Предоставленные сами себе события, как известно, развиваются от плохого к худшему – и именно так было с Филом, и вот я уже и стал почитать за счастье день, когда она заговаривала со мной. Путь мой был не меньше, чем доверху, полон открытий – вот, оказывается, стать хуже, чем пустым местом, так просто, что даже очень просто. Мне всегда было больно, так невыносимо, что привычно, но к её молчанию нельзя было привыкнуть, потому что оно сжимало мои сонные артерии так, что я не мог до конца проснуться. Она должна, обязана была говорить со мной. С передавленными сонными артериями не жить, но Филу очень хотелось жить, – и вот оттого я смиренно пошёл на великое преступление. Когда ты шла по коридору – неужели тебе никогда не казалось, что мы очень похоже ходим – быстро, наклонив голову вперёд и в то же время не глядя под ноги, но мне не прощалось даже и такой мелочи, – вот, когда ты шла коридором, шитым деревом коридором, я догнал тебя, я схватил тебя, она не видела, она дёрнулась, так, что рукой ощутил удар её сердца, по всему телу. Бледная, взмокшая, она повернулась ко мне, и один миг мы смотрели друг на друга, и все четыре наших глаза заволокло от страха. Это не могло долго длиться. Набрать воздуха в грудь.
– Почему ты такая сволочь?
– Что? – Это был даже не гнев, а злой полушепот. А я не знал что. Почему ты побеждаешь меня и всех, почему ты играешь в ЧГК, а меня туда не берут, почему ты не общаешься с Инной, почему, почему, почему не говоришь со мною. И я выдавил из себя самое честное, самое тупое:
– Я жить из-за этого не могу. Почему?..
– Отстань от меня, оставь меня в покое, пожалуйста… – Она дёрнулась, и Фил понял, что всю эту бесконечную минуту она была в его руках, она дёрнулась, вырвалась, рванула, боковым зрением видел Кухмистрова я, и я рванул, напролом, но не за ней, она была в моих руках, и на моей ладони ещё оставалось тепло её кофты, согретой её телом.
– Может, мне стоило умереть в этот самый момент?
И мне повезло ещё в том смысле, что никто не слышал этих его слов, а то точно было б несдобровать.
А на другой день она не пришла. Она всегда приходила поздно, никогда при этом не опаздывая, – я не беспокоился поначалу, – и можно было быть уверенным, что, покуда её нет, ничего страшного не случится. Но урок прошёл, Фил успел получить пятерку (он даже не запомнил за что), а её все не было. Второй урок был у классухи, и та отчего-то сочла нужным начать с важного объявления:
– Лариса у нас заболела, – и лишь затем приступила к перекличке.
Стоило быть благодарным этой свинообразной и свинохарактерной даме за такую учтивость, что соизволила меня проинформировать, и я мог больше не ждать, но в тот-то момент я понял: случилось что-то серьёзное и надлежало выяснить что.
Уроки шли один за другим бесконечно медленно, а информации у меня, понятное дело, не прибавлялось. И мысли были одна хуже другой – она попала в больницу, её не спасут, она умирает, и – худшая из всех – это из-за меня. У неё не выдержало сердце, или она попробовала наложить на себя руки, или… моей скудной фантазии не хватало на это «или», и оттого оно пугало меня сильнее, никуда не выходя, не находя выхода, как другая Или теряется в Балхашской впадине, откуда путь только в небо, как, видимо, и мне теперь. Только бы она выбралась, только бы она выбралась.
