызвался ввести в Швеции новую национальную одежду» (по своему дизайну). В следующем году король так и поступил, поставив себя, как тогда считали многие, в смешное положение.
Примечательно, что еще до выхода «Фелицы» в свет Екатерина противопоставляла свой «естественный» modus vivendi подражательно-театрализированному культурному поведению Густава:
…он француз с головы до ног: подражает во всем французам и усвоил себе даже весьма скучный этикет французского двора; я же почти во всем составляю совершенную противоположность тому: с роду я не могла терпеть подражания, и уж если выразиться прямо, то я такой же оригинал, как самый истый англичанин. Я не в состоянии круглый год заниматься стихами и песнями, или щеголять остротами; у всякого, как видите, своя фантазия; ни тот, ни другой из нас не переменится[286].
О «чудачествах» мечтательного Густава хорошо знали при российском дворе.
Наконец, шведский монарх в глазах современников был не только экстравагантным реформатором, мечтательным стихотворцем, театралом и любителем маскарадов (на одном из них его и убьют в 1792 году), но и мистиком и активным масоном, более того, королем-масоном, духовным главой шведских «тамплиерских» лож, — то есть, в терминах державинской оды, в отличие от разумной, практичной и твердо стоящей на земле императрицы, он в прямом смысле слова «ходил на Восток» «с трона». В главе под красноречивым названием «Heroica 1 — Иллюзии» Лённрут рассказывает о страстном увлечении короля спиритуализмом: «Ночью с 19 на 20 мая 1781 года Густав в одной рубашке сидел в своем кабинете Дроттнингхольма и пытался вызвать духов. Его доверенными лицами в этом предприятии были Адольф Фредрик Мунк и Юхан Кристофер Толль, занимавшие видное положение в организовавшемся вокруг герцога Карла мистическом братстве, к которому в это время присоединился и король»[287].
В 1777 году Густав III приехал в Петербург под именем «графа Готландского» (его визиту, как справедливо подчеркивает Вера Проскурина, активно содействовал «сторонник шведской политической системы и шведского масонского капитула» канцлер Никита Панин[288]). В российской столице король встречался с Екатериной и ее министрами, обедал с царским семейством, прогуливался по Летнему саду, посещал придворные спектакли, маскарады, играл в карты с императрицей и в целом «оставил здесь по себе приятнейшее впечатление, произведенное его качествами, и знаки своего благоговения к тем, кои имели честь быть с ним в каком-либо сношении и оказать ему услуги»[289]. В то же время Екатерина относилась к своему августейшему двоюродному брату с неизменной иронией и нарастающей подозрительностью.
В Россию Густав привез, согласно масонскому преданию, заключительные акты шведской системы «строгого наблюдения» (Svenska systemet)[290]. Шведское масонство вело свое происхождение от Ордена рыцарей Храма, «непрерывность преемства» доказывало знанием великих тайн храмовничества (включавших вызывание духов), носило «характер иерархической патриархальности» и держалось на «принципе самовластия, несменяемости властей и беспрекословном подчинении младших лож и младших членов более старым». Шведские братья видели себя священным духовным воинством во главе с королем-магом, а другие европейские страны — потенциальными «провинциями строгого наблюдения» под надзором своего сюзерена. «Условием сообщения высших таинств шведского обряда» России шведы «ставили полное подчинение деятельности русских лож Верховному Орденскому правлению Швеции — Великому Стокгольмскому Капитулу»[291].
В Петербурге в честь Густава русскими каменщиками были устроены торжественные празднества, и последующие пять лет стали периодом расцвета шведской системы в России. Весной 1779 года брат короля, герцог Зюдерманландский передал верховное управление над всеми русскими ложами князю Г. П. Гагарину, под председательством которого в том же году состоялось торжественное открытие в Петербурге Великой Национальной Ложи по шведскому ритуалу. Реальным управлением шведскими ложами в России занимался учрежденный тогда же тайный Капитул Феникса, находившегося «в полной зависимости от Швеции»[292]. Последний, по своему уставу, «долженствовал содействовать союзу знатного дворянства двух соседних северных стран, объединяя именитейшие роды — русские и шведские — на основах каменщичества и в подчинении их одной воле»[293].
Разумеется, такая космополитическая (а на самом деле, шведоцентричная) организация вызывала серьезные опасения императрицы. Масонский прозелитизм Густава стал одной из главных причин ее охлаждения к своему мечтательному брату. Как образно заметила историк русского масонства Тира Соколовская, «сокровенные надежды главы шведского Великого Каменщичества, короля-чародея, обаятельного в обхождении, искусившегося в масонской пропаганде» не сбылись и «ему не удалось увлечь ум великой Екатерины фееричною грезою восстановления когда-то славного Ордена Храмовников»[294].
