— Эй! — он улыбается мне, его взгляд необычно спокоен. Тим говорил мне, что Кен что-то нюхает. И правда, обычно движения Кена с приближением вечера становятся все более хаотичными, а его желание поболтать с клиентами перерастает в постыдную экстраверсию. После обеда мы даем ему с десяток розовых салфеток, чтобы он вытирал ими потные лоб и темя, когда в баре будет больше людей. Алкоголь, героин, кокаин — сначала это меня пугало, но теперь мне все равно. В Америке все что-нибудь принимают.
— Привет, Кен, — я облокачиваюсь на барную стойку. — Что смотришь?
— Да ерунду всякую, — он ставит вытертый стакан на место и берет следующий. — Пропустили вчера дебаты, было много работы. Вот нагоняю, хочу знать, кто какую глупость сказал.
— Говорят, эти дебаты стали самыми обсуждаемыми за всю историю. Так я читал. — Подходит Тим с горой сложенных салфеток. — Куда положить?
— Правда? Сколько народа смотрело?
— Вроде двадцать четыре миллиона. Так говорят.
— Прикинь!
— Ладно, где салфетки оставить? — Кен показывает на терминал оплаты. Тим не упускает возможности прикрикнуть на меня: — Руки прочь от бара, а то нас оштрафуют!
Я не имею права даже касаться барной стойки: мне еще нет двадцати одного года. Камера фокусируется на светловолосом мужчине с сильным искусственным загаром. Мне он кажется знакомым, но не понимаю откуда.
— Ну и кабан… — к нам подходит Ласло. — Я смотрел ролики в интернете, в голове не укладывается, что такой деревенщина выходит на дебаты в этой стране. Даже у нас нет таких придурков.
— Кто это? — спрашиваю я. Меня раздражает, что не могу по-настоящему включиться в разговор.
— Трамп. — Тим стоит рядом с Кеном, опершись руками на мойку. Он еще трезвый, голубые глаза ясные. У него проступает лысина над лбом, но по бокам голова в ореоле белых пушистых волос. Ему около шестидесяти лет, если не больше.
— Вы что-нибудь слышали о Трампе? Его жена из ваших, — смеется он.
— Не из наших — обижается венгр Ласло. — Она словенка. Или словачка. Откуда-то оттуда.
Тим хохочет:
— Это же ты на днях мне вдалбливал разницу между румынами и венграми?
Ласло — один из тех людей, с которыми невозможно разговаривать, если ты с ним не согласен. Он берет горсть мятных шоколадок из миски за барной стойкой и начинает их есть, бросая обертки обратно в миску.
— Ты что делаешь, придурок! — смеется Кен.
— Ему дали больше эфирного времени. — Тим задумчиво смотрит на экран. Иногда я удивляюсь, как он сюда попал, почему остался. Он явно не вписывается. С улыбкой обращается ко мне: — Если тебе нужно знать что-то об Америке, то вот: на выборах побеждает телевизор.
— Как будто это не везде так, — встревает Кен.
— Нет, — осмеливаюсь я, — кое-где люди просто переводят бумагу.
Ласло всегда спорит просто для того, чтобы поспорить:
— Неправда! Может быть, раньше было так, но сейчас уже нет. По крайней мере, не настолько… Ты еще мелкая, не жила при коммунизме и не знаешь, о чем говоришь.
Коммунизм — козырь выходца с Балкан, свидетельство превосходства в нищете. Если Ласло и жил во время чего-либо, то вряд ли он это помнит. Я закатываю глаза так, чтобы он видел, и снова поворачиваюсь к Тиму:
— А чего он хочет? В смысле, Трамп.
— Сделать Америку снова великой, — отвечает Тим. Я не понимаю, шутит он или нет. — Никто не знает, чего он хочет.
— Да какая разница, его все равно никто не выберет, — подхватывает Кен.
— Зря ты так уверен, — качает головой Ласло. — Такие, как Кобб, внесут его в офис на руках.
Главный менеджер Стивен Кобб работает на Зербла уже лет двадцать, и почти все эти годы он провел в чулане на подземной парковке, который служит ему кабинетом. В каморке есть стол, стул и пробковая доска с миллионами документов и бумажек, приколотых кнопками. Окон там нет, так что дым от вечно зажженной сигареты Кобба неподвижно висит в воздухе и собирается в клубы по углам, как ядовитая паутина.
— Кобб? Но ведь именно он нанимает… — начинаю я.
— Кобб — старый республиканец, — подмигивает мне Тим. — Ты знаешь, кто такие республиканцы? Хотя какая разница, они и сами не знают… В любом случае, здесь, на побережье, большинство — богачи и те, кто за бизнес… Но ты ведь понимаешь, бизнес хочет прибыли, но никакой прибыли ты не получишь, если будешь платить и давать страховку белым американцам — это тебе выйдет боком. Вот почему иммигранты моют американцам тарелки и подтирают задницы, строят им дороги и собирают мусор, чтобы потом такие, как этот, — Тим кивает на телевизор, — несли всякую чушь.
