К книге
Сделаны из виныСтраница 24
75%
Страница 24
24

— Мама! Я… — начинает девочка.

Женщина, которая стоит в дверном проеме, намного худее, чем два месяца назад, когда она видела ее в последний раз. Под глазами у нее темные круги, волосы побелели у корней, во взгляде смирение. Девочка делает шаг и обнимает маму, жадно вдыхает мамин запах. Вдруг ее словно прорывает, и весь ее страх — только бы не поймали, не вернули, не побили — льется наружу. Унижение охватывает ее и вырывается всхлипами, злость течет из глаз и впитывается в белую мамину блузку. Они так и стоят, обнявшись на пороге. Кот заглядывает в квартиру и нетерпеливо мяукает. Мама садится на корточки, вытирает девочке слезы и говорит:

— Когда ты будешь меня ненавидеть, вспомни, что у меня другого дома не было, мне вернуться было некуда.

утро

Новый день приходит в перламутровых тонах. В этом мягком свете пляж похож на шелк, собранный в складки, океан пастельно-зеленый. Мы идем к его дому и разговариваем, останавливаемся, слушаем океан, смотрим на проснувшихся на охоту чаек.

Когда они расстались, она сама переклеила все обои, полностью отремонтировала квартиру. От него не осталось ничего, только на одном месте в его комнате… Наверняка там еще видны следы крови на стене с той ночи, внизу, в углу. Позже на новых обоях выступила старая плесень. По перекрашенным стенам так же ползали тараканы. У подъезда по-прежнему спали бродячие собаки. Знаешь, иногда мне снится моя детская. Во сне на улице всегда идет дождь, и окна заливает, вода течет по стенам, а обои с мишками и воздушными шариками, которые она поклеила, отслаиваются и отваливаются, под ними показывается черная плесень, желтая штукатурка, гнилое дерево…

А по нему? По нему ты скучала?

Нет. Мне было его жалко, когда я представляла его одного в Рождество. Или в его день рождения. Думала, что у мамы хотя бы есть я, а у него нет никого. Позже узнала, что он никогда не был один. Видела фотографии.

У меня нет ни одной фотографии вместе с мамой с тех пор, как мне исполнилось двенадцать лет.

Но в остальном ничего особенного. У кого-то есть папа, а у меня его не было.

Яна

— Я позвоню тебе вечером, — говорит мама у двери. — Еда в холодильнике. Если что, звони.

Девушка кивает, не поднимая головы от книги.

— Я тебя люблю.

— Я тебя тоже.

Вздох, звук закрываемой двери, лифт. Только после этого девушка выдыхает, закрывает книгу и смотрит в пустоту. Суточные смены матери — ее любимое время, она одна, больше не ходит в больницу к запахам смерти и антисептика, не ест больничные бутерброды с белым хлебом и сыром и курицу с капустой, не писает в кусты за недостроем, потому что больничный туалет обосран и обблеван больными стариками.

Она наслаждается летними днями и ночами, которые проводит на улицах с друзьями или в квартире. Как много помещается в одно лето, в один год, в один город, ее столицу первых разов:

первый поцелуй;

первый неловкий, но сильный оргазм от чужих рук;

первое пиво, купленное в одиночку;

первое опьянение с друзьями;

первая сигарета;

первая ссора с парнем и первое примирение;

затем и впервые разбитое сердце;

первые плохие стихи;

первая ложь себе, что она влюбилась в другого, — чтобы отомстить первому;

первая поездка с подругой за город;

первая ложь;

первая кража из маминого кошелька;

первые стринги;

первая двойка в школе;

первый пропущенный урок игры на фортепиано, и она не сказала маме…

Она смотрит в окно, высоко в небе парит птица. Над Витошей собираются облака, неистовая жара предвещает грозы. Пять часов вечера, август. Другие мамы где-то идут домой к своим детям. Все ее друзья разъехались. Они с мамой никогда не ездили в отпуск, кроме одного раза в детстве, когда мама взяла ее с собой на медицинский конгресс в сентябре. Она помнила шведский стол — никогда не видела столько вкусной еды сразу и ела, пока ей не стало плохо, — и как уставала мама, как ложилась спать после ужина, в половину восьмого, и девочка смотрела по телевизору турецкие сериалы или бродила одна по курорту. Эти летние дни невыносимы; она чувствует себя брошенной, будто центр мира куда-то сместился и она забыта. Где-то далеко ее друзья создают воспоминания без нее. Она давно не видела моря. Она злится, что по ней никто не скучает. Она одевается, переставляет книги на палках, чтобы взять деньги, берет ключи, телефон и куртку и выходит из пустой квартиры. Иногда в трубах она слышит эхо прошлого и готова поклясться, что даже чувствует его запах.