На алгебре шли многочлены, а на биологии – ленточные черви, похожие на многочлены. Если измученному мозгу в больной черепной коробке было бы благоугодно отдохнуть и отвлечься, можно было б обратить внимание, как алгебраичка говорит это слово, подшипливая на букве «ч»:
– Многочщлены…
Ардатов сказал бы, конечно, что всё дело в недоёбе, – вот и указку она держит нежно, как бы гладя, на это можно было б, в свою очередь, возразить, что в приличных школах учителя сексом не сексуют, не то что в его двухсотке, даже Кухмистров, даром что тупой как пень, и то не хихикает в голос – губа его нервно дёргается, но он молчит, ибо не в такой компании клювом щёлкать. Мозг вообще услужливо предлагал мне много развлечений в этой молчаливой тьме, в которой я существовал, – говорить со мной всё одно не считали нужным, поэтому…
– Поэтому ленточные черви, или цестоды, как их ещё называют, – это выдающийся пример общей дегенерации большой систематической группы, целого класса… Никита, Сережа, не шумим и не мешаем – итак, я сказала, пример общей дегенерации целого класса – слушайте, ну я же попросила вас не мешать! Я ни разу не помню, чтобы меня настолько не слушали! – Она повернулась и поддела тыльными сторонами ладоней бока. – У меня ваша параллель вообще вызывает много вопросов, но особенно вы. И не только у меня. Ещё десять лет назад за такое поведение из этой школы исключали. – И вот, когда про распущенность нравов молодёжи было закончено, мы вернулись к нашим глистам. – У ленточных червей не просто отсутствует, скажем, дыхательная система – все биоэнергетические процессы в организме протекают по типу брожения. По сути, это анаэробный многоклеточный организм, в котором достаточно развита только половая система…
Она открыла шкаф, там, в шкафу, в помутневшей колбе хранился заспиртованный цепень.
– Вот это цепень вооруженный, или бычий цепень. Вооруженным он называется, потому что на головке у него есть крючья…
Всем, однако, было уже не до крючьев – человек пятнадцать облепили, как мухи кусок дерьма, учительский стол, наклоняя головы к колбе и тотчас же отдергивая их.
– Фуууу…
– Буэээ… гадость.
Когда они от вида мерзости разбежались, подошёл Фил. Ничего страшного там не было – длинная лента из члеников-проглоттид, белесая, узкая, тонкая.
– Дмитриевский, если тебе так интересно, – и с галёрки кто-то сдавленно хихикнул, – после урока посмотришь.
Но эти-то её слова и были уроком: есть вещи, которыми надо интересоваться только для виду, поскольку это урок, но ни в коем случае не на самом деле, и, будь их воля, никаких глистов никто бы в школе не изучал, ибо это мерзость. На парте Фила ждала скомканная бумажка, исписанная печатными буквами, – надо думать, чтобы не узнать почерка: «У ТЕБЯ В ЖОПЕ ТАКИЕ ЖЕ», – и рисунок с натуры, для наглядности. Не очень похоже.
От мыслей о том, что же случилось с ней, это отвлекло меня, потому что для неё не было места в моём личном аду, который никогда не оставлял меня и ждал меня, как обычно, за дверью.
– Глист! Иди в жопе поковыряйся! – Что-то в меня полетело, я полетел; красная, рожа потная, поднимает руки, н-на, головой в корпус, в стену, впечатывается в стену, рванул я, я, бегом я, я нужно лестница отсюда вот отступать далеко бегом, к ноге нога, от ноги нога, догонят бил я смеялся словом сказал смеялся словом сила я применил это я этом в глист виноват я ковыряйся глист… под чёрной лестницей спасусь, отдышусь чёрная отдышаться пыль пыль надо, отдышаться надо, под лестницей не найдут, потому что там тень. Прокусил губу, покуда бежал, во рту солоно больно, хуже – спросят, спросят, откуда, виноват, виноват, виноват. Только бы она выбралась! Нельзя быть раненым, это – слабость, а скажут – мерзость, только сам, сам виноват, что меня мучают, и ещё более виноват, когда от этого остаются следы.
Зима наступала быстро и обещала быть долгой. В ноябре, который стал без нее, – в ноябре утро переходило в вечер и небо не успевало посинеть. Город, похожий на огромного осьминога, выброшенного на берег, раскинул яркие щупальца по мокрой земле, задыхаясь, хрипя, шурша колёсами и подмётками во время, когда надлежало впадать в спячку, в гибернацию, в оцепенение, и никак не хотел засыпать. Только бы она выбралась, только бы она выбралась…
В этом ноябре, который стал без тебя, можно было без страха получать пятёрки, зализывать раны, навёрстывать упущенное, отвлечься и отдышаться от того, что же есть ты и как ты побеждаешь, но моя хитроумно больная голова не оставляла тебя ни на миг, думая лишь, что можно без страха ходить по твоим путям, без страха, но и без цели, и, конечно, безо всякой надежды. Ноябрь стал без тебя – и на твоих дорогах больше не встретить тебя.
