Она всё читала и читала, читала и читала, столько, что и никаких сил бы не хватило, и писала, писала, писала в своих толстых тетрадях, и ничего незнаемо было о ней. Фил следовал поставленной задаче – она ходила в библиотеку, и Фил ходил за ней. Минуло лето господне, минуло и другое, бассейн и прочее. Был верен себе я – приходил и брал книгу по наитию, или же женщина-моллюск подсказывала, что именно нужно. Смотрел на формуляр и брал, если она была там последней, и наши имена стояли рядом, точно в свидетельстве о браке.
У Инны отобрали портфель, и куда-то запрятали, и она ходила по коридорам взад и вперёд, подволакивая ногу, а Белов, и Кухмистров, и другие стояли по углам коридора и караулили их. Куда бы она ни ткнулась, – а портфель мог быть в одной из этих темных щелей, – её отталкивал ближайший из них, и она с упорством, достойным Катона Старшего, шла в следующий угол, и там её отталкивал следующий с такой силой, что бросал в объятия проходящей толпы, и там её отталкивал тот, кому она подворачивалась, и это превращалось в игру в собачку, только мячиком была сама Инна. А ты сидела у окна с книжкой – я это видел точно – и смотрела на нее украдкой, не поднимая головы, – а я сидел у другого и смотрел на тебя, а ты не поднимала головы, не поднимала, но ты смотрела на неё, потому что двигала одними глазами, и я видел это, потому что зрачки бликовали на стёклах очков, но, чтобы это заметить, приходилось иметь сильные глаза. В этом было моё преимущество – одно из тех немногих, которыми я обладал. Пока они перекидывались Инной, я мог смотреть на тебя, потому что в иной раз они перекинулись бы мной.
…и Марк Михайлович оставлял её после урока, что-то рассказывал о рыцарских турнирах. Хотел бы слышать я, но не слышал, потому что меня возили по полу. Зря, стало быть, ты не смотрела на меня.
– А между прочим, у нас новое ЧП, – говаривала, бывало, Раиса Алексеевна, – и опять Филипп Дмитриевский у нас отличился. Чем бы ты хорошим отличился.
Ну, чем бы хорошим Фил ни отличился – не настало время ещё – время! Работать! Стена, белая стена, стучит слышу очистить расчёску! магнит! – говорил себе под нос, и не мог сдержаться.
– Дмитриевский, я с тобой разговариваю! А ты с кем?
– Ни с кем.
– А надо бы. Встань!
Я вставал, поправлял одежду, отряхивал пыль. Что же ты писала так, что даже не смотрела на – кофе цикориевый – на меня? Работать! Что может быть лучше, чем смотреть на позорный столб, если я готов вечно был так стоять, лишь бы ты смотрела, но ты не смотрела. Что же ты писала, если даже такое зрелище готова была пропустить?
– Вот скажи, почему тебя по полу возили? Да не мне, классу скажи!
– Спросите тех, кто возил.
– Это что за приступ остроумия? Ты что, вещь? За свои поступки не отвечаешь? – Почему-то и ты не смотрела, и Инна тоже; позор был так привычен, что уже и не волновал Фила. Из этого было не выбраться, нипочём и никогда. Но что же, что же она писала? Всегда, всю жизнь?
– Я тебя предупреждаю! Ты позоришь нашу школу, у нас элитное учебное заведение! Тебе напомнить, где ты?
Ну и так далее, посмотри, смотри, мол, как достойны мы и как светлы и благородны лица наши – ну, ваши, не моё же, и так далее, и так далее… я знал, знал, отчего ты не дружишь больше с Инной. Потому что эти мучения заразны. Ты отошла, как от чумы, думала, как бы не стать следующей. О, я отлично тебя понимаю…
Я смотрел в зеркало на себя, а видел не себя. Ухает лифт в подъезде, ухает ветер в подъезде, я стоял и смотрел в зеркало. На воспалённом красном лице не было такого места, до которого не было бы больно дотронуться, больно было лежать на подушке, больно было подпирать рукою голову, больно было идти, рассекая лицом воздух, а я смотрел на себя, своими глазами, подёрнутыми красною сеткой.
