К книге
Сделаны из виныСтраница 23
72%
Страница 23
23

— Никто не говорит, что университет сделает тебя гением, просто определит твою роль в большом механизме. Знание имеет смысл для немногих. Для остальных это просто способ прокормиться, здесь нет ничего плохого.

— Да, но у них по-другому. По-другому. Они считают, что это большое дело. Образование, образование… а реальность иная: ты выпускаешься и работаешь в колл-центре, или ищешь хоть какую-то работу за гроши, или едешь за границу.

Тим задумался.

— Будь помилосерднее. Мир меняется так быстро. Знаешь, после двадцати пяти лет мозг начинает умирать… Еще немного, и ты поймешь, что с нами, стариками, происходит.

Вдалеке я вижу две белые башни, одна с часами, другая — собор, он выглядит странно среди современной архитектуры.

— Ни за что на свете не хотел бы сейчас быть двадцатилетним, — вздыхает Тим. — Раньше мир был проще. По крайней мере, мне так думается. Удавалось жить достойно и довольствоваться малым. Высшим образованием, вот, — улыбается он. — Ну хотя бы здесь. А сейчас… Не знаю. Не понимаю, где мы свернули не туда, но я будто моргнул и очнулся в другом месте. А может, просто я уже старик и мне все это кажется… Но вот что точно: музыка у нас была лучше, — отмечает Тим.

Я пожимаю плечами, как бы извиняя его.

С перекрестка Арч и Броуд Тим показывает мне первую пресвитерианскую церковь, основанную через несколько лет после того, как сюда прибыл Уильям Пенн. Мы говорим, что переселенцы бежали из Европы, а на самом деле они просто привезли Европу с собой.

— Когда оглядываешься назад и видишь, как все сложилось, многое становится ясно, — продолжает Тим, когда мы прокладываем дорогу через толпу туристов к ратуше. — Я живу уже больше полувека. У меня есть эта роскошь — время, и могу подвести итоги. Нам казалось, мы самое непримиримое поколение, быть «нормальным» означало «скучным»; мы думали, что навсегда победили расизм и войну. А потом понимаешь, как все то, на что мы тогда не обращали внимания, копилось и сгнивало, и все, что было создано после 45-го, бревнышко за бревнышком разрушилось. Вот до чего дожили, — он машет рукой.

— Ты правда в это веришь?

— Во что?

— В то, что раньше было лучше, а потом вдруг все пошло наперекосяк.

Он одновременно поднимает руки и брови, его глаза еще голубее, зрачки сужаются от яркого солнца:

— Я говорю то, что вижу вокруг. Мне кажется, мы больше боролись. Знали, что зависим друг от друга. Теперь же люди больше сосредоточены на себе.

— А по-моему, прошлое тебе кажется проще потому, что оно прошлое. Как ты говоришь, у тебя есть перспектива. Вот для моих бабушки с дедушкой во всем виноваты коммунисты. У них дома висит портрет царской семьи, все остальные картины покрылись пылью, а его и портрет прадеда они чистят. — Тим смеется. — Когда я была маленькая, я тоже так думала. Мне понадобилось вырасти и кое-что почитать, чтобы понять: зверства одних просто стали зверствами других. В общем, неважно…

Мы переходим проспект Джей Эф Кея, Тим ведет меня вдоль белого фасада ратуши. С вершины башни на свою Филадельфию смотрит Уильям Пенн, его вытянутая рука прямо у меня над головой. В здании играет музыка. Тим тянет за собой, мы проходим через темную арку во внутренний дворик. Музыка звучит все отчетливее, похоже, это виолончель или альт, звук отражается от стен замкнутого пространства и ищет путь в город, все выше и выше по фасаду, извивается, как змея, по высокой башне и растворяется в небе. Из внутреннего дворика ратуша еще больше похожа на сказочный дворец: белые стены и серые крыши, башни с острыми верхушками, окна и греческие колоннады. Вокруг виолончелиста собралась небольшая толпа. Тим присоединяется. Другая часть двора пуста, и я брожу вдоль стен, касаясь их шероховатой поверхности. Мне нравится так делать, я представляю, сколько еще ладоней касалось старых зданий, как мы оставляем память о себе в камне. Узнаю ноктюрн ре минор Чайковского. Ноты гоняются друг за другом, как мыльные пузыри по воздуху. Тим лезет в задний карман и достает телефон. Жест почти бессознательный, машинальный. Все снимают, каждая запись — небольшая кража из настоящего. Мне вдруг захотелось, чтобы это было невозможно, чтобы все просто слушали здесь и сейчас, не отламывая кусочек на завтра или для других.