Горячая вода на грани терпимого разрыхляет кожу, смывая всё, чем меня облепили за день. Сколько угодно растирайся колючим мочалом – кожа не станет чище, а только краснеет, потому что даже его коже было стыдно за то, кого она покрывает. Им показали мерзость во плоти, и Фил смотрел на мерзость, потому что, конечно же, подобное тянется к подобному. Или же даже ко мне самому – потому что это я и есть, есть этот ленточный червь, цестода, цепень, только, конечно, невооруженный, потому что в руках моих нет никакого оружия. Я ленточный червь, ленточный червь в тебе, худшая из мерзостей, какие даже Бог прячет от Своего лица в людских телах, в чёрной тьме потрохов, без света, без воздуха и без звуков – вот я, это я, в тебе и внутри тебя, потому что хотел быть только одной тобой. Вот, не смотри на меня, потому что это не должно видеть, это – мерзость, я, вывернутая наружу кишка, в брожении и гнили, наполненная одной лишь похотью, лишенная мыслей, я не видел света, но ленточному червю неведомо само понятие света, откуда знать, что такое свет, тому, кто живёт во тьме? Похотью и безумной гордостью – вот, это я, вырастаю из яйца, какое и в микроскоп не разглядишь, минуя нескольких хозяев, несколько поколений личинок, – может, одному из миллиарда суждено было вырасти в огромную, многометровую мерзость. Но внутри тебя мне не понять тебя, не узнать тебя, не узнать, что ты – это ты, потому что ленточный червь не знает об этом своим эндонным мозгом. Похотью и безумной гордостью – что с того, что выжил один из миллиарда, если ты так хрупок и тело моё бесцветно? И я кончу так, как надлежит кончить всем глистам, – меня вытравят, и я умру страшной смертью, от спазма всех мышц разом, и буду выброшен на свет, которого не увижу, потому что у меня нет глаз. Что я по сравнению с человеком, с тобой, не могу и помыслить, что ты, потому что всех моих ганглиев не хватит, чтобы это понять. Я бы мог просить – пожалей меня, пощади меня, но я мешаю тебе жить, и ты не пощадишь меня.
– Филипп, если уж ты так паришься, то хотя бы дверь открой, она разбухнет и не будет закрываться! И вообще, вредно мыться в такой воде!
Вредно, но что такой водой, что никаким кипятком не смоешь всей мерзости с меня, потому что сам я мерзость, кишка, наполненная похотью, потому что этот бассейн никогда не оставит меня, и даже у меня не хватило бы совести соврать, что я чист перед тобою.
Кораблёва не пришла и на следующий день, но по школе летали какие-то совсем другие новости: кажется, намечался юбилей школы, ей исполнялось семьдесят. Фила в эти подробности никто не посвящал, но это и не требовалось, поскольку витало в воздухе. Он почти опоздал, поэтому дело – кажется – обстояло так: классная зашла перед первым уроком и сказала, что будет юбилей школы и к этому надлежит подготовиться, газеты там, сценки. Нашлись, впрочем, горячие головы – или, точнее, Мазурова, которая предложила сделать открытки для выдающихся выпускников прежних лет. Сколько из этой школы вышло ветеранов войны, труда, почётных граждан, разных учёных – бог весть, но много, и вот класс гудел, как разворошенный улей. Идею, конечно, все горячо одобрили – все, кроме Фила, которого никто и не спрашивал, и первую пару уроков распределяли роли. Кто будет рисовать, кто – разносить, кто – писать текст. Когда коллективный разум дошёл до этого вопроса – это было перед литературой, – кто-то из девчонок бросил:
– Пусть Лара текст напишет.
– Да, кстати, пусть! – И это «пусть» шипело во мне, как кислота, – нельзя подавать было виду, речь шла о ней, и надлежало быть слухом.
