Если тебе не хочется говорить об этом, можем поговорить о чем-нибудь другом.
Вообще-то мне впервые хочется говорить. Впервые есть кто-то, кто готов меня слушать.
Мы с Дианой незаметно адаптировались к семидесятидвухчасовой рабочей неделе. Наши графики постоянно расходятся, но на этот раз нам удалось встретиться. Мы живем далеко друг от друга, и ни у кого из нас нет машины, поэтому мы подолгу гуляем, даже в плохую погоду. В наши первые выходы обнаружилось, что в Америке или, по крайней мере, в той Америке, в которой находились мы, не оказалось кафе, где можно было просто сесть и побеседовать несколько часов; кофе только take-out — берешь напиток в одноразовом стакане и исчезаешь, скорее всего, на работу или по работе. Так сразу видно иностранцев — они часами сидят за чашечкой кофе возле восточноевропейского и еврейского магазинов чуть дальше по шоссе.
Другой ритм виден и по скамейкам. У нас это естественная часть окружающей среды, они прорастают и вырастают перед подъездами, на остановках и на тротуарах, как розовый куст или каштан. Мы раньше не думали, насколько важна скамейка для разговора; здесь они есть только на остановках, на набережной и несколько штук в парке неподалеку. Нигде не сидят старушки, которые бы спросили, чьи мы и что мы здесь делаем; нет подростков, которые жадно прижимаются друг к другу; никто не предлагает «давай присядем, отдохнем». Мы говорим о том, как в Софии в парке рядом с нами поменяли скамейки, а затем эти же скамейки как-то переехали в соседние дворы, обставили беседки и поляны, превращенные в игровые площадки.
— Я смотрю на новое место сквозь призму того, чего здесь нет, — произносит Диана.
Я рассказываю о своей третьей работе. Сильвия и Данчо относились ко мне одобрительно, а я, переняв американскую гордость за хорошо сделанную работу, трудилась все старательнее. Они считали это болгарским трудолюбием, но большинство выходцев из Восточной Европы, с которыми я работала, не старались, не знали, как убирать, или просто не хотели — может быть, потому, что руководили ими тоже выходцы с Балкан, или из-за того, что их наняли нелегально и это давало им определенную обратную власть над начальством. Часто бывало, что кто-то просто не приходил на вызов, и последствий, естественно, не было. Сильвия и Данчо давали мне больше часов и оставляли для меня заказы в домах самых богатых — как правило, пожилых людей из закрытых communities, где женщины устраивали ужины с игрой в покер или что-то в этом роде, точно в кино.
— Это не то чтобы прийти к тебе домой и увидеть твои грязные трусы или открытую книгу в туалете. Или когда соседка позвонит тебе и попросит сахара, а потом придет, и вы три часа будете пить кофе… Перед приходом гостей дом надо превратить в мавзолей. Честное слово! Ни волоска, ни пылинки, как будто там не живет никто.
— Не настолько же все плохо, — говорит Диана. Она самый добрый человек в мире. — По-моему, они здесь любезные. Мне не страшно ходить по улицам и разговаривать с людьми. Чего еще тебе нужно?
— Не знаю. Иногда мне кажется, что эта любезность — одно лишь большое притворство.
Когда у нас не вышло с кафе и скамейками, мы попробовали ходить по ресторанам. Но и тут не получилось — еду приносят незамедлительно, съедается она быстро, вам тут же предлагают счет, а если вы задерживаетесь, официанты начинают смотреть на вас, будто на врагов, готовых вытащить у них деньги из кармана. Кроме того, с тех пор как я стала работать в ресторане, не могу есть не дома.
Мы часто гуляем в национальном парке «Хенлопен». На этот раз мы на великах, заезжаем с восточного входа. Приезжаем сюда в любую погоду, нами движет желание поговорить на родном языке и общность прошлого. Большинство туристов едут на пляжи или в музей «Форт Майлз», поэтому на тропах относительно свободно. Парк находится на оконечности штата Делавэр, где одноименный мыс врезается в океан. От залива побережье протягивается в Мэриленд, а с другой стороны полуострова Делмарва, на границе обоих штатов с Вирджинией, находится Чесапикский залив. Он отделяет фермеров на Восточном побережье от политиков и лоббистов на Западном — с той стороны уже Вашингтон. Чесапик, а также ближайшие реки — Саскуэханна, Потомак, Нантикок, Чоптанк, Патапско, Покомок — носят старые индейские имена из чужого нам мира. Тим рассказывал, что в XVIII и XIX веках в заливе были Устричные войны — бои между устричными пиратами. В наше время залив стал таким грязным, что в нем не выживает почти ничего.
— Раньше было столько устриц, что вода очищалась за четыре дня, а теперь нужен как минимум год, — повторяю я Тима.
Диана кивает:
Мне теперь кажется, что весь полуостров похож на огромную скользкую устрицу.