Возле церкви Святого Николая на Пиротской она обходит стороной наркоманов и алкашей — одни допивают очередную за день двухлитровку, другие трутся возле замызганной кафешки, прячутся в окружающих развалинах, как ящерицы. Она идет в центр, где сидят женщины с огромными губами, грудями и волосами, похожими на вафли. Пьют кофе из крохотных чашечек и курят тонкие сигареты. Рядом с ними бритые налысо мужчины; они сердито смотрят на прохожих из-за больших солнечных очков. Здесь в новых магазинах покупают вещи самые красивые девчонки из ее школы. Может быть, на следующий день рождения она попросит не подарок, а денег, чтобы тоже купить себе такую одежду. Парк возле Дворца культуры захвачен скейтерами, они снуют мимо гуляющих пенсионеров, объезжают их как особенно интересные препятствия. Она идет назад по проспекту Патриарха Евфимия до самого памятника Василу Левскому и «Одеона», мимо закрытых жалюзи баров. В кривых улочках между проспектом Патриарха и улицей Графа Игнатьева появились новые рестораны, не похожие на знакомые ей забегаловки с липкими деревянными столами и масляным запахом жареного. Ее глаза скользят по блестящим приборам, выставленным меню, она даже не понимает, что в них написано. С другого конца проспекта виднеется университет; кажется, что проспект упирается в его фасад. Она идет обратно на Графа Игнатьева — новые магазины, кондитерские, подвальные магазинчики и забитые товарами витрины, люди, несущие самые разные сумки и коробки, полные кратковременного счастья; люди, которые курят, пьют и смеются, покрикивают что-то друг другу… Так много жизни, которая жужжит и опыляет время. Она доходит до рынка возле церкви Святых Седьмочисленников, чувствует запах подгнивших фруктов и квашеной капусты, вареной кукурузы, слышит предупредительный звон трамвая — мимо проезжает десятка, идет по путям и доходит до цветочного магазина на пересечении с улицей Георгия Раковского: цветы и смог, затем волшебные лабиринты книжного развала с торговцами, которые завораживают, предлагают, роются в горах книг, торгуются, пожимают плечами и отправляют к торговцу туда, дальше, за последний стол.

Площадь Славейкова пахнет картошкой фри из «Макдоналдса»; запах настолько прочно связан с местом, что рождает воспоминание. Самый повторяющийся аромат в мире всегда вызывает аппетит к книгам, аккуратно завернутым в целлофан с оранжевой наклейкой с написанной разным почерком ценой — в зависимости от стола и продавца. Теперь она идет по Солунской, мимо зоомагазина: по витрине скребут лапами щенки и котята, через дорогу на послеобеденном солнце греются их уличные собратья, ободранные и голодные, но, по крайней мере, свободные. На маленькой мощеной площади бродяги и пенсионеры, переквалифицировавшиеся в антикваров, продают всякий хлам, которым полны кладовки всех стариков: значки времен коммунизма, уродливые фарфоровые тарелки кремового цвета с еще более уродливыми цветами, украшения и губные гармошки, календари, блокноты, партитуры. Влажные и пожелтевшие книги из издательств, в названиях которых обязательно есть слово «народный», — она берет одну книгу, открывает ее, внутри полно больших, толстых слов, совершенная бессмыслица. Ищете что-то конкретное, спрашивает ее старик с желтой бородой, нет, спасибо, она идет дальше, обратно на Витошку и проспект Стамболийского, обратно домой.

Она любит этот серый город с его сотнями бродячих собак и кошек; с городским палимпсестом запутанного прошлого; с собачьим дерьмом на тротуарах и переполненными мусорными баками; с астматическим кашлем старых западных машин, перекупленных дважды, трижды, пять раз; с разбитыми тротуарами, на которых женщины, спотыкаясь, ломают дешевые каблуки, а мужчины матерятся; те же тротуары, где спят бездомные и пьяные в самом печальном из всех миров; где припаркованы блестящие черные джипы, заляпаннные софийской грязью; она любит даже мерзкую коричневую пыль, которая проникает повсюду; любит Витошу, которая, будто крышкой, прижимает всю эту отраву к городу, словно пытаясь убить их всех, как мать, которая боится собственных детей; она любит даже карманников, бродящих, как тени, по трамваям и улицам, в старых троллейбусах и автобусах; даже одичавших от нищеты людей, которые слоняются по городу, точно избитые и покусанные жизнью собаки, готовые зарычать и укусить в ответ. Она любит этот город так, как любят калеку, упрямо, из жалости, но и безусловно, как можно любить только то, в чем узнаешь себя.