Потом зашла Ольга Степановна, и эта новинка докатилась и до неё тоже:
– А что, мне кажется, это очень хорошая идея. Ларочка у вас правда умница, не то что вы, оболтусы. – Но она улыбалась так, что на слово «оболтусы» как-то сами наделись кавычки, точно кандалы. Она потрясла тетрадкой, вынутой из стопки: – Отличное сочинение, кстати! Хотела её похвалить, жаль, что заболела.
– Она в больницу попала. – Я рухнул головой, подкошенный, и не смог разобрать, чей это голос.
Свалив голову с плеч на руки, мог теперь только шипеть, как раненый уж, – кислота прожигала кожу и просилась наружу. И нехорошо сосало под ложечкой от страха – не нужно, чтобы она была рядом, чтобы мучить меня, и терзать меня, и заедать мою жизнь, она волшебная, как этот их любимый Гарри Поттер, – а волшебство, как известно, не победить. Это обидно, а не страшно, – страшно другое: меня растворит прямо здесь, и я даже не узнаю, что с ней на самом деле случилось.
Беда, как известно, никогда не приходит одна, но сущие мелочи уже не могли ни сделать больнее, ни пришить слетевшей головы обратно.
– Филипп, мне жаль, но я вынуждена поставить только «три» за содержание. Во-первых, зачем мне во вводной части пересказ пушкинского сюжета, я и так это знаю. Во-вторых… – Во-вторых, мне зачем-то вздумалось защищать Швабрина и его исторический прототип, но учителю литературы совершенно не интересно, что он сгинул в Туруханске в 1802 году. Но более, чем ей было неинтересно это, мне было интересно, как вертеть слетевшей головой, реагируя хотя бы так на источник звука.
У ворот школы стоял, опершись гордым кавалерийским задом о фонарный столб, маркиз де Сад, и попыхивал длинным тонким чубуком. Он не приветствовал Фила, лишь заметил:
– Может, вам стоит приделать голову на место? Нося в руках, вы рискуете окончательно её потерять.
Я последовал его совету – и действительно, так было гораздо удобнее, потому что руки освобождались. Примерно так обезьяна, слезши с дерева, стала человеком.
– Я вижу, вас что-то печалит.
– Определенно. – Может, он и был циник, но определенно неглупый человек. Целый полковник. – И я не нахожу себе покоя.
Он изящно приподнял одну бровь, продолжая посасывать чубук. Это был жест аристократа – ничего не значащий, ничего не выдающий, но ненавязчиво приглашающий к беседе, и я всё ему рассказал. А он только заметил:
– Выходит ужасно непоследовательно.
– В смысле?
– Помогать своим врагам. Ибо сеньор Макиавелли отнюдь нас тому не учил, а даже ровно напротив. Вы могли бы отлично использовать эту возможность для усиления собственных позиций. Или это нужно вам, поскольку за исчезновением главного врага…
– …моя жизнь потеряет всякий смысл.
– Я всегда был противником женского образования, – он поправил съехавший парик, – потому что природа предопределила женщин к другим занятиям.
Было холодно, но Фил только ещё сильнее краснел.
– Ну да оставим это. Я не думаю, что у вас совсем уж нет способов удовлетворить свое любопытство.
Знал я, однако, только то, что не знал ничего, – только бы она выбралась! Во всем книжном море, исстари наводнившем нашу квартиру, не было, как водится, самого нужного тома – телефонного справочника. Вернее говоря, он был, но я потратил битых два часа, чтобы отыскать его. И само собой, дело чем-то осложнялось – на этот раз дедушкой, которому вздумалось именно сегодня приехать и вычитывать корректуру чьей-то статьи.
– …но он при этом почему-то вообще не упоминает, что, когда в Риме была эпидемия чумы, Пий II выделял для Сапиенцы деньги на исследования. А это что? Что за фанатиков он там себе рисует? Ферраро-Флорентийский собор! Да они там вообще не разбирали богословские вопросы! Какие могли быть у них дискуссии с паламитами? Что ты тут ищешь?
– Телефонный справочник. Ты его не видел?
