К книге
Сделаны из виныСтраница 9
28%
Страница 9
9

— Ну, как и большинству людей, тут ты меня не удивила. Но здесь об этом знают все. Это происходило в семидесятые, я был тогда молод и зелен. И весьма хорош собой, как ни трудно тебе в это поверить.

Я прыскаю.

— История Бэрроу — точно из фильма, он сам мне ее рассказал. Его отцом был Дэвид Бэрроу, пациент номер 025 в эксперименте в Таскиги в Алабаме.

Он смотрит на меня, чего-то ожидая.

— Ты не слышала о Таскиги?

— Нет.

— Никогда?

— Насколько я помню, да.

Тим удивлен.

— Ну что теперь, мне поступить вроде тех, кто пытается сойти за умного и кивают: «а, да, слышала, но не помню точно»?

— Нет, нет, — смеется он. — Извини. Просто иногда я удивляюсь, как трагедия одного мира совершенно незнакома в другом.

Я пожимаю плечами.

— Ну ладно. В Таскиги в тридцатые годы наблюдали за четырьмястами чернокожими, больными сифилисом, чтобы следить, как развивается болезнь. Тогда еще не было никакого лекарства, ты ведь знаешь, что такое сифилис? — Я киваю. — Так вот. Примерно десять лет спустя уже открыли пенициллин, но врачи ничего им не сказали, никак их не лечили, даже сделали так, чтобы они не могли лечиться в другом месте.

— Как это? А они не спрашивали? Наверняка же они где-то слышали…

— И откуда бы? Ты не представляешь, в какой нищете они жили… Имей в виду, что это было до шестидесятых, когда всем вообще было наплевать на этих людей. Не думай, что потом все вдруг стало хорошо… В общем, в то время черные объясняли любые болезни дурной кровью, умирали от дурной крови, какой бы ни была настоящая причина… Врачи говорили им, что лечат их именно от дурной крови, и они верили. Некоторые даже сражались во Второй мировой, и военные врачи сказали им, что у них сифилис, и давали им пенициллин, но недостаточно, чтобы они полностью выздоровели… Врачи, которые наблюдали за ними, изо всех сил препятствовали, чтобы их лечили на фронте.

— И Бэрроу был одним из них?

— Не он, его отец. Не знаю, воевал ли тот. Но понятно, что люди не будут сидеть годами на месте. Они заразили кучу женщин, у них родились десятки детей с сифилисом — повезло, что выжили. Бэрроу — один из этих детей. Его отец умер после рождения Бэрроу от осложнений. Большинство пациентов сходили с ума, слепли… Его мать из местных, она приехала домой и отвела маленького сына к врачу, потому что у него с детства были и проблемы с глазами, и плохой слух; он и сейчас носит слуховой аппарат, если ты приглядишься… Доктор сказал: врожденный сифилис. Мать тоже оказалась заражена, но болезнь была на ранней стадии, так что их удалось вылечить. Но его глаза с тех пор такие.

— А что с остальными?

— Не помню, сколько именно из них выжило, когда все открылось. Но случился страшный скандал. К тому времени большинство из них умерли, к тому же много женщин и детей…

— А когда об этом стало известно?

— Когда стало известно… Они раздали денег выжившим, переписали какие-то законы, вылечили бесплатно родственников и тех, кого заразили… Обещали бесплатные похороны. Клинтон извинился, я уже и не помню, когда это было. Ты что, думаешь, извинения могут вернуть Бэрроу зрение и слух? Все, мне пора, у меня клиенты.

Мистер и миссис Бэрроу доедают пудинг с банановым хлебом. Эта история не подходит Бэрроу, она несовместима с его благообразным лицом, с его жестами, с тем, как он утаскивает последний кусочек с тарелки жены под смех обоих. История не подходит и этому месту, по крайней мере той Америке, о которой мне рассказывали в детстве. Возможно ли, чтобы люди, которые столь ужасно страдали, теперь так смеялись? Мои бабушка и дедушка не садятся за стол без соли и тяжкого вздоха.

Ева, передай соль…

Ева, передай прошлое…

Смотри не привези мне какого-нибудь черномазого из Америки, предупреждал меня дедушка на прощание.

Я видела негров по телевизору, красивые они, зубы у них такие белые, но я не могу их воспринимать, пожимает плечами бабушка.

Мистер и миссис Бэрроу встают из-за стола. Она аккуратно сворачивает плед, он кладет деньги в книжечку для счета и в последний раз вытирает салфеткой губы. Помогает ей пройти между стульями и столиками, затем протягивает мне руку, чтобы попрощаться.

— Спасибо за прекрасный вечер, юная леди. Надеюсь, мы еще увидимся.

— Спасибо вам, что отметили годовщину у нас, сэр. Хорошего вечера, — отвечаю я.

В двадцать лет я впервые касаюсь темной кожи. Чувствую, как мистер Бэрроу ловко перекладывает что-то из своей ладони в мою. Когда они отходят, нахожу у себя между указательным и средним пальцами аккуратно сложенную банкноту в пять долларов.

Мне никогда раньше не оставляли чаевых.

