К книге
Сделаны из виныСтраница 31
97%
Страница 31
31

ОБРАЩЕНЕЕ К ПОКОЛЕНИЯМ

ЗАЛОЖЕНО 24.1.1987 ГОДА

ВСКРЫТЬ 24.1.2037 ГОДА

Интересно, как можно высечь в камне орфографическую ошибку. Рядом — мемориальная доска в честь местных партизан. Наверное, это памятник, историю которого я слышала бесчисленное количество раз: как еще до Девятого сентября, до коммунистов, в селе было партизанское подразделение. Мой прадедушка говорил, что им надо бежать: он получил известие, что в селе скоро будут жандармы. Они заупрямились и сказали, что не будут слушать фашиста. На следующий день жандармы действительно пришли и расстреляли их в лесу.

Когда ему воздвигли памятник — что за герой, что за почести! Под доской лежат засохшие гвоздики.

— Ищешь кого? — слышу я за спиной.

Оборачиваюсь: это худенькая старушка, на две головы ниже меня.

— Нет… я… Я внучка, внучка женщины, которая здесь жила.

— А? А чья ты? — спрашивает она.

— Евы? Евы… Лазаровой? — Если бы они знали мою бабушку, то по девичьей фамилии. Мне вдруг думается, что здесь она в последний раз была счастлива.

— Лазарова…Лазарова… Нет, ничего мне не говорит, — пожимает плечами старушка. — Но я не здешняя. Меня сюда муж привез.

— Вот как?

— Да, пятьдесят лет назад приехала.

— Кто же тогда здешний, как не вы, — шучу я. Она смотрит на меня с непониманием. — Ее отец был тут главой… — Я сомневаюсь, говорить ли. На чьей она была стороне? Хотя какая теперь разница? — …главой до перемен. Георгий Лазаров…

— От развилки, третий дом с конца, — делаю я последнюю попытку.

Она задумывается.

— Из Ваниных, что ли?

Я беспомощно развожу руками. Не знаю, как зовут всех этих двоюродных и троюродных сестер и братьев, теток, племянников…

— Дак дай я тебе хотя бы развилку покажу. Надо по другой стороне, на этой только школа. А дальше нет никого, — она машет рукой.

Мы возвращаемся к закрытому зданию администрации, рядом с которым есть магазинчик, металлический стол и скамейки под засохшим диким виноградом, а на стене — выцветший, но в остальном нетронутый лозунг Девятого сентября с девушкой-рабочей, которая решительно смотрит куда-то в будущее. Старушка видит, что я разглядываю.

— Мы еще празднуем, — с гордостью произносит она. — Приезжай в следующем году.

Я улыбаюсь.

— Меня Пламка зовут. — Она протягивает костлявую руку, ее кожа почти прозрачная.

— Яна.

— Из Софии?

— Да, из Софии.

— Все в Софию подались, — заключает старушка. — Мои тоже там. А летом какие-то иностранцы приезжали, — рассказывает она. — Из Америки. С девчушкой одной, такой же, как ты, молодой, болгаркой. Остановились тут, погуляли. Потом девчушка пришла, вежливая такая, воспитанная. Спросила меня, знаю ли я, где здесь заброшенные деревни. Они, мол, на экскурсии по заброшенным деревням. А я ей: да вот она, деревня-то заброшенная.

Она улыбается, во рту у нее ровно два зуба.

— Судьба у нас такая будто бы, — продолжает она. — Но партия ведь нам показала путь. Может, еще кто приедет, как ты.

— Наверняка, — отвечаю я.

Она останавливается на краю тротуара, дорога перед нами расходится в две стороны. Я приехала справа, она указывает налево.

— Тебе туда.

— Спасибо, — говорю я. — Если вам что-нибудь нужно…

— Нет, не нужно, я пойду, а то фасоль замочила. Заходи потом, если не торопишься. — Она останавливает меня, заметив, что я собираюсь оправдываться. — Не сейчас, так в другой раз. Ну давай, иди, иди. Всегда приятно поговорить с молодежью.

Не дожидаясь моего ответа, машет рукой. Я смотрю, как она семенит по тротуару и исчезает в одном из переулков.

От перекрестка — третий дом с конца. Ржавая дверь заперта, сухая трава во дворе почти до пояса. Я нахожу место, где забор из металлической сетки отстал от колышков, поднимаю сетку и подлезаю под нее. Земля усыпана гнилыми яблоками, под деревом валяется большое бетонное корыто, заполненное землей и травой, — мне рассказывали об этом корыте, из него поили скотину, а летом в нем купали детей. Кому бы ни принадлежал этот дом сейчас, он здесь не появлялся годами. Дом еще стоит, бабушка говорила, что он так построен: хоть бомба ударит, он выдержит. Под крышей куча гнезд ласточек, я насчитываю не меньше двадцати. По дому не понять, сколько ему лет: я представляла его по-другому, намного старше, как из девятнадцатого века. За домом только бурьян и еще плющ. Между красивыми деревянными ступеньками и стеной зияет дыра, как будто дом чуть завалился назад. По задней стене ползут трещины. Я пробираюсь к маленькому крыльцу в передней части дома, в нескольких шагах от ворот. Знаю, что здесь прабабушка оставляла остывать хлеб; что, когда мимо проходили русские войска, кто-то залез во двор и украл еще горячий тыквенный пирог. В первый раз бабушка плакала из-за пирога, а во второй — когда русский солдат вернулся через несколько дней, извинился за кражу, объяснил, что не ел несколько дней, и оставил деньги. Очень вкусный пирог, сказал.