– Как я его могу видеть, если я тут не живу? – Это можно было даже не принимать на свой счёт, потому что это адресовалось не мне, а тем, кто внимательно слушал даже сквозь стены. – А, нашел… Телефон надолго не занимай!
Фил сел на банкетку в прихожей и стал листать найденный фолиант. Может, ни одна книга в моей никчёмной жизни ни до, ни после этой так не успокаивала меня – едва шелестнула пыльная страница, и в голове точно бы открылась форточка, из которой все мысли разом вылетели, поскольку были тяжелее воздуха. Язык и руки, вооруженные трубкой и карандашом, отлично справлялись со всем остальным. Сначала – морги, бюро судмедэкспертизы, бюро регистрации несчастных случаев; я не успел как следует испугаться, как эти инстанции кончились. Тогда пошли больницы: Окружная больница, Окружная детская № 1, которая в городе, и № 2, которая в Каунберге, городские детские – первая, на Горького, вторая, инфекционная, на Постышева, третья – на Киевском проспекте, хотя это было и далеко, четвёртая, пятая, шестая инфекционная, восьмая, университетские клиники, госпитальные клиники медакадемии, больница скорой помощи, ожоговый центр, несколько медицинских НИИ – покуда дедушка в гостиной изрыгал христологические термины, я прозванивал найденные номера, один за другим, и встречал женские голоса, которым говорил одно и то же:
– Добрый вечер! Подскажите, пожалуйста, поступала ли к вам Кораблёва Лариса Витальевна, восемьдесят шестого года рождения…
И Филу отвечали:
– Нет, не поступала.
Или:
– Таких сведений не предоставляем.
Их, таких не предоставлявших, оказалось пять. Пятая детская и медсанчасть водного транспорта последние несколько дней по скорой не дежурили, поэтому их можно было исключить. НИИ карантинных инфекций, я, подумав, тоже исключил. Оставались только Окружная детская № 1 и восьмая детская – городская.
Незнание определенно было страшнее самого страшного знания, но моё знание, хоть и сильно расширилось, оставалось сугубо отрицательным – Филу не зналось ни где она, ни что с ней, а только лишь то, где её нет, и если так, то стоило найти и узнать, и это было так просто, что об этом не стоило и думать. В школу Фил на другой день не пошел, а повернул от дома в другую сторону, к метро, – если гора не идёт к Магомету, то Магомет приедет сам. Этот поистине великий поход – через весь город – потерпел, однако, полное фиаско: в восьмой детской нельзя было посещать больных несовершеннолетним, а в окружную Фила не пустили и на порог, потому что карантин по ОРВИ и все посещения запрещены вообще. Я ещё походил караулом вдоль их заборов, сам не зная, чего ища, но не видел тебя ни в окнах, ни на улице, ни в своей голове. Только бы ты выбралась – и я поклялся, что оставлю её в покое, лишь бы только она выбралась.
Две следующих недели как-то обошли Фила стороной, поскольку не находилось решительно никакого смысла замечать их. Кухмистров – или кто-то из его команды – прилепил жвачку к Филову кардигану, и мама устроила дома такую головомойку, что клочья летели по всем румбам. Мазурова с помощью Раисы Алексеевны развернула производство открыток, а так как Мазурова была у нас художница, отличница художественной школы, то и флаг ей был в руки. Шалауров собрал ватажку из тех, кого обычно брал на физре в свою команду, и вместе с ними ездил эти открытки вручать, но, повторюсь, всё это не имело решительно никакого смысла. Ночи были и длиннее, и чернее, чем им положено в ноябре, колючие метели злобно метались по пустому городу, в котором я так и не смог отыскать её, потому что даже такая плёвая задача оказалась не по плечу. Только бы она выбралась, только…
Третья неделя прервала этот мой, с позволения сказать, исихазм. Её предстоящее появление можно было предсказать по добрым предзнаменованиям – небо прояснилось, и ударил весёлый морозец, а следом за ним – почти оттепель, и солнце низкое засветило ярко, точно чуя близость поворота. В Индии человек очнулся от трёхлетнего летаргического сна, в провинции Юньнань прозрел слепой председатель горкома, а в Мурманском океанариуме серый тюлень запел «Правь, Британия, морями». В самый же день случилось нашествие свиристелей, и все рябины на Трайгородской стороне разом очистились от кровавых следов на ветвях.