ночь

Когда кто-нибудь возвращался из-за границы, он всегда рассказывал, как там чисто на улицах. Ни одной бумажки.

Когда мы были маленькими, нам говорили: беги, беги на Запад, пока можешь, пока есть время. Уезжай из этой страны, здесь жизни не будет. Подумай о своем будущем, устройся в хорошем месте.

Меня никогда не спрашивают, что я делаю в Америке. Это неважно. Чем больше коммунисты плевали на нее, тем больше у нас ее любили. Но какая это Америка? Та, что из магазинов иностранных товаров, Америка Кеннеди, 69-го года и высадки на Луну, Америка супермаркетов и красочных дайнеров, фирмовых джинсов и причесок, рок-н-ролла и диско, каких-то других вещей, которых на хлеб не намажешь, — Life, Liberty and the Pursuit of Happiness…

У нас каждый хочет быть либо американцем, либо русским. Никто не хочет быть болгарином.

Наши тоже живут в этой Америке, говоришь ты. Они все еще ждут благодарности от мира за то, что произошло восемьдесят лет назад.

Люди любят, когда им продают американскую мечту. Ужас каждой сказки написан мелким шрифтом.

Яна

Ей подарили зеленый тетрис с желтыми кнопками. Там надо расставлять на экране фигурки разной формы и не оставлять между ними пустых мест. Теперь ей кажется, что весь город похож на тетрис. Она представляет себе, как бы выглядели серые панельные дома, если между ними убрать пустые места. Плитка на тротуарах — там, где она есть, — шатается под ее ногами, в траве под балконами валяются пакеты, очистки, гниющие куриные кости и яичная скорлупа. От кустов воняет кошками. К девочке подходит огромная бродячая собака, видимо, кого-то ей напомнила; девочка наклоняется, гладит ее. Шерсть жесткая и пыльная.

Не трогай бродячих собак — глисты будут, всегда говорила мама. Звери, лохматые и покрытые пылью, все равно подходят к ней, смотрят влажными глазами и машут хвостами. Она на секунду дольше задерживает на них взгляд.

Мам, мам, давай заведем собаку.

А кто за ней смотреть будет, за собакой этой? спрашивает мама. Ты или твой папа? Нет, у мамы и так забот по горло, и она никогда не упускает случая напомнить ей об этом.

Она трогает собак, а глистов у нее нет. У нее рождается подозрение, что мама не все знает.

Когда вырастешь, поучает ее мать, на дискотеки не ходи, потому что там бродят наркоманы, они царапают маленьких девочек использованными шприцами и заражают их СПИДом.

Никогда нельзя переходить дорогу, не посмотрев по сторонам хотя бы дважды, потому что машины не остановятся и ее задавят.

Нельзя ходить по улицам, когда темно, потому что ее изнасилуют, психопатов полно.

Нельзя открывать окно зимой, потому что она заболеет, подхватит воспаление легких и умрет.

Поди сюда, посмотри, говорит она. В новостях рассказывают о маленьком мальчике, который шел по мосту через Перловскую реку на Пиротской улице, прямо там, где ты ходишь из шкалы. Кто-то вылез из-под моста, схватил ребенка, и родители его больше никогда не видели; наверное, попал к торговцам людьми.

Не ходи по краю тротуара, потому что машина может остановиться, тебя затащат внутрь и продадут в бордель или на органы.

Не разговаривай с незнакомыми людьми. Беги, если кто-то с тобой заговорит.

По лестнице к лифту всегда беги бегом, дверь не запирается, они догонят тебя у входа и поймают за секунду, ты ведь знаешь, что соседи не откроют и не помогут.

Тебя учитель танцев не трогает? — спрашивает мама. Будь с ним осторожна; если он начнет говорить с тобой о сексе, ты мне скажешь, хорошо?

Да, мама, пожалуйста, отпусти меня, оставь меня…

Она бродит по грязи под дождем, многоэтажки окружают ее, словно опасные рифы. Они похожи на кривые зубы в серой пасти неба, готовой ее прожевать и проглотить. Чужие взгляды представляют угрозу, скрывают дурные мысли, доброта — только в глазах бродячих собак и кошек. Это маленький бунт, одна секунда тепла.

Шум на рынке «Димитр Петков» поглощает ее. У входа цыгане шепчут прохожим заклинания: сигареты, сигареты… парфюм, парфюм… часы, часы… Продавцы стоят на постаментах из коробок и ящиков, с застывшими в гримасах лицами, пальцами в обрезанных перчатках сжимают догорающие окурки. Заросшие щетиной, пожелтевшие, с потрескавшимися черными руками, они пристально смотрят на вчерашних клиентов, осмелившихся прийти сегодня, при этой конкуренции. В темно-зеленых металлических палатках сияют транзисторы и радиоприемники; новости, цыганская музыка и диско пытаются перекричать друг друга.