Я стою посреди двора, в центре большого нарисованного компаса, по краю которого идут золотые знаки зодиака. В синем круге внутри изображены лица двух женщин — может быть, матери и дочери, — а вокруг них что-то вроде колючей проволоки, сверху написано ERES MI TODO. Я делаю шаг в сторону, на золотые весы, чтобы быть внизу изображения.

— Ты идешь? — слышу я голос Тима позади себя. Неохотно отрываюсь от их лиц.

Мы направляемся к старому городу по Маркет-стрит, которая ужасно похожа на Фридрихштрассе в Берлине. У меня чувство, что мы сейчас придем к чекпойнту Чарли: те же высокие глянцевые здания, те же торопливые прохожие, те же пакеты из тех же магазинов. Ничего не меняется: меняются лишь фонетика и мертвецы, чьи имена носят улицы, паутины на картах метро и приветствия, номера скорой помощи, меняется только внешняя оболочка мира, а все другое остается прежним; человеческое видно в шопинге, сплетнях, объятиях, звонках, я возвращаюсь с работы, что купить в магазине.

Поворачиваем на Шестую улицу, где нас накрывает волна туристов, мы тонем в шуме и смехе, двухэтажных туристических автобусах, панамках и щелчках объективов, сандалиях на липучке, нытье детей.

Быстро проходим мимо колокола Свободы, с которым несколько подростков делают селфи.

— Знаешь, даже не факт, что этот колокол звонил в День независимости. Я недавно прочитал, что кто-то сочинил эту историю позже, а затем один историк просто перенес ее в свою книгу, не проверяя, — говорит Тим.

Светловолосая женщина средних лет явно его слышит и смотрит на него враждебно.

— Разве так не лучше? — говорю я рассеянно, по-прежнему глядя на женщину, которая дает свой телефон сыну и встает у колокола. Затем роется в сумочке и достает маленький американский флаг.

— Как?

— Когда есть сказка. По крайней мере люди хоть во что-то верят.

— Хм, верить в бред и выдумки. Посмотри, к чему нас что привело, — продолжает ворчать Тим.

Я пожимаю плечами и зову его уходить, подальше от блондинки, которая бросает на нас все более злые взгляды.

— Я родом оттуда, где люди ни во что не верят, — говорю я. — Никто ничего не помнит или, что еще хуже, все помнят так, как им нравится…

— Не думай, что здесь иначе, — отвечает он.

Мы идем гулять в парк.

— Я думал кое о чем ужасном, — произносит Тим.

— О чем?

— Даже не знаю, стоит ли тебе рассказывать.

— Говори уже.

— Ох… Не знаю, поймешь ли ты. Я из другого поколения…

— Тим, пожалуйста, не вешай мне лапшу на уши. Ненавижу, когда кто-то…

— Да нет, — перебивает он, — дело не в этом. Мой отец был ветераном войны. Он застал Депрессию в детстве. Мать тоже, мир ее праху, они встретились в тридцать восьмом году. У меня родилась сестра, и он тут же поехал в Европу. Потом мы выросли. Мы восстали против наших родителей, не понимали, почему они так вцепились в эту дурацкую надежность, чертову стабильность. Теперь, в старости, понимаю, что это всё от страха… Я поздно осознал, какими людьми были мои мать и отец, как достойно вели себя и требовали того же и от мэра, и от шерифа, и от всего мира. И мне приходит в голову ужасная мысль: чтобы человек встал на правильный путь и сопереживал другому, ему самому нужна постоянная боль. Истина приходит через тяжелые страдания. Мой отец знал, на что люди способны, и никогда не забывал об этом.