Кораблёва не опоздала – что тоже было удивительно, но Фил не застал самого того момента, поскольку отлучился по нужде, то есть по неблагопристойному делу. Когда же вернулся в класс, сразу понял, в чём дело, потому что первая парта третьего ряда, где она обычно сидела, была окружена плотным кольцом, за которое было не заглянуть, но в этом не было и нужды, потому что понимающему, как известно, достаточно. От треска звонка вся эта мразь брызнула врассыпную, и только тогда я видел тебя, и не узнавал тебя – исхудавшая, бледная, с запавшими, болезненно прикрытыми глазами; свитер, вовсе не по размеру, съехал набок, и широкая горловина высветила полосу бретельки на алебастровом плече, я смотрел так, что, когда меня спросили, я понял это, лишь когда Костров пребольно ткнул меня в бок:
– Тебя спрашивают!
Если откачать из головы мысли, мозги и воздух, она становится пустой, а атмосферное давление сжимает череп по швам, как магдебургские полушария. Хуже всего, что эта голова тянула меня вверх, как воздушный шарик, и почему-то вбок, к третьему ряду, и Филу стоило большого труда удержать себя на месте – пришлось цепляться обеими руками за парту. Этой голове вообще на месте не сиделось – то она отлетала и её приходилось носить на руках, то норовила утащить тело за собой, и опять-таки приходилось прибегать к помощи рук. Добрые и умеющие сопереживать педагоги, конечно, не могли не заметить произошедшей с Филом перемены и все шесть уроков старательно накачивали его голову чем-нибудь полезным, ну или хоть чем-нибудь, чтобы его на улице не унесло ветром, чего доброго. Они так старались, что к двум часам пополудни голова стала тяжелее свинца, или даже осмия, и Филу приходилось ходить, опустя очи долу, – никаких мышц не хватало. Но когда на большой перемене она проходила мимо – совсем близко, – масса головы, да и вообще всего тела, мгновенно уменьшилась до нуля, и хотел шагнуть я – а подпрыгнул в воздух на мировой рекорд, будто я шёл по Луне, а под ногами был не литой пол, а ледяная пыль реголита. Это замечательное исключение из закона Лавуазье – Ломоносова, так внезапно открытое мной, само по себе тянуло на Нобелевскую премию, но в тот момент меня волновали не деньги. Я подпрыгнул на мировой рекорд – и в длину, и в высоту разом – и оказался совсем подле нее.
– Привет! Я рад, я… я очень рад, что ты здесь, что ты поправилась. – Но голосом приходилось поправляться мне, потому что он не подчинялся мне, а ещё приходилось держать в равновесии тело – оно всё норовило улететь.
Но она прошла мимо и не ответила, потому что она тогда не отвечала мне, потому что говорить со мной значило замарать себя; и едва её спина поравнялась с линией взгляда, как вся масса вернулась в тело, резко и внезапно, под дых ударив, и, потеряв дыхание, Фил рухнул на пол, где кто-то тотчас поддел его ногой и ушиб ногу – так он был тяжёл.
– Ты чего тут жопу свою на дороге расставил? – Это Оля Константинова из десятого класса. Длинноногая красавица, никогда не снимавшая красного берета. Длинноногая – оттуда, с пола, это было хорошо видно, – она жестикулировала длинной же рукой и так была похожа на аркбутан готического собора – красавица, потому что все говорили так. Её лицо безукоризненно и столь симметрично, словно как бы половина его скопирована и зеркально отображена в графическом редакторе. Фил не знал, что в этом красивого, но если люди, большие по сравнению с ним, говорят, что она красива, – значит, так и есть, потому что он ещё не бывал прав.