— И все равно многие сидят без работы и едва сводят концы с концами, — говорит Кен. — Ты не обижайся, Джейн, но почему твою работу не может делать американка, наша девчонка?
Я качаю головой и обижаться не собираюсь. Это логично.
— Потому что американки не хотят делать работу Джейн. И Кобб не сможет вести себя с ними так, как ведет себя с Джейн, — отвечает Тим.
— Тим, вдруг он зайдет… — Ласло вытягивает шею и смотрит сначала в коридор, затем в другую сторону, к выходу.
— Да и пусть, пошел он, — говорит Тим, но все же понижает голос. — Кобб нанял как минимум двадцать человек нелегально, вчерную. И этим он их держит, заставляет работать сверхурочно и не платит, потому что, стоит им пикнуть, он их тут же вышвырнет. А если они не хотят работать, пусть катятся на все четыре, найдутся другие. Не факт, что кто-нибудь их наймет, не все берут без документов, а если они останутся без работы…
Дверь, отделяющая бар от отеля, открывается, из фойе слышны обрывки голосов. Это Альмандетто, муж помощника повара Нормы. С сильным акцентом он здоровается с нами и говорит, что им надо почистить ковры до четырех, до начала второй смены. Перед уходом я еще раз оборачиваюсь. Альмандетто придерживает дверь для горничных, которые заходят гуськом. Большинство из них латиноамериканки.
Прикрываю за собой дверь в бар и иду к Джорджу: он просит принести еще хлеба.
Ева
Иногда после смены я звоню бабушке, у них в это время четыре-пять часов утра. Она пытается меня убедить, что всегда встает так рано. Разговор начинается с новостей. Все, о чем она рассказывает, мне уже пару дней как известно из интернета. Но я никогда ей этого не открываю.
— Твой дед совсем с ума сошел из-за этого телевизора. Но знаешь что, я вот смотрю на этих беженцев, этих людей, смотрю на них и как-то не могу их принять. И в новостях говорят о болезнях, о какой-то заразе… Мы ведь тоже были такими когда-то с твоей прабабушкой — беженцы от войны, из Сербии, Румынии… Помню, как мы переехали из деревни в город, так сначала на нас смотрели как на чужаков — никто не здоровался, никто не помогал. Но сейчас я даже не знаю… Не место им здесь…
— Ты мне рассказывала, ба, — отвечаю я.
Ты мне все рассказывала.
Другого мужчину звали Иван. Его тоже усыновили беженцы — босилеградские болгары. Когда их регион перешел под власть сербов, они стали нежеланными в чужой стране. Что не смогли сделать сербы, доделала испанка. Отец Ивана с двумя младшими братьями остались сиротами. Тех позже забрала холера. Отец, как подмастерье, бродил по деревням, пока не вырос и не встретил мать Ивана. Их дети умирали один за другим, мать хоронила их под липой во дворе, и все село пахло медом и горем. Потом цыгане осквернили липу, украв тяжелые кресты на продажу. В конце концов муж с женой взяли к себе Ивана.
— У нас с тобой, сынок, может, и не одна кровь, но судьба одна, — говаривал ему отец.
Однажды весной отец и мать переправляли волов через брод на Цибрице. Пришла большая вода и унесла обоих. Иван похоронил их одежду.
В ту ночь он мог сделать с ней что угодно, но даже пальцем не тронул. Так бабушка каждый раз начинала свой рассказ о нем.
А ей хочется, чтобы он прикоснулся к ней, хотя бы для того, чтобы она сказала «нет». Луна сияет, будто монета в пыли рыхлых облаков. Она пытается догнать его, быть ближе к нему. Они заходят на сельское кладбище. Здесь все друг друга знают — и живые, и мертвые. Ноги сами ведут их. Он приводит в порядок могилы, шепча им что-то, она не слышит что.
— Меня вырастили трудом и честью, больше у них ничего не было, — произносит он через некоторое время.
Они стоят и смотрят на таблички. Ей хочется коснуться его, но она не решается.
— Ева, я убегу отсюда, — говорит он через некоторое время.
Она не отвечает.
— Поеду в Европу, хоть куда-нибудь… Я думал, что после всего… я думал, что после войны что-то изменится. — Он качает головой. — Мир нельзя строить на крови. Эти такие же, как и те.
Она не понимает.
— Ты становишься похож на то, с чем борешься.
Нет ни стрекота сверчков, ни дуновения ветра.
— Иван, что ты… — наконец говорит она.
— Давай убежим вместе. Здесь будет только хуже. Ты же видишь, сколько людей… Видишь… и твой отец…
— А мать?
— Потом, когда мы встанем на ноги, мы заберем их к себе.
Это невозможно. Ее отец никогда бы не уехал из села.
— Я не знаю…
— Подумай.
Она тянется к нему, берет его за руку. Они целуются. Время останавливается, но ненадолго, вдруг снова откуда-то дует ветерок, бегут по небу облака. Голые ветви деревьев будто пробивают небосвод, и сквозь дырки просачивается свет сотен звезд.