Вот что у американцев великолепно: они все превращают в символы, символы — в маркетинг, а маркетинг — в прибыль.
Мы идем по тропе вокруг озера Гордон, соленой лагуны, которая отделяет лесную часть парка от пляжа. Перистые облака похожи на складки в ткани неба. Мы проходим мимо нескольких фотографов, спрятавшихся в ожидании цапель, пестрых древесных лягушек и лимонных певунов, разноцветных птичек овсянок, прекрасных красногрудых кардиналов. В парке гнездятся еще сотни птиц, названий которых я не знаю или знаю только по-английски. То же самое с растениями, цветами, деревьями. В чужом месте меняются мельчайшие детали, наверняка даже морская соль здесь имеет иную структуру и при контакте с другим воздухом отдает вариациями запаха Черного моря из моих воспоминаний.
Как бы мне хотелось увидеть берега Делавэра такими, какими их видели голландцы, шведы и англичане — впервые, непокорными, дикими. Мне хочется верить, что перед тем, как омыть новые земли в крови, они на секунду остановились, смиряясь перед неизвестным. С удивлением провели руками по стеблям бледно-розовой орхидеи; родной язык их затерялся среди незнакомых форм и тел, как будто росших и развивавшихся по другим законам природы.
Тим говорит, что американский дар превращения истории в сказку с героями и злодеями взят у европейцев: присвоение они называли великим открытием, чужое страдание — светом цивилизации, пока их Европа умирала от вечного деления на своих и чужих, деления более старого, чем сам мир. Они надеялись, что Америка станет их работой над европейскими ошибками. Я смотрю на озера, рогоз, полосу пляжа и необъятную синеву в вышине, темно-зеленый и желтый цвета побережья… Природа, красота и во всем этом совершенно забытая история, полная боли. Я снова чувствую, будто упустила то самое время, чтобы оказаться в Америке, вообще правильную эпоху — может, это и есть чувство каждого, кто родился после конца истории? У меня никогда не будет fabulous fifties и swingin' sixties, не будет и славного тридцатилетия. Мир раскален и дрожит от ярости, иллюзии тают, как лед, а люди кажутся мне везде одинаковыми.
Незаметно для меня мы с Дианой вошли в сосновый лес.
— Я с мамой говорила, — вытаскивает она меня из моих мыслей.
— Как у нее дела?
— Нормально. Папа снова пропал.
Между матерью Дианы и любовницей ее отца существует негласный договор делить одного мужчину.
— А родители Александра разводятся, — рассказывает она мне о своем парне.
— Серьезно? Почему?
Она машет рукой:
— Это было понятно давно. С тех пор как мы стали жить вместе, их отношения испортились. Она не может смириться с тем, что Александр съехал…
— Да, но они ведь женаты двадцать лет. И в их возрасте? Зачем?..
— В их возрасте? Они молодые, им сорок семь или сорок восемь… У них еще столько же впереди. Зачем дальше жить с тем, кого ты ненавидишь? Жизнь не заканчивается в тридцать.
— Ты можешь представить, чтобы твоя мама радикально изменила свою жизнь?
Она задумывается.
— Нет.
— Вот видишь!
— Ну не знаю… А отец Оли…
— А что с ним?
— Он опять растратил кучу денег.
Вдалеке вздыхает океан.
— Поколение несчастных женщин, — говорю я.
— В смысле?
— Женщин, которые вынесли всё и всех на себе. Я не понимаю, как они так живут. Ты знаешь хоть одну маму, мою или твою, или вообще любую, которая была бы счастлива?
— Ну хватит, разводишь тут драму.
— Может, я придумываю. Не знаю, в этом поколении есть что-то очень печальное.
— Не печальнее, чем в других.
— Думаешь?
— Ты в каждой женщине видишь свою маму. Ее печалью все и раскрашиваешь. Включая себя.
Я пинаю ногой шишку. Диана продолжает:
— Просто… я думаю, что твои представления искажены. Ты ищешь то, чего нет нигде.
Мне нечего ответить. Я не согласна, но не знаю почему.
— К тому же твоя мама — вот тебе пример человека, изменившего свою жизнь после тридцати.
— Моя мама не меняла свою жизнь. Она просто сбежала от нее.
— Ну, если твоя мама сбежала из своей жизни, то и ты сбежала от своей. Иначе почему ты здесь?
— Что за чушь. Я здесь из-за того же, из-за чего и все остальные, — начинаю раздражаться я. — Это разные вещи. У моей мамы и сейчас те же проблемы, что и тогда. Она уехала в обиде на Болгарию, а я…
— Слушай, я не хочу вызывать у тебя раздражение. Просто когда ты говоришь «счастливы», то есть что они несчастны, ты делаешь это так, будто только тебе дано определить, что же такое счастье. У всех по-разному… Ты не прожила их истории. Сколько дочерей судили об ошибках своих матерей, а потом совершали такие же сами.