Отползая прочь от царственной длинной ноги, – потому что девочкам, естественно, надо уступать, в том числе и дорогу, – я думал о красоте, которая успела скрыться от меня в пушистой по случаю наступавшей зимы толпе. Там, где я видел красоту, – её никто не видел. Никто не называл её красавицей, ни единым словом, ни единого раза. Никто не претендовал на неё, никогда. Тогда от чего её так усиленно охраняли? Ах да, от меня. «От чего» здесь вовсе не было ошибкой, потому как именно «что». То, что пинают.
Следующий урок продолжался в качестве привычной мне пытки – я смотрел на то, на что, – и здесь это «что» было лишь жанровой условностью, продиктованной странным нашим языком, – на то, на что не имел права смотреть, и свинцовая тоска размололась в свинцовые белила для какой-то странной радости, которой вообще-то неоткуда было взяться, но если б всё в жизни было бы разумно – я бы вообще родился девочкой! Да, радости странной: почему она не подохла? Будь проклята, треклятая, несчастная отличническая мразь, отчего она не подохла? Теперь она с новыми силами задавит меня ещё сильнее, нахватает пятёрок ещё больше, потому что все так её любят, что, конечно, понавтыкают пятаков просто за красивые глаза – и мне будет ещё хуже, и этот ад продолжится. Вместо того чтобы просить её смерти и избавления для себя, я просил, чтобы она выжила, и это мучение продолжилось, потому что так мне и надо. Бог ведь, оказывается, слушает мои молитвы! Ну, значит, так мне и надо – раз просил, чтоб мучили, ну так жри полной ложкой, уёбок, так мне и надо. А я сижу и радуюсь – ну, мазохист, натурально. Мог ведь остаться самым сильным. Мог ведь. Эх.
А я сижу и радуюсь – во дурак! – и электрический свет проникает сквозь окна в небо, и небо становится ярче, и близкая ночь чуть отступает на свой запад. Смотрю и не могу не смотреть. И среди шелухи мыслей бессмысленных появилась одна разумная: может, попробовать договориться, примириться, что ли, по такому случаю? И попробовать дальше держать себя в руках? Звучало как невозможное, но был же я уверен, что она не вернется? Она молчала, она не говорила со мной, и дальше так продолжаться не могло. Я смотрел, и мой корабль уверенно шёл ко дну, но это продолжалось уже так долго, что, надо думать, не было никакого дна. Полный знания, что это какой-то особенно благоприятный для меня день, Фил решил попробовать поговорить ещё раз, после уроков. Но не тут-то было: не один он так думал. Те, кому нужно было сочинять благочестивые тексты для благочестивых открыток по случаю благочестивого праздника, тоже думали так – едва прозвенел звонок, снова облепили её, и уволокли в свое логово, то есть в наш кабинет, захлопнули дверь, и Фил остался в опустевшем, наполненном помятым светом коридоре.
Но я, столько часов просидевший в засаде напротив её дома, напротив школы, напротив музыкалки – если надо, я умел терпеливо ждать, и она всегда выходила. Терпение, говорят, входит в число добродетелей, так что это было по-своему душеполезно; свободный от прочих дел мозг учился находить развлечения в деталях и просто мелочах. Вот трещина на зеленой краске – похожа на опьяневшую букву Y. Вот прошла Константинова в красном берете – скрылась в кабинете истории. Вот вышла из класса Мазурова, ушла в сторону туалета, горделиво вихляя спичечной толщины бёдрами. Вот вернулась – подошла к Филу:
– Ты Лару ждёшь?
– Нет.
– Не ври мне. Я вижу.
– Я сказал – нет.
И вот коварная змея берёт вид доверительный – садится рядом. Наклоняет голову:
– Фил, я же знаю, что ты её любишь.
Взрыв, злость, гнев, гной, ярость – но душа, вошедшая в режим ожидания, так просто из него не выходит, и Фил лишь поднял бровь. Мели, мол, Емеля.
– Фил, но ты ей не нравишься. И никогда не нравился.
– И почему же?
– Ну, ты не в её вкусе.
– Исчерпывающий ответ. А всё-таки?
– Ты не умеешь себя вести. Ты… ну не обижайся, ты некрасивый.
– Весь в тебя.
– Вот ты вообще не понимаешь, что тебе говорят. Ты делаешь себе ещё хуже. Ты ей не нравишься, оставь её.
