Нас забирают из квартир рано утром на раздолбанном минивэне, забитом тряпками, ведрами и моющими средствами, резиновыми перчатками и губками, газетами и пылесосами. В салоне воняет сигаретами, потому что мы все курим; мы коллективно готовим легкие к химии, которой чуть позже будем дышать. Дома американцев объединены в communities, все жилые зоны имеют одинаковые морские названия. Они подходят этому курортному духу — духу счастья, которое можно купить. Эти островки одинаковых домов — последние бастионы Америки, клонящейся к закату. Здесь практикуют neighbourhood watch и vigilancy, есть только один вход и выход, все газоны подстрижены одинаково, у всех белые зубы, шкафы, заполненные антидепрессантами, и телевизоры, где проходят дебаты. Они защищены, далеки от кухонь ресторанов, где не говорят по-английски, от фургонов, в которых сидят мусорщики и садовники, — таких же, как тот, в котором я еду сейчас; вообще от всех мест, где люди другие, где умирает американская мечта. Есть еще одна Америка, внутри штата, вдали от золотистых пляжей и запаха жженого сахара. Там валяются кости ферм Джефферсона, поглощенных корпорациями; отравленная почва извергает кукурузу и сою для миллионов больных цыплят, которыми набиты гигантские фабрики без окон; вонь от этих фабрик стоит на всем протяжении трассы DE 24; там люди живут в фургонах и видят героиновые сны о великом прошлом, которое они упустили. Это и есть две Америки: одна — курортное счастье, аутлеты, изобилие в гипермаркетах и торговых галереях на пляже, мини-гольф, сто тридцать два вкуса мороженого, карамельный попкорн и картофель фри, жаренный с уксусом, на набережной, роскошные отели и большие джипы… вторая — кредиторы, America made in China, India, Bangladesh, гетто, бесплодная земля, фанатики в церквях-бараках, торчки в сортирах придорожных «Макдоналдсов».
Но у меня нет времени страдать. Настоящий девиз страны такой: если тебе не платят за мысли — не думай. А мне платят за вылизанный до стерильности фасад. Without a speck of dust: крошки возле тостера, следы от чашек кофе, брызги на шкафчике, даже капельки воды на кране в ванной — все это надо устранить. Потом очередь диванов, декоративных подушек с вышитыми пустыми словами, кресел и стульев — все следует тщательно перебрать и вычистить. На стенах редко висят картины, чаще это фабричные плакаты с закатами и экзотическими пейзажами или же безделушки из фанеры и пластика долларов за десять, на которых в разном порядке написаны слова «счастье», «дом», «семья», «любовь», «благословение». Я протираю полки, заставленные ракушками, дешевыми статуэтками из разных материалов, коллекциями, один раз даже чучелами кошек, и фотографиями. Так много фотографий жизни, в которой было отказано бабушке и маме, — отпуск, старые блестящие машины, мобильные телефоны, яркие лосины, аэробика, красивые украшения, сумки и духи, современная кухонная техника, колледж, baby showers, девичники — hen parties, пышные свадьбы со счастливыми гостями, красивые младенцы с самыми разными игрушками и в самой разной одежке…
— Сейчас едем к той черной женщине-врачу. Я раньше вас туда не возил. Будьте очень внимательны, она глаз с вас не спустит, халтурить не выйдет, — бурчит Данчо с сигаретой в зубах. Я смотрю на двоих ребят позади меня. Они новички, пришли много позже меня. Я работаю с Данчо и Сильвией уже несколько месяцев, так что уже весьма уверена в себе. Они ничем не отличаются от остальных. У всех одинаково пухлые щеки и шеи, веки, уши, языки — будто тесто из булок, пирогов и баниц, которыми нас кормили в детстве, стало их плотью, заменило ее. От всех с утра одинаково кисло пахнет по́том; это означает, что они спят по пять человек в комнате, что не успевают помыться, вернувшись поздно вечером с работы, потому что или в ванной постоянно кто-то есть, или они сразу засыпают от усталости. Их ноги преют в одних и тех же кроссовках «Адидас» или «Найк», которые они купили с первой зарплаты со скидкой 50 %. Они одинаково почесывают яйца через одинаковые шорты, одинаковыми короткими и толстыми пальцами с грязью под ногтями.
Мы останавливаемся перед домом заказчицы. Он огромный. Работа займет все утро.
— Я не буду мыть им сортиры, Данчо, так и знай, — говорит один, доставая из машины инструменты. — Мы о такой гадости не договаривались.
Бизнес Данчо и Сильвии легальный, а как им удается с пятью официальными сотрудниками убирать по сорок домов в неделю, объясняется так, как всегда в таких случаях: духом предпринимательства, эффективным менеджментом.
— Будете мыть, что Яна скажет, она у вас главная. Я на кухне, если что.