Мы долго молчим, покупаем мороженое и садимся в парке. На скамейке рядом с нами какой-то старик. Он смотрит на молодых и видит прошлое. Потом идем дальше, смотрим по сторонам, ничего не видя, читаем и забываем прочитанное. Есть что-то комическое в бронзовых отцах нации, сидящих за столом или застывших в вечном разговоре в зале. Таблички рассказывают о великих мужчинах, столь недостижимых в своем совершенстве, что мне вдруг ужасно захотелось прочитать какую-нибудь заметку из газеты того времени, или пошлый анекдот, или записку между любовниками, или какую-нибудь сплетню от служанок богачей; узнать, кто такие We The People, кто, черт возьми, этот народ. Мне хочется услышать, что говорили на улицах Филадельфии в те июльские дни. Правда ли, что история происходила тогда так же, как и сейчас, — между прочим: только в новостях или если взгляд зацепится за какой-то заголовок. Какие были сплетни и карикатуры, где в календаре американской домохозяйки за 1776 год была записана независимость?

— Тебе понравилось? — спрашивает Тим, угадывая мои мысли. Я киваю и пожимаю плечами, и он понимает. — Тогда поехали на север. Лучшее место, чтобы увидеть, как закончится история, — там, где она началась.

Яна

Поезд ползет по Дунайской равнине, останавливается на пустых станциях, населенных бродячими собаками и воспоминаниями. Иногда среди развалин, подобно привидению, появляется какой-нибудь сгорбленный старик и семенит к дверям, боясь, что поезд тронется без него. Девочка устала, но уснуть она не может.

По полям разливается заря. Железная дорога разделяет день и ночь: с левой стороны она омывается залитыми солнцем полями подсолнечника, а за дверью купе мир все еще фиолетовый. Девочка тоже разрывается между свободой и чувством вины за то, что ее счастье — это чья-то боль. Пассажиры спят, кот дергает лапами во сне, в воздухе разносится слабый запах сигаретного дыма. Подсолнухи чередуются с участками вспаханной земли, пшеницей, люцерной. В небе — непрерывный нотный стан из кабелей, сидящие на них ласточки сочиняют свои мелодии. Только силуэты заброшенных фабрик выдают, что в этих местах были люди. Старики в поезде проснутся и снова заплетут в своих рассказах то, что время давно расплело. Их истории полны печали, времени и вины, их слова заполнят дыры в прогнивших фасадах и прорастут свежими стеблями на заброшенных полях, построят пропущенное светлое будущее из разочарования настоящим.

Позади нее остается детство с запахом деревенского дома и игрой в жмурки до четырех утра, со вкусом вишневого варенья на хлебе с домашним маслом; беспомощное детство, ограниченное родительским приказом; рассеянное детство, которое не обращает внимания на разговоры взрослых… С каждым следующим стуком поезда накапливается прошлое; оно и согревает, и отдает горечью. Вернется ли она когда-нибудь? Возможно, когда-нибудь, но уже не так: оберегаемой и обреченной.

— Тогда все было по-другому…

— Нет, это сейчас все по-другому…

На секунду два голоса перекрывают стук колес. Со временем рой людей на перронах становится все гуще, пассажиры второпях докуривают и бросают окурки на рельсы. В каком-то из соседних купе работает радиоприемник; он передает то музыку, то белый шум гор.

— Приготовьте билеты на прове… Ой, Яна! Что ты здесь делаешь? — Дверь купе резко открывается, на входе стоит Чарли Чаплин.