Между тем шведская рыцарская модель духовного Просвещения оказала глубокое влияние на ее романтического сына, «русского Дон Кихота» Павла (известная характеристика Наполеона Бонапарта), сблизившегося в то время с королем Густавом (по преданию, последний посвятил его в масоны во время своего пребывания в Петербурге)[295]. Как подчеркивает Вера Проскурина, «имидж коронованного масона ставился в образец Павлу и Никитой Паниным, и близким другом Павла масоном А. Б. Куракиным»[296], внучатым племянником и воспитанником графа Панина.
Тесные связи со Швецией наследника и видных вельмож государства (граф Панин и графы Апраксины и Шуваловы, князья Гагарины, Куракины и Долгорукие, князь Н. В. Репнин, графы А. С. Строганов и А. И. Мусин-Пушкин) настроили Екатерину резко против казавшейся ей сумасбродной шведской системы, ее руководителей и их русских почитателей. «Ея Величество, — писал петербургский полицмейстер Лопухин, — почла весьма непристойным столь тесный союз подданных своих с принцем крови шведской. И надлежит признаться, что она имела весьма справедливые причины беспокоиться о сем». В 1780 году Гагарин вынужден был покинуть Петербург и принять службу в Москве. В 1781 году главный эмиссар шведского масонства в России и ближайший друг царевича Павла Куракин был подвергнут опале и выслан из Петербурга. В ноябре 1782 году все тайные общества в России перешли под жесткий правительственный надзор.
Таким нам представляется идеологический контекст «шведских намеков» державинской «Фелицы», прочитанной Екатериной весной 1783 года.
Конечно, едва ли Державин знал все тонкости отношений между монархами и нюансы идеологической и внешне- и внутриполитической борьбы того времени, но соперничество между двумя северными «просветителями на тронах» было очевидно для современников, поэт был наблюдателен, имел своих «высоких» информантов-патронов, которые могли подсказать, что именно приятно было бы услышать императрице, и, как признала сама его героиня, хорошо ее понимал и чувствовал. Прочитав «Фелицу» в майской книжке «Собеседника любителей российского слова», Екатерина сказала Дашковой, проецируя маскарадную загадочность оды на самого ее автора: «кто бы так коротко мог знать меня и умел так приятно меня описать, что видишь, я какъ дура плачу»[297].
Если наша гипотеза верна, то Державин в кульминационной строфе своей оды не только продолжает, как показывают в своих работах исследователи (Гуковский, Берков, Щеглов, Погосян, Альтшуллер), сравнивать свою «богоподобную царевну» с ее «грешными» вельможами и непросвещенными или недопросвещенными российскими властителями прошлого (Анна Иоанновна, Елизавета Петровна и, возможно, Петр III), но сополагает два «соседних» символа современного европейского абсолютистского Просвещения — (1) претенциозное, ложно-демократическое, напыщенно-театрализированное, рыцарско-сумасбродное, «мужское», воплощенное в «Дон Кихоте Севера» Густаве III, и (2) скромное, неаффектированное, основанное на снисходительной любви к детям-подданным, политическом прагматизме и здравомыслии «женское», нашедшее воплощение в российской царице[298]. Последнее в системе комплиментарных ценностей поэта, разумеется, истинное. Ода выходит, так сказать, на международную арену, екатерининское «царство нормальности» (удачное выражение Щеглова[299]), осторожно — легкими намеками — противопоставляется псевдорыцарскому «королевству иллюзий» и северный конкурент императрицы таким образом оказывается тихонько вышучен и прищучен.
Соблазнительно заметить, что на уровне культурных метафор шведскому «Дон Кишоту на троне» у Державина противостоит простая и жизнерадостная Фелица (от латинского слова «felicitas», «счастье») — своего рода облагороженная версия Дульсинеи (от испанского «dulce» — «сладкая», «приятная»). Как говорил о даме сердца своего хозяина разумный Санчо, «главное, она совсем не кривляка — вот что дорого, готова к любым услугам, со всеми посмеется и изо всего устроит веселье и потеху». Истинным — зд. искренним, ненапыщенным — рыцарем идеальной дамы является у Державина прямодушный русский поэт-Мурза[300], а шуточная отсылка к Дон Кихоту имплицитно вводит «Фелицу» в куртуазно-рыцарскую традицию — только на совсем иных идеологических и эстетических основаниях (восходящих, возможно, к горацианскому принципу «Omne tulit punclum, qui miscuit utile dulci» — «высшей достоин хвалы тот, кто приятное свяжет с полезным»). Примечательно, что Щеглов в своем остроумном и глубоком анализе игровой риторики «Фелицы» сравнивает последнюю со «Стихами о Прекрасной Даме» Александра Блока «с их мистической таинственностью, облекающей фигуру и местонахождение реальной по существу женщины с конкретным адресом». Только державинская «дама сердца» (мать на троне) как раз очень далека — принципиально далека — от какого-либо рыцарского мистицизма и символистско-романтической экзежерации.