Ей не хочется домой. Ее привлекает свет круглосуточного магазина. Она заходит внутрь, покупает все, чего ей захотелось, покупает и сигареты с ментолом — здесь не спрашивают документы. Садится в парке и сидит, пока не стемнеет, издалека смотрит на лица ребят из гимназии, которых она узнает, но которые не узнали бы ее, не позвали бы ее к себе. Она знает, как закончится этот день — под утро, с включенным телевизором и включенным светом, потому что она боится темноты и тишины и не может заснуть. Утром мама придет домой, что-нибудь заметит — девушка всегда умудряется что-то сделать не так — и скажет, что никто ее не любит, она не может ни на кого рассчитывать, никому, кроме нее, здесь ничего не надо; что у нее неблагодарная дочь, которая не может понять, как она устает на двух работах, чтобы содержать ее и выплачивать долги; что она учится недостаточно усердно, что она вся недостаточная, что ей постоянно чего-то не хватает, чтобы ее мать была счастлива; что сама она в ее возрасте была лучше — умнее, ответственнее, заботилась о своей матери; что она слишком шумит днем, когда мать пытается спать, что она нарочно хлопает дверью, когда ходит в туалет, зачем она разговаривает по телефону с друзьями… Потом пойдут обычные обиды с неизменным ты такая же, как твой отец.

И она снова выйдет из дома, глотая слезы, и будет бродить по тем же улицам, спрашивая себя, как она может быть похожа на человека, которого не знает.

15.

Мы возвращаемся к машине, садимся и едем по лабиринту. Из хватки города нет выхода: везде город, город, город. Мы едем на север по Брауд-стрит. Мой взгляд скользит по шахматным фигурам фасадов — белых и старых, черных и новых. После центра стена из стекла и бетона заканчивается, и я снова вижу небо; мелькает череда открытых парковок и низеньких строений.

— Я тебя не побеспокою, если расскажу немного о себе? — спрашивает Тим.

— Пф. Конечно, нет, что за чушь… — Я сомневаюсь, продолжать ли. — Буду рада. Если можно.

Он улыбается.

— Человек, состарившись, начинает говорить только о себе, и всегда одно и то же. Уж извини.

Он просит сигарету.

— Моя мать ботаник, и в детстве я ходил с ней собирать растения для гербариев. Мы постоянно срывали очень красивые цветы и высушивали их, и мне было их жалко. В то же время я радовался, проводя время вместе. Цветы с матерью и рыбалка с отцом. Мои лучшие воспоминания.

Машина замедляет ход. Мой взгляд что-то цепляет с той стороны, где сидит Тим. Одна, две, три пары детских глаз, как у Т. Дж. Эклберга, нарисованные на каком-то здании, пристально следят за машинами на Броуд-стрит.

— Моя дочь здесь училась, — кивает Тим на следующее здание.

— У тебя есть дочь?

— Была.

Некоторое время звуки в машине издает только поворотник.

— Тим, прости…

— Нет… нет. Я именно об этом и хотел тебе рассказать. Мне давно не доводилось общаться с кем-либо так, как с тобой, — качает он головой, — и мне приятно.

Мы курим и ждем на светофорах.

— Вся моя жизнь прошла в Филадельфии. Здесь я родился, здесь вырос, здесь влюбился, здесь женился, здесь… все здесь. Мы ездили отдыхать туда, вниз, на наши пляжи. Три часа езды. Еще десять лет назад это были мои самые дальние поездки… Никогда до тебя я столько не общался с иностранцем. Когда работаешь с мальчишками, разговариваешь иначе, все шутишь, — ты знаешь, как это бывает. Честно говоря, мне было их жалко. Казалось, им здесь не место, потому что им чего-то не хватает.

Мы ползем по узким улочкам между квадратными двухэтажными домами, будто с трудом втиснутыми в это пространство.

— Тебе уже попадались такие персонажи, но я и сам долго думал, что Америка — величайшая страна в мире, — продолжает Тим.

Проезжаем небольшой перекресток и попадаем в новый квадрант узких улочек и домов. На углу одной из улиц стоят двое черных. Они прерывают разговор и пялятся на Тима. Затем замечают меня, один толкает другого локтем, и оба ухмыляются. До меня доходит, о чем они подумали, и мне становится противно. Тим их даже не замечает. Едет еще медленнее: ясно, что он показывает мне окрестности, и я начинаю всматриваться, пытаясь понять, что же именно мне нужно разглядеть. Через открытые двери вижу бедность — ничего общего с большими домами на побережье, в которых я убираю. Дети и взрослые сидят на пластиковых стульях или прямо на лестнице.

— Моя дочь с отличием окончила Пенсильванский университет и устроилась на хорошую работу. Она была умница, я гордился, что вырастил такого ребенка.

Тим осторожно объезжает брошенный на дороге детский велосипед.

— В двенадцатом году мне позвонили и сказали, что она попала в небольшую аварию, ничего серьезного. Но я, как отец, все равно забеспокоился, сразу же поехал в больницу. Оказалось, сломана нога, но в целом она легко отделалась. У нее была страховка, так что все было в порядке. Врачи сказали, через месяц-два она встанет на ноги. Ей было очень больно, и доктор ей что-то прописал, благодаря чему она совсем не мучилась. Через несколько дней ее выписали, и мы отвезли ее домой.

Предыдущая главаГлава 24 из 32Следующая глава