Чарли Чаплин низенький и полноватый, от него пахнет козой. Она не знает, как его зовут на самом деле, знает только, что он из деревни с северо-запада и все зовут его именем актера, на которого он похож. Девочка пугается, ей кажется, что в купе эхом отражается не стук колес, а стук ее сердца.

— Мама позвонила и сказала, чтобы я приехала домой, а бабушка не смогла со мной поехать, потому что занята в саду, — говорит она, удивляясь своей хладнокровной находчивости.

— Я-асно, — протягивает Чарли и поднимает бровь. — А билет тебе бабушка купила?

— Да, — отвечает девочка и лихорадочно ищет кошелек. Потом вспоминает, что билет в кармане. — Но у меня уже проверили…

— После Мездры мы еще раз проверяем. Давай, давай, а то я тебя на обратный поезд посажу! — Чарли улыбается и протягивает руку, шевелит пальцами в ожидании.

Девочка достает смятую бумажку, разворачивает, разглаживает на коленке и подает ему. Чарли хватает билет и за несколько стуков колес рассматривает его, подносит к лицу, переворачивает, снова читает. В конце концов протыкает его перфоратором и собирается было отдать, но вдруг отводит руку.

— А проездной?

Девочка старается спокойно осмотреть содержимое всех кармашков в поисках заламинированной желтой школьной карточки. Она замечает, что ее пальцы дрожат, и надеется, что он не увидит. Дает ему карту. Он мельком смотрит на фотографию и возвращает карточку вместе с билетом.

— Сегодня же вечером спрошу твою бабушку о тебе, — говорит он.

Она улыбается, он закрывает дверь и машет ей сквозь стекло. Она машет в ответ и с облегчением следит, как он уходит по вагону дальше. Она не волнуется, что он спросит бабушку, ведь бабушка соврет, как врет обо всем остальном, потому что для нее важно не то, какова на самом деле ее жизнь, а то, что о ней думают другие.

В окне, словно зубы, торчат скалы Лакатник, испещренные пещерами. Девочка уже ближе к дому, чем к тому, что она оставила позади. Она проверяет, как там спящий кот, и наконец погружается в глубокий сон, который прервет лязг при остановке у платформы в Софии.

Девочка слушает разговор двух пожилых женщин, толкающихся перед ней в узком коридоре на выходе. Они говорят так громко, что их, должно быть, слышно в другом конце вагона.

— В этой стране единственное работающее учреждение — бабушка… Да и чем мне еще заниматься, ездить с такими же бабульками на море или в Рильский монастырь?.. Нет, спасибо, лучше с детьми посижу, заодно и сериалы свои посмотрю, у меня ведь программа…

Женщины теряются в толпе, стекающей в подземные переходы. Городской шум пугает и волнует, отвращает и привлекает девочку одновременно. Кот тревожно мяукает, когда они проходят мимо бродячей собаки. Пара цыганок лениво метут тротуар, переговариваясь на смеси из их языка и болгарского. В окно трамвая девочка смотрит на людные улицы, на мам с колясками и детей, на машины и автобусы. Все кажется ей таким красочным, большим, шумным. Она понимает, почему в городке ее всегда называли софийкой и спрашивали, каково это — ездить на трамвае и метро. Наконец трамвай повернул на улицу Царя Симеона, она вернулась домой, в свою комнату к своим книгам, к виду на гору Витошу в окне, в свободу тихих послеобеденных часов, когда мама на работе и она дома одна. Мама наверняка разозлится, но что ж, ее гнев легче простить, и от него ожидаешь меньше боли, чем от дедушкиного. На нее и так кто-нибудь всегда за что-нибудь злится. Лифт останавливается, она открывает решетку и толкает дверь, мы почти дома, говорит коту и стучит в дверь три раза. Вдруг ей приходит в голову, что ее мама может быть на работе. Ну и что, тогда она позвонит своей лучшей подружке, они купят мороженого и вместе подождут в парке. Внутри квартиры слышатся торопливые мамины шаги, тихий шорох у глазка, поворот ключа.

Предыдущая главаГлава 23 из 32Следующая глава