– А ты мне не нравишься, оставь меня.
И это – о чудо! – подействовало. Бросив через плечо:
– Дебил! – Мазурова удалилась, оставив Фила наедине с его надувшимся терпением.
Когда Кораблёва вышла, то, увидев Фила, чуть не заскочила обратно – быть может, Мазурова не сочла нужным её предупредить. Она стояла в дверях, замявшись, переминаясь с ноги на ногу, и в её лице нельзя было прочесть ничего, кроме боли. Это одно должно было подсказать мне, что лучше уйти, но Фил не ушёл, а подошёл ближе, и, чем ближе он подходил, тем сильнее она вжималась в стену и сжималась сама.
– Постой. Я хотел с тобой поговорить.
– О чем. – Это она бросила безо всякого вопроса.
– О нас. И вообще… послушай… я… прости, пожалуйста.
– За что?
– За то, что я… – Нужно было сказать «слежу», но этот чёртов глагол скомкался и упал на дно желудка. – За то, что я тебя достаю. Я бы хотел с тобой общаться, правда. Давай мириться.
– Я тебе не верю. Ты всегда так говоришь.
Рвётся, рвётся сквозь ткани наружу – будь ты проклята, никогда ты мне не веришь, силою мышц всех разом рот на замок!
– Пожалуйста. Я тебя очень прошу.
– О чём ты хочешь со мной общаться?
– Ну, я не знаю… ты…
– Тогда зачем тебе, если ты не знаешь?
И Фил молчал, обдумывая. От каждого слова слишком, чересчур – как не должно – многое зависело.
– Нужно. Очень.
И она молчала – она была добрее, чем я того стоил, быть может, а может быть, искала слов послать меня погрубее и подальше, потому что я давно на это напрашивался, с самого своего рождения на свет. Но она сказала иначе:
– У нас не получается говорить, потому что ты всегда оскорбляешь меня.
– Потому что ты… – И осекся я, но подскочивший голос!..
– Вот видишь, ты говоришь так, что хочешь накричать. Ты знаешь, если ты хочешь что-то мне сказать, напиши.
– В смысле? – Это было так неожиданно, что неожиданно даже для меня.
– Письмо. Напиши мне письмо, знаешь, как раньше, люди же писали письма.
Фил аж крякнул – уж кому как мне было не знать, что из таких ситуаций не бывает выхода, но она его нашла. Всё-таки она умнее его. Что ж.
– Если ты гарантируешь, что ты его прочтёшь.
– Ты снова начинаешь угрожать. Зачем?.. Как мы с тобой можем говорить?
– Прости. Хорошо, я напишу, обязательно. Ты ответишь мне? Или напишешь?
– Я не знаю, но я прочитаю то, что ты написал, хорошо.
– Я напишу. – И, кажется, притопнул ногой.
– И пожалуйста, не ходи за мной.
– Не буду. Обещаю.
Она не смотрела на Фила – сначала внизу, а теперь обходила его взглядом, ища стену где-то за ним, – и Фил прочёл в этом, что она хочет закончить разговор. Пусть. Пусть.
И, не прощаясь, побежал – мимо гардероба, сквозь закрытые двери побежал, сквозь калитку в заборе – на тротуар, под ноги прохожим.
– Ну куда летишь!
– Куда надо! – Бежать что было силы в ногах, что было силы в лёгких, никуда, просто бежать, потому как стоять не можно.
Я напишу! Я напишу ей, я знаю её адрес! Но какая она всё-таки умная – заслуженно, да, заслуженно, даже я признаю это! Напишу, напишу, напишу, и бежал, и бежало солнце за мной и поперёк меня, и, задыхаясь от бега и ветра, клялся и клялся себе, что никогда более не пойду за ней и буду так бежать своей дорогой, доколе не помру от усталости. Никогда и никогда я не пойду за ней, говорил вслух, никогда, думал про себя, никогда, потому что иначе уже ничто не простит и не спасёт меня, и земля разверзнется подо мной, никогда не пойду за ней.
Но я не сдержал своего слова.