Данчо сразу заходит в дом и начинает на плохом английском разговаривать с хозяйкой. В дверях слышно «К Элизе». Телевизор включен всегда, у всех, даже когда в комнате никого нет. Когда я была маленькой и мама уходила на ночную смену — мы уже жили одни, я тоже оставляла телевизор на ночь: только так и могла уснуть. Теперь же не выношу постоянного бормотания.
Прихожая просторная. Слева небольшая комнатка, через стеклянную дверь я замечаю две детские головы, склонившиеся над какой-то книжкой. Рядом с комнаткой лестница на верхние этажи, под ней виден край дивана в гостиную. Мне понятно, что это за большая черная штука, за которой спиной ко мне сидит маленький человек с кудрявыми седеющими волосами и маленький мальчик. Это рояль «Ямаха», такой же, как у моей учительницы музыки.
— Слышь, как тебя зовут? — зову я одного из ребят.
— Николай.
Мне хочется просто уйти из комнаты, не слушать фортепиано.
— Ники… Я пойду мыть туалеты. Можешь остаться здесь.
— Ух ты, спасибо! Ты классная, — улыбается он.
Я иду в спальню. Урок продолжается, как будто нас здесь нет.
Яна
— Видишь этот клювик? — спрашивает учительница. — Как стрелка, но без длинной палочки, только кончик?
— Да.
Черное полированное дерево «Ямахи» сильно выделяется на облезлом, гниющем паркете. Двери классов обиты потрепанной кожей, из дыр торчит желтый поролон. В здании академии нет звукоизоляции, и послеобеденный гам инструментов отзывается эхом в окрестных домах.
— Знаешь, что он значит? — Девочка качает головой. — Это diminuendo. Значит, надо постепенно играть тише, мягче. Понимаешь, в чем разница между diminuendo и piano-pianissimo? A piano? — Девочка снова качает головой.
— Diminuendo надо играть более деликатно. Бывает еще molto, как здесь, — она показывает место в партитуре, — тогда надо более заметно сделать звук тише, вот так. — Ее руки, покрытые пигментными пятнами, касаются клавиш. Звук захватывает комнату, затем постепенно стихает. Учительница продолжает говорить во время игры: — Бывает еще poco, или poco a poco, то есть мало-помалу. Яна, ты меня слушаешь?
Лето снимает белый пух с тополей. Труднее всего, когда тепло и дни бесконечны. Все ее друзья гуляют в парке, смеются и делятся секретами, а она все пропускает. Они лазают по деревьям, кидаются незрелой алычой и ждут наступления сумерек, чтобы поиграть в жмурки. Она мечтает оказаться там, но не может. Они с бабушкой садятся в трамвай, за час проезжают всю Софию, она смотрит в окно и мечтает о свободе разгадывать город самостоятельно, вне решеток родительских желаний и расписаний. Она не хочет играть на фортепиано, но мама непреклонна.
От остановки они идут по узкой улочке, по которой бегают кошки. Если бы не какофония инструментов — туб, фортепиано, скрипок, виол и виолончелей, флейт и гобоев, арф, гитар, легких и гортаней, — то так называемое новое здание Национальной музыкальной академии может показаться заброшенным. Фасад исписан граффити, на заросшей стоянке возвышаются горы ржавого металла. Та же ржавчина гложет крышу. На плитке под окнами белеют сугробы из окурков.
Учительница — маленькая женщина, похожая на добродушное насекомое: круглые очки с толстыми стеклами, широкая улыбка, сгорбленная спина и костлявые руки. Но стоит ей начать играть, как ее спина выпрямляется, подбородок гордо устремляется вверх, хрупкие руки выходят из коконов и, словно бабочки, начинают порхать по клавишам.
Они познакомились в сентябре четыре года назад. Девочке было пять лет, осень только начинала ткать свой красочный ковер. В первый же день мама приводит ее в класс. Учительница играет, сидя к ним спиной, играет легко и без усилий, как будто ее руки обладают собственным сознанием, а тело скорее при них. Она доцент академии, ведет педагогическую практику. В начале года каждому ребенку достается студент или студентка, и наставник должен заниматься с ним индивидуально один или два раза в неделю. Только студенты часто либо не приходят, либо дают понять, что приходят ради оценки. Яна должна проявить понимание, ведь ни один из них не хочет быть учителем музыки в этой неблагодарной стране, говорит мама. Они на последнем курсе, у большинства уже есть другие планы — в других местах.
Девочка не может играть, когда дома мама или когда за ней смотрят бабушки. Почему мать не оставит ее одну? С учительницей — совсем другое. Слушая ее, девочка открывает новый смысл в звуках, которые дома кажутся вымученными и некрасивыми.