— Нельзя тебе безродного, — резко говорит ей мать на следующий день, когда она ей все рассказывает. У моей бабушки нет от нее секретов.
— Но, мама…
— Нельзя, — она непреклонна. — Он тебя из семьи выдернет. Человеку без корней легко сбежать, куда ему в голову взбредет.
— Мама, я его люблю, — осмеливается сказать она.
Мать даже не смотрит на нее, только недовольно пыхтит:
— Поди принеси мне пряжу из ящика и глянь, где там твой брат пропадает.
Бабушка подчиняется. Когда она закрывает дверь в комнату, ее догоняет материн голос:
— Никаких безродных, слышишь меня? Ты эти глупости забудь. И с этим парнем ты больше встречаться не будешь.
Со дня на день должен вернуться ее отец. Моя прабабушка печет праздничный хлеб, но мука плохая, и он не пропекается. Даже свиньи его не едят, и с каждой лепешкой, которая идет в мусор, она добавляет себе еще один грех. Прадедушка был калекой, не мог воевать, поэтому стал старостой в военное время — и, сам того не зная, фашистом. Не помогло ему и то, что он отказался вступить в колхоз, правда, служил в трудовых войсках[3].
Как это звучит: вернуться из концлагеря. Они запрягают волов в повозку, чтобы встретить его на станции. Одеты в черное; все это похоже на похоронную процессию. Ее брат потрясен, сломлен тем, что его не берут на станцию. Прабабушка не знает, каким она застанет мужа. Боится, что ребенок увидит что-нибудь плохое, а мальчики должны уважать своих отцов.
Поезд с пыхтением прибывает на станцию. Бабушке кажется, что он тормозит целую вечность. Из окон выглядывают улыбающиеся лица, десятки рук тянутся к голубому небу, напоминая голые кроны деревьев. Наконец поезд останавливается, двери с лязгом открываются, и из вагонов вываливаются мешки, сумки, корзины, слышны кудахтанье и плач. Издалека видно семьи, которые, как и они, ждут посылки от партии, — они стоят в стороне от толпы. Еве кажется, что они как вырезка из черно-белой фотографии, наспех приклеенная к жарким цветам лета. Объятия, слезы, поцелуи — не для них; не для них и корзины, полные бесстыже спелого винограда.
Станция опустела, остались только несколько соседей. Тихо. В дверях появляется не человек, а воспоминание. Прабабушка вскрикивает, ее брат спускается и подхватывает скелет, который падает с поезда, охает, просит, чтобы его не хватали под мышки.
— Как ты выросла, — произносит призрак и тянется к лицу бабушки грязной рукой. Она отшатывается и падает с узкого перрона на пути. Мать отворачивается от нее, обнимает отца. Ева поднимается и снова подходит к призраку, но его ладонь к ней уже не тянется.
Дома мать снимает с него рубаху, бабушка не может оторвать глаз от коричневато-красных узелков, которыми покрыто тело ее отца. Он кричит ей, чтобы она вышла из комнаты.
— Туберкулез кожи с язвами, — говорит врач. — Неудивительно, если учесть, откуда ты приехал. Видал я и пострашнее.
В последующие месяцы отец молчит, плохо ест. Выходит из дома редко, медленно бродит по селу, чтобы все его хорошо рассмотрели. Он смотрит им в глаза, всем, и этот взгляд и тело говорят то, чего не могут передать слова. Он ходит мимо пустых домов, где слышит эхо пропавших. В умах матери и отца зреет решение. Все ближе и ближе ночь, когда моя бабушка увидит последний сон в родном доме.
Они собирают вещи торопливо, после захода солнца, чтобы люди не смотрели на них, чтобы не пошли пересуды; набивают сундуки и чемоданы ковриками и одеялами, старой посудой, одеждой. Оставляют позади свои первые шаги, свои первые слова.
— Мать сказала, что мне нельзя безродного, — признается она ему. От него она тоже ничего не скрывает. Когда его тень тает в ночи, со двора долетает голос ее матери.
Пора ехать.
ночь
«В юности я всегда слушала своих родителей. Слово матери было для меня законом. В чем-то я виновата перед ней до сих пор», — говорила бабушка.
Когда в мои подростковые годы мы с мамой страшно ругались, бабушка выступала моей наперсницей. Она так часто повторяла эти слова, что в конце концов я поклялась, что никогда не буду их слушать; буду делать прямо противоположное тому, что делали они. Если они следовали советам и были так несчастны, значит, что-то не так. Я чувствовала болезненный страх перед их примирением. Отвергала их, отрицала их право жить во мне. И чем больше мои настоящие отцы — папа, дедушки, дядя — терпели неудачу, чем более горькими и жестокими они становились, тем более реальными в моем уме делались те, другие мужчины. Я была чужой для собственной крови.
Он зажигает новую сигарету и подает мне. Ничего не говорит.
Постепенно нервозность, возникшая с воспоминаниями, отступает перед настоящим. Смотрю на его лицо, на пляж, на черный океан. Призраки возвращаются в прошлое. Я слушаю звуки теплой ночи, ветер сдувает песчинки, и они шуршат. Пахнет морем.