В заключение обратим внимание на историко-политическую «перспективу» державинской оды. В начале 1780-х годов отношения шведского короля и Екатерины были внешне вполне дружественные, но иностранные дипломаты уже тогда заметили, что «императрица обходится с Густавом „индифферентно и с ноткой превосходства“» (говоря по-простому, она считала, что он был без царя в голове). Более того, посланник императрицы своим поведением дал тщеславному королю понять, что в России его считают «человеком незначительным, никчемным». В 1783 году Екатерина позволила себе пошутить над комической оплошностью короля-рыцаря, вознамерившегося играть роль самого Александра Македонского, — накануне их встречи во Фридрихсгаме он упал с лошади и сломал левую руку. Посмеивалась она и над характерным для Густава самолюбованием. Разумеется, эти насмешки над королем коррелировали с переменами в его внешней политике, постепенно приобретавшей антироссийские очертания. В письме к Густаву, написанном летом 1783 года (уже после публикации оды), Екатерина прямо указывает на тревожащие ее «фантастические» слухи:
Говорят, что вы намерены напасть на Финляндию и идти прямо к Петербургу, по всей вероятности, чтобы здесь поужинать. Я, впрочем, не обращаю внимания на такую болтовню, в которой выражается лишь игра фантазии.
В новых исторических обстоятельствах середины 1780-х годов изменился и смысл антигуставовской, как мы предположили, строфы Державина, «профетически» попавшей в «надменного соседа», задумавшего пересмотреть итоги Северной войны и закрыть российское «окно в Европу», прорубленное Петром при другом шведском Дон Кихоте.
Как уже говорилось, в начале Русско-шведской войны Екатерина подхватила державинское шутливое сравнение короля с испанским идальго и использовала его в своей остросатирической опере о комичном шведском рыцаре-безумце (вообще, она считала донкихотство чуть ли не фамильной чертой шведской королевской династии). Эстетические и идеологические разногласия между двумя абсолютистскими «стилями Просвещения», сопоставленные в игриво-маскарадной оде поэта, сменились чисто политической (и личной) «атакой» на безрассудного врага в памфлете императрицы:
Геройством надуваясь,
И славою прельщаясь,
Лоб спрячу под шишак,
Надену рыцарски доспехи,
И сильной мой кулак
В бою доставит мне успехи.
Для богатырских дел
Я много думал и потел;
Хотя же стал я храбр недавно,
Но будет имя славно.
Пойду я бодр теперь и горд
На вест, на зюйд, на ост и норд[301].
Соответственно, изменилась (окарикатуризировалась) и оценка шведского короля Державиным, включившим в свой старый игровой «диалог с императрицей в духе „Фелицы“» (Вера Проскурина) прямое поругание «неудачного витязя», которому «Мудрость среди тронов» собирается «задать перцу» («На Счастие», 1789). Наконец, как мы полагаем, отголосок введенной Державиным в русскую поэзию антитезы «мудрая, заботящаяся о своих подданных Екатерина — безумный, тщеславный Густав» звучит в «Оде на высочайшее в С.-Петербург прибытие к торжеству о мире с королем шведским императрицы Екатерины II, 1790 года августа 15 дня»:
Но, венценосна добродетель!
О ангел наших тихих дней,
Екатерина! мы свидетель:
Не ты виной была смертей;
Ты бранной не искала славы,
Ты наши просвещала нравы
И украшалась тишиной.
Слеза, щедротой извлеченна,
Тебе приятней, чем вселенна,
Приобретенная войной![302]
Война просвещенной императрицы с просвещенным королем закончилась «ничейным» мирным договором, закрепившим отказ России от вмешательства во внутренние дела Швеции и сохранившим статус-кво и неизменность довоенных границ. В 1792 году мечтательный шведский Дон Кихот, в поздние годы своего правления воспринимавшийся частью своих подданных как тиран, был убит заговорщиком на маскараде. В 1796 году «земная» российская Фелица, к концу своего царствования развратившая, по выражению Пушкина, свое государство, умерла, садясь на судно (не морское). По иронии судьбы, на троне ее сменил «донкишотствовавший собою» самодержец, закончивший свое краткое правление так же, как и его шведский дядя, когда-то посвятивший его (если верить преданию) в масонские рыцари. Забавноречивый и хитрый певец государыни Державин, побывавший, как один из любимых героев Сервантеса, губернатором и «уволенный от всех дел» в начале нового века ее внуком, удалился на закате жизни в свое новгородское имение, где в довольстве и спокойствии провел длинный ток пиитически «полезных дней». Говоря словами его литературного наследника «вот счастье, вот права…», недоступные даже самым цивилизованным королям и мурзам, — просветительская утопия автора в авторитарной стране.