Дети в школе смеются над ней из-за того, что она играет на фортепиано — большинство ходит на современные танцы или в спортивную секцию. Мальчики ей говорят, что от долгого сидения за фортепиано ее жирная задница станет еще больше. Когда она передает это папе, он смеется, утверждая, что большая задница передается по материнской линии. А мама против всех уговоров требует, чтобы она выступала на шкальных концертах, где ее выставляют перед всем классом. Папа никогда не приходит ее послушать.
Визг тормозов с улицы возвращает ее в настоящее.
— Яна, — говорит учительница. — О чем ты думаешь?
Мгновение девочка колеблется. Она не любит задавать вопросы, ей стыдно чего-то не знать.
— Помните, на первом уроке, когда мы пришли с мамой… — решается она.
Учительница задумывается. Затем ободряюще кивает.
— Что вы тогда играли?
Учительница улыбается, от этого ее очки приподнимаются.
— Всегда, когда я одна, я играю ноктюрн, — отвечает она. — Значит, и в первый раз, когда мы встретились, я играла ноктюрн. Вот так это звучало?
Девочка кивает.
— Да, это ноктюрн Черни. Тебе нравится?
— Мне нравятся только грустные песни, — говорит девочка. — Как эта.
— Правда? — учительница удивленно смотрит на нее и перестает играть. — Почему?
— Не знаю.
В один миг все инструменты в здании делают вдох. Теплый ветер взъерошивает листья тополей.
— Что ж, значит, с этого момента мы будем играть только грустные упражнения!
— Да, — соглашается девочка. — Если можно, давайте только грустные.
Ева
Город навевает тоску. Шум, люди — вся эта жизнь обостряет ее одиночество. Их дом находится в конце главной улицы, рядом с когда-то кавалерийскими, а теперь народными казармами. Она должна окончить последнее отделение — позже ровесников, а ее брат скоро пойдет в школу. Мать нашла работу портнихой, отец устроился на какую-то фабрику, потому что больше его никуда не взяли. Иногда в их дом вламываются посторонние люди, ни с того ни с сего, даже среди ночи, роются в ящиках и шкафах, допрашивают отца и мать, а на нее смотрят так, что их взгляды остаются у нее на коже, как налипшая грязь. Однажды в Чистый четверг — они все еще празднуют, тайно — на улице раздаются детские голоса. Что-то скандируют: звук рассекает майский день, становится все яснее; когда добирается до кухни, в звенящих голосах можно расслышать остервенение. Ей кажется, что она слышит имя отца — зачем он им понадобился? Ее родители были дома в обеденный перерыв и тоже пошли к двери. Возле низенького забора, отделяющего маленький двор от Главной улицы, стоят дети в белых рубашках, черных юбочках и брючках. Ребятам не больше десяти лет. Впереди — учительница, она держит за руку одного из мальчиков. Их накрывает волна:
— Георгий, ты наш враг! Георгий, ты кулак! Георгий, ты наш враг! Георгий, ты кулак! Георгий…
Мать захлопывает дверь.
…тынашвраггеоргийтыкулакгеоргийтынашвраггеоргийтыкулак…
Моя бабушка искоса смотрит на своего отца. Все трое видели, кого держит за руку учительница. Когда ее брат приходит из школы и садится ужинать, отец не выходит из комнаты.
…
Бабушка окончила гимназию с баллом пять и пятьдесят из-за одной дурацкой тройки по русскому языку: не хотела его учить. У нее с одноклассниками выпускной на городской площади. Она обожает танцевать, и большинство мальчиков хотят пригласить ее на танец. Со своей единственной подругой Эмилией они пьют лимонад в стороне от толпы. Эмилия ярко красится; ее отец — партийный функционер, он привозит ей из-за границы всевозможные цветные помады; моя бабушка никогда не красится, потому что мать не разрешает, говорит, что это портит кожу, что так делают только женщины легкого поведения.
— Эмилия, помнишь, я давала тебе «Собор Парижской Богоматери» в конце прошлого лета?
Книга — подарок ее отца, последнее воспоминание из детства, спасенное при переезде и всем прочем. Старое издание, в красивом кожаном переплете с золотой окантовкой, изданное еще до реформы орфографии.
— Что? — спрашивает Эмилия, разглядывая вспотевшего парня на другом конце танцплощадки.
— «Собор Парижской Богоматери». Хочу взять с собой в Ловеч, в университет.
— Так я же ее тебе вернула несколько месяцев назад.
— Нет, не вернула. Пожалуйста, мне она очень…
— Вернула, вернула. Посмотри у себя, — улыбается Эмилия и идет к тому парню. Оборачивается, чтобы в последний раз помахать ей, прежде чем исчезнуть в танцующей толпе.
Бабушка возвращается домой, раздавленная чувством вины. Ей кажется, что библиотека смотрит на нее пустым глазом — там, где должна быть книга Гюго. Матери она ничего не говорит.
…
За несколько дней до отъезда в Ловеч мать будит ее рано утром.
— Одевайся, быстро, — говорит она.