Толпа отнесла ее на улицу, где в десятках пакетов и матерчатых сумок звенят бутылки. Она знает, что там — пиво и белый хлеб. Их покупает папа, их покупают его друзья, когда возвращаются домой; их покупают и их папы. От мусорных баков сладковато-кисло пахнет гнилью. Перед рыбной лавкой выложили карпа, его кровь стекает по льду и собирается под ним в розовые лужицы. Синие буквы РЫБА напоминают ей о единственном разе, когда она ела креветки. Они были хрустящие и мясистые одновременно, на вкус как Черное море. Она начала канючить, чтобы мама и папа купили еще креветок, однако денег не было, и больше их никогда не покупали. Надеялись, что она забудет. Она не забыла, но научилась не спрашивать.

Пиротская — самая печальная улица в Софии. Изящные старые фасады облеплены уродливыми вывесками, под которыми подвизаются пекарни с жирными пирогами-баницами и ломбарды. Над забегаловкой под вывеской «Заяц» висит ароматное облако от супа из потрохов и жареных котлет, оно распаляет аппетит в осенний холод. Огни светофоров отражаются в мокром асфальте, из-под шин автомобилей летят красные, желтые и зеленые искры. Девочка стоит на перекрестке, лямки портфеля врезаются ей в плечи. По улице проезжают два трамвая. Приближается самое печальное время года — праздники, но до этого еще надо ходить в школу. Наконец зеленый человечек разрешает ей дорогу, и она бежит, как ее учили, потому что боится перекрестков. Зеленый свет за ее спиной горит еще долго.

Дождь сбивает с деревьев в парке последние осенние листья. Голые ветви подрагивают от холода. Скамейки пусты, на израненном временем асфальте валяются скорлупки от каштанов. Когда девочка была помладше, дедушка прятал под осенними листьями монетки и говорил, что их там оставили гномики. Все сказочные существа давно покинули парк, остались только спящие под навесом церкви собаки. Воздух колет иголочками холода и печали. Лужи плюют грязной водой на ее ботинки. Уличные фонари похожи на оранжевые солнца в густо-синем небе. Девочке хочется повернуть день вспять, как гаммы, которые она играет на фортепиано: до, ре, ми, фа, соль, ля, си… ля, соль, фа, ми, ре, до. Чтобы снова было утро, чтобы снова идти в школу. По улице Царя Симеона снуют, как муравьи, машины. Они расползаются по переулкам налево и направо. Панельные дома наполняются жизнью после долгого дня. Девочка входит в лабиринт из многоэтажек. Дождь усиливается.

Пекарня все еще работает. Когда девочка была совсем маленькой, там продавалось всего три десерта: торт «Гараш», шоколадные шарики с кокосом и пахлава. Теперь сладостей гораздо больше: торты с белыми сливками и дольками апельсина, эклеры с различными начинками, вафельные трубочки и бисквитное печенье, пирожные-пирамидки. Но для нее они уже не такие сладкие. Продавщица гасит свет в витрине. Девочка идет мимо продуктового магазина, куда мама заглядывает после ночной смены, чтобы купить еды, если папа забыл или потратил деньги на что-то другое. Она всегда вспоминает тот раз, когда потеряла последние два лева, которые дала ей мама. Она несколько часов ползала в пыли по всему кварталу, ища их. Наконец мама спустилась за ней и сказала, что ничего другого и не ожидала, потому что никто никогда не думает о ней — ни девочка, ни ее отец.

За последним поворотом она видит покосившийся номер 204. Взгляд по привычке устремляется на четвертый этаж. Знакомое тепло разливается по затылку. Папа зажег свечи, мама не вернется домой до следующего утра. В ее сознании приглушенный свет связан с запахом алкоголя, блуждающим взглядом, неуклюжими движениями; со стаканом, поставленным перед ней, с мамой, которая кричит и просит, со словами: или ты выпьешь это залпом, или я тебя размажу. Ее желудок сжимается.

Девочка робко идет к входу, а затем бежит в другую сторону. Возле дома остаются только ржавые скелеты фигур животных.

8.

Когда ты говоришь на другом языке, ты словно меняешь кожу. Это будто второе рождение. А когда работают руки, мысли умолкают, поэтому и в мытье сортиров есть особая свобода. В Болгарии я всю жизнь слушала, что надо иметь образование, чтобы из жизни вышел толк; загвоздка в том, что никто не говорит, в чем же этот толк; у моей мамы есть образование — самое престижное, — и мы всю жизнь бедны. У бабушки и дедушки тоже есть образование, и каждый месяц они делают образованный выбор — лекарства или хлеб. А я полдня помыла сортиры — и почти сто долларов. Моя арендная плата за месяц — триста. Шах и мат, образование.

Мне нравятся Сильвия и Данчо. Они первыми помогли мне, когда я сказала, что останусь здесь нелегалом. Я боюсь зависеть от маминых денег, если буду учиться, — боюсь высокого процента вины, с которым они выдаются. Как и у всех людей, которые не знают, что делать со своей жизнью, ее любимое слово — «надо», она говорит его всем. Нелегальная работа — это мой монашеский обет, полное отречение от эго в пользу награды, которая кажется мне справедливой, — когда-нибудь стать другой. Мама всю жизнь мне говорила, что я не знаю цену деньгам. Что ж, теперь я смогу ее узнать.

Предыдущая главаГлава 9 из 32Следующая глава