– Жизнь – штука нечестная. – Я тронул пальцем кончик носа. – И зачем эта очкастая кошелка свалилась на мою голову?
– Что ты там опять мелешь? Как маленький… – У мамы всегда было что сказать Филу, и она говорила.
Отчего же ты, думал я, глядя на формулы сокращённого умножения в зелёном учебнике на белой странице, всё всегда знаешь наперёд? К кому подлизаться, что прочесть, с кем дружить – вот, теперь с Инной заразно дружить и зазорно, и не дружишь ты. Вот отчего? Что бы я ни делал, всё напрасно, ничего не получается. А Фил ведь не ходил в музыкалку и к этому художнику, у него было время.
– Ненавижу, ненавижу себя, – головой об стол, не ударился – рррухнул. – Ненавижу!!
Я шептал громче, чем иные кричали, но мама говорила по телефону, и это спасало Фила. И как назло – примеры решались точно по мановению волшебной палочки, так легко и непринуждённо…
…Фил дал себе слово подготовиться заранее к этой теме с формулами, и подготовиться, и набрать побольше пятёрок, и вырваться вперёд. В начале четверти он заболел и неделю пролежал дома, не выпуская учебника из рук даже на кухне за столом. Всё было предельно просто и понятно. Фил даже прорешал некоторые примеры заранее – выбирая наиболее характерные или примечательные. Один выбрал потому, что у одного из одночленов был коэффициент 13 – номер буквы Л в алфавите – первой буквы её имени. Пока он болел, заканчивали предыдущую тему. Он как раз должен был поспеть к началу, и поспел.
Поначалу всё шло хорошо. Четыре пятёрки за неделю, такого ещё не было. Потом самостоятельная работа, тоже на пять, а потом… эх.
– Повешенная сосиска у тебя получается отлично, Дмитриевский! – кричал Агафон на весь спортзал так, что эхо повторяло трижды; видел, как я дёргался на турнике, и ни единого раза подтянуться не могу.
– Не могу.
– А надо мочь! Пшёл отсюда.
И я шёл перед строем на своё место, и эхо трижды доносило на меня, как все смеялись. Филу было уже плевать, он думал о другом. На пятёрку по алгебре в этой четверти все шансы были, но физра опять испортила всё. Агафон не любил его, да никто, собственно…
– Куда пошёл? Встань в строй!
Я вставал. Там, из женской половины строя, кто-то смотрел на меня, но, как всегда, не ты.
…да, с алгеброй определенно начало складываться лучше, но физра, физра. Ей Агафон ставил пятёрки. Да, девочкам не требовалось подтягиваться десять раз – только отжаться десять же раз. Но на это я и не обижался уже, чего грозить небу кулаком? Девочки лучше, девочки лучше, это и так понятно, но она и отжаться-то ни разу не могла. Но тут в дело как раз и вмешивалось небо в лице Сил или Властей – уж не знаю, кто у них там за кого, но приходила Раиса Алексеевна, и вот тут-то начиналось самое интересное. Кораблёва у нас отличница, так что ставьте, будьте любезны. Ну, он и ставил, он-то что мог? Но это было несправедливо, а что ещё хуже – пожаловаться было вовсе некому. Нет такого суда, который мог бы отменить школьные оценки. Нет ничего твёрже и неизменнее в этом мире, говорил себе я.
– Реформы Избранной рады, – говорила она, когда Марк Михайлович плавным и мягким мановением руки пригласил её подняться, – включали в себя издание Судебника 1550 года, унификацию церковных обрядов и служб, был созван в 1551 году Стоглавый собор, земская и губная реформы, отмена кормлений… Созыв Земского Собора…
– Да, совершенно правильно. – Ну разве могло у неё быть неправильно? – Вот, я обращаю ваше внимание, что представительная демократия – вовсе не изобретение Просвещения. Но демократия должна начинаться снизу, с самоуправления на местах. Поэтому Иван – ну, тогда ещё, конечно, не Грозный – был мудрейшим правителем на том этапе, он прекрасно понимал, что без представительства, представительного учреждения, участвующего в управлении государством, нация как таковая складываться не может.