Плющ обвил всю лестницу, левую стену дома и дверь. Я осторожно ступаю по рыже-зеленому ковру. Через окошко ничего не видно, под ним стоит стул — стираю с него пыль, проверяю, нет ли здесь больших пауков и не совсем ли он прогнил, и решаю посидеть здесь.

Я взяла с собой фотоальбом из бабушкиных детства и юности.

Открываю альбом и сразу узнаю деревянную дверь и ступеньки. Бабушке два годика, она в шерстяной кофте с капюшоном стоит перед той же самой дверью, у которой сижу я. Следующая порыжевшая фотография — снова в том же месте: толпа незнакомых родственников, бабушка и ее брат в детстве.

Прабабушка в ослепительно-белом платье с ребенком на руках, — должно быть, это снято где-то за домом, трудно соотнести эти заросли и аккуратный дворик с деревянным забором на фотографии.

Снова задний двор — глубокий снег и две большие собаки.

Весна, двор весь белый от крошечных маргариток, бабушка и ее мать играют в траве у лестницы, к ним бежит размытое белое пятно.

Все вчетвером — бабушка, ее мать, отец и брат — улыбаются, бабушкины волосы длинные, взгляд хитрый. Все стоят под яблоней.

На одной из последних фотографий сняты бабушка и ее брат — судя по всему, они уже окончили гимназию. Бабушка так похожа на мою маму. Разве к тому времени дом уже не продали? Не помню, чтобы она рассказывала, что они сюда возвращались. Они опять на крыльце: он в куртке и в фуражке, она в элегантном черном пальто, смотрит куда-то вдаль. Из альбома выпадает бумажка. Я поднимаю ее, на обороте что-то написано, но я не читаю: меня больше интересует мужчина на фотографии — молодой и красивый, с серьезным, почти мрачным взглядом, я никогда не видела его в альбомах. Переворачиваю карточку, на обороте написано:

Любить меня

обязать не могу.

Помнить меня —

вот чего желаю.

Мой телефон пронзительно звонит — только сейчас я замечаю, как вокруг тихо.

— Приезжай домой, — раздается в трубке резкий мамин голос, — бабушке хуже, и я думаю, что это конец.

В машине я звоню Американцу. Там утро, вдалеке слышится крик чаек. Я скучаю.

— Мама думает, что бабушки скоро не станет, — говорю я.

— Как ты?

Не знаю. Не отвечаю.

— Когда я была маленькой, в какой-то момент все стали носить белые кроссовки. Фирменные, так мы их называли: это все были «Адидас», «Найк» и подобные. Кроссовки стоили дорого, около двухсот левов. Мамина зарплата была шестьсот, чистыми. На одной работе. На другой платили меньше, это была не частная больница. Я очень хотела такие кроссовки. Мне надоело, что мы бедные, надоела эта тоска, надоело все. Я хотела быть как все.

Из-за поворота выскакивает лошадь, везущая телегу, я резко сбрасываю скорость.

— Мама купила мне кроссовки. Когда она что-то покупала мне, то постоянно говорила, что у нее в детстве не было хороших вещей и она хочет, чтобы у меня они были.

Проезжаю перекресток и вдруг вижу знак «стоп». Хорошо, что для аварии нужен еще хотя бы один участник.

— Fuck, — вырывается у меня.

— Что случилось?

— Ничего, ничего… что я хотела сказать?.. Ах да, о дедушке. Я умирала от скуки на участке, он сделал мне качели. Бабушка тогда очень смеялась: мы вместе их привязывали, — он купил совсем новые, хотя никогда не покупал ничего нового, никогда, — мы стали препираться, и я назвала его цыганом, а через полчаса помирились. Всегда так бывало. Бабушка мне объясняла, что ему надо вспылить, потом успокоить нервы, тогда он снова становился мягким, как теплый хлебушек. Всякий раз, когда она собирался зарезать курицу или кролика, он плакал. Он смотрел на животных, как на детей, говорил с ними. Помню, как он держит в одной руке топор, в другой — курицу, и из глаз у него текут слезы… Он всегда чинил мой велосипед, накачивал шины, смазывал цепь… По утрам он ходит в магазин, ты же знаешь, я тебе рассказывала, — он идет в магазин, она хлопочет по дому… Даже сейчас, я уже давно выросла, а он не замечает… и покупает что-нибудь специально для меня, то, что я люблю. И пусть я ничего этого сейчас не ем — выпечку, булочки, пирожки, он все покупает, покупает, приносит: смотри, Янче, что я тебе купил, твое любимое… — Мой голос дрожит.

Я слышу в трубке его ровное дыхание. А может, это океан.