Со стороны Джерси надвигается гроза. Ветер колышет болотные травы волнами. Ярко-синий океан становится металлически-серым, жара нагнетает воздух. Вдалеке слышно бурчание моторов: я представляю, как туристы бегут с пляжа к машинам, таща за собой складные стулья, надувные круги и сумки-холодильники, спешно запихивают их в багажник и едут в отели. Дождь не означает конец отдыха, это просто переезд в аутлеты и рестораны; я улыбаюсь, это рефлекс: работа будет.
Со стороны мыса слышны первые глухие раскаты грома, в котором я будто различаю эхо Дианиных слов:
Сколько дочерей судили об ошибках своих матерей, а потом совершали такие же сами.
Лили
Все отделение собралось перед телевизором, только мама и одна медсестра шаркают в тапочках туда-сюда по коридору, обходят палаты.
Видимо, мы постепенно будем избавляться от того, что накопилось за пятьдесят лет, — сообщают в новостях. Мама слышит это одним ухом, другим она выслушивает жалобы стариков. Мавзолей Георгия Димитрова должен был рухнуть сразу, но что-то пошло не так. Слова репортера не оставляют ее в покое, поселяются в мыслях и остаются там на весь вечер.
Один из стариков в двадцать третьей палате машет ей рукой.
— Его взорвали, взорвали?
— Нет, — говорит мама, — он не упал.
— И не падет, — радуется старик. — Ты молодая, еще не понимаешь. По телевизору сказали: большинство не хочет сноса. Хотят, чтобы он стоял. Это же наша история! Как не стыдно! Предатели! Вот русские разве разрешили снести свой мавзолей? Нет, то-то и оно! А эти сволочи…
Старик продолжает ругаться, она кивает, спрашивает, как у него давление, просит не волноваться, поберечь здоровье. Выбрасывает из тумбочки у койки полный мокроты пластиковый стакан — от таких вещей ее уже не мутит. Она не хочет, чтобы больные старики оставались никому не нужными, старается, чтобы они были всегда в чистоте и чувствовали себя хорошо. Видит в них своих родителей и надеется, что те тоже когда-нибудь попадут к неравнодушным людям.
— Хорошего вам вечера, — говорит она, уходя.
В мыслях ее происходит осмос.
Что накопилось за пятьдесят лет.
Кем? Кто это накопил, если не мы?
Что мы накопили за пятьдесят лет.
Это все не падает с неба. Не времена создают людей, а люди — времена.
Что эти пятьдесят лет выявили.
Люди не хотят, чтобы его сносили.
Она не может избавиться от мысли, что ей нужно было что-то сделать, а она не сделала. Что она пропустила что-то такое, что бывает только раз в жизни.
Возможная ошибка, говорят о покосившемся мавзолее. Хотели взорвать его осторожно — вроде и революционный акт, а вроде как и нерискованный. Типичная история. Она слышит голос своей матери: мы ждали квартиру пятнадцать лет. А мавзолей этот построили за восемь дней, черт бы их побрал. Еще и камень из Врацы использовали, с ее родины. Ей и смешно, и грустно.
Когда ее мать перестала быть похожей на красивую женщину, которую она помнила с детства, и стала напоминать ей о больных стариках? Неужели тоже когда-то упустила то самое, что невозможно назвать?.. И поэтому теперь она одержима чувством вины и грузом времени, не позволяющими ей расстаться с вещами, накопленными за пятьдесят лет.
Она выключает телевизор, выключает мысли и сердито говорит медсестрам возвращаться к работе.
Яна
Стая ласточек вьется в небе — то прячется, то появляется из-за зазубренного края соснового леса. «Вартбург» ползет по асфальтированной дороге в гору, солнце отражается в зеркалах и отбрасывает солнечных зайчиков на коврики под овечью шерсть на заднем сиденье. Ребенок волнуется: вдруг пропустит? На переднем сиденье мама смотрит в никуда. Ее взгляд слишком пустой, чтобы что-либо выдавать. Усталость от ночных смен превращает ее мысли в густой молочный туман. Папа держит одну руку на руле, другая свисает из окна с сигаретой между пальцами.
Мама всегда жалуется, как она устала. Папа — никогда. Мама всегда говорит, как много она для них делает. Папа — никогда. Мама — это слова. Папа — это молчание. Папа пахнет дымом и напряжением, как будто ждет чего-то, что вот-вот случится, но ничего так и не происходит. Мама пахнет безопасностью. Девочка держит птиц взглядом, затем отпускает их на свободу, и они улетают в сторону других гор — Люлина.
Еще один поворот, и вот он: белый каменный медведь! Девочка визжит от радости.
— Остановись, — говорит мама.
— Негде, мы уже проехали, — отвечает папа. — Я думал, она просто хочет его увидеть.