И вот тут я не выдержал, потому что у некоторых каждое лыко, ей-богу, в строку:
– Марк Михайлович, подождите! А как же усиление крепостного права, ограничения Юрьева дня? Какая же это демократия?
– А за реплику с места, Дмитриевский, я ставлю два балла, и ты их получишь. Это во-первых. Во-вторых, не забегай вперёд. В-третьих, кто тебе сказал, что демократия – это власть именно всего народа, ну, извини меня, черни? В этом и есть смысл аристократии как сословия – лучшие люди, которые наделены особыми правами. И они тоже народ.
И так к четвёрке по физре прибавилась ещё одна – по истории, с двойкой-то в журнал. Фил уронил голову на руки:
– Я тебе отомщу.
Костров толкнул его в бок:
– Погоди ты. Может, ещё не поставит.
– Да мне плевать. Нельзя так факты перевирать.
Я смотрел на тебя, смотрел я на тебя, на тебя смотрел я, я на тебя смотрел, смотрел тебя я на, ты писала что-то в толстой тетради с непрозрачной обложкой, она всегда писала что-то в толстой тетради с непрозрачной обложкой. Фил не уставал думать – что? Прав был Ардатов – но прав бассейн. Как бы мне ни следовало от тебя отстать, всегда было что-то, чего я не знаю.
– Я не поспеваю за ней.
Стало слишком много книжек. Я брал всё, что читала ты, и всё дочитывал, но в библиотеке было не всё, я не мог поспеть за тобой, потому что ты по определению, как говорят математики, была лучше меня. Как бы я ни бежал, ты всегда была на шаг впереди. Как бы я ни готовился, как с этой алгеброй, ты всегда вырывалась вперёд. Да, Фил был лучше в географии и, кажется, в биологии, но оттого лишь, что она вовсе не рвалась вперёд. Чуть обратила бы на эти предметы внимание – размазала бы Фила по стенке, это к бабке не ходи.
О, сколько этих книжек проходило через руки твои, и это кроме библиотечных; Фил уже и потерял им счёт, как потерял счёт её победам, ибо каждая страница, прочитанная ею, была победой над ним. Она приходила с книгами в школу и сидела, читала где-то в углу. Она всегда так делала. Особенно было много всякого фэнтези – Толкиен, Урсула Ле Гуин, и вся эта прочая мерзость – Фил не знал, не мог себе ответить, почему эти книги отвращали его больше прочих, так сильно, что он делал исключение из своих правил и даже не брал их в руки.
– Дмитриевский, – учительница, я уже и не помнил какая, все это слилось в какую-то кашу, похожую на смесь рыхлого снега с песком на зимней улице, – ты о чём там замечтался?
– О книгах, – ответил я честно.
– Да, видать, не о тех.
…Мы пинали с Ардатовым мяч одною осенью, на примятом ветром, прокисшем пустыре – безо всякой цели пинали мяч от середины поля до железных гаражей, туда и обратно. Мы не играли, не соревновались. Не будет никакого К–700. Просто пинали мяч. Тучи надвигались с реки, из-за реки, было ветрено, так ветрено, что можно было надеяться – дождь пронесёт мимо.
– Мамка спрашивает тут, куда я поступать хочу, – сказал Ардатов, чуть отдышавшись.
– Так рано же ещё.
– А ей по хуй. Говорит, заранее думать надо.
– О, моя тоже. Ну хоть про универ не доёбывает. Думает, наверно, что не поступлю. Так, а ты куда хочешь?
– На юрфак, наверное.
– На хрена вот? Бумажки перекладывать?
– Бабок дохуя заработаю. Знаешь, сколько адвокаты зарабатывают… тут живёт рядом один, он вора в законе защищал, Борю Пинского, помнишь?
Фил помнил