— Он сводит с ума бабушку, постоянно покупает ей головные уборы, — я смеюсь сквозь слезы. — У них дома огромный мешок шапок, каких угодно. Кепки, ушанки, шляпы с палями, панамки, с помпонами… а она вообще не носит шапки! — Он тоже смеется. — Она терпеть не может шапки…

Мама всегда отправляла меня на все экскурсии. В «зеленые школы». А я возвращалась и всегда ей говорила, что у других детей больше карманных денег.

— Жаль, что я сейчас не там, — говорит он через некоторое время.

— Ты не против, если мы помолчим, пока я за рулем? — спрашиваю я.

— Не против.

Я снова еду по равнине. Окна сельских кабаков уже светятся, я представляю, как красные глаза следят за одинокой машиной.

— Здесь есть два вида занятий: работать или пить, — говорю я.

— Как в Делавэре, — отвечает он, и мы смеемся.

Вокруг города стоят четыре цыганских табора. В одном их них играют свадьбу, и музыка отзывается эхом в окрестных холмах.

— Я забыла сфотографировать дом! — вскрикиваю я. — И видел бы ты, какая там роспись на стене…

Рассказываю ему о старушке Пламке, памятнике и капсуле времени.

— Может быть, когда-нибудь мы вернемся туда и откроем ее, — оживляется голос в моих наушниках, когда я паркуюсь возле дома.

— Может быть.

— Мне надо подниматься в квартиру, — говорю я.

— Хорошо. Как это по-болгарски? — спрашивает он.

— Что?

— Оч…иба? — запинается он.

— A-а… Обичам те. Я тебя люблю.

— Yes. Обичам те.

— Я тебя тоже люблю.

Яна

— Я попыталась показать ей буквы, она не узнает, — сообщает мне мама в коридоре. — Только утром шутили про инопланетян… — она качает головой.

Рядом с бабушкиной кроватью лежат новые книги, которые я привезла ей. Больше всего она любила — любит — читать. И вязать.

Дедушка рыдает.

Бабушка смотрит в пустоту, произносит имена мамы и дяди, ищет их глазами. Мама снова присела у нее в ногах, положила руку ей на щиколотку. Дедушка и дядя стоят возле стола — я впервые вижу их такими съежившимися, сжавшимися от беспомощности.

— Па…вел… — говорит бабушка.

Дядя подходит к ней, гладит ее по лицу, шутит с ней. Она улыбается очень слабо, шевелится только левая сторона лица.

— Иа… Иа… — ищет взглядом. — До… — пытается сказать.

Беру ее за руку.

— Я была в Долна-Риксе, бабушка. Дом…

Я замолкаю. Все четверо смотрят на меня.

— С домом все хорошо. В этом году большой урожай яблок, ягод тоже.

Бабушкино лицо становится гримасой — она улыбается.

— Я поменяла воду в корыте. — Мама хочет меня перебить, но я смотрю на нее умоляюще, и, слава богу, она понимает. — Чтобы животные попили чистую. Собрала сено в молотилку, накормила кур, собрала много яиц, потом тебе сварю.

Ее взгляд отпускает меня, теряет фокус, уходит куда-то далеко.

— Впустила кобылу Марту во двор, пусть попасется. Отвязала буйволов, помнишь их, белого и серого? Прополола немного сад, убрала хлеб с окна — он уже остыл. Ну, знаешь, чтобы его никто не забрал.

Все затихли, даже дедушка.

— Видела бы ты, какая красота в саду! Мальва вымахала метра на два, я немного прополола и герань, и твои любимые примулы, с ними тоже все хорошо. Маргаритки на лужайке зацвели второй раз, наверное из-за недавней жары. Весь лужок в белых цветочках. Я порыхлила грядки, как ты меня учила в детстве, перевернула грунт. Думаю, посадим перцы или огурцы, дай бог, чтобы следующим летом были дожди. Или помидоры… Окна были пыльные, я протерла и открыла проветрить. Там твое первое вязанье, и гобелены, вязаная скатерть все так же на стене, только постирать надо…

— Яна.

— …С собаками тоже все хорошо, и с большой белой, и с серой. Сначала они меня облаяли, но…

— Яна…

— …я их пустила побегать…

— Яна, можешь больше не говорить, — мама берет меня за руку.

Я смотрю на прикрытые глаза бабушки. Я хотела сказать ей, что люблю ее, но опоздала.

Миграция, жизнь, смерть — все это перекладывание из одного ящика в другой. Мама подписывает свидетельство о смерти, тело выносят, будто старую мебель. Бабушка всегда говорила, что не хочет, чтобы я плакала, когда она умрет, что ничто не заканчивается смертью, что мир намного больше, чем какая-то оболочка. Мама начинает готовить, потому что так это и происходит: от рождения до смерти — все повод поесть. Я кладу в сумку к альбому несколько вязанных крючком салфеток, выбираю их случайно: они мне никогда не нравились, и я, наверное, никогда не буду ими пользоваться, но они нравились ей.

— Она тебе показала большой чемодан? — спрашиваю я у мамы, ковыряя клеенку на кухне.

— С вязаньем? — Она улыбается.

Предыдущая главаГлава 31 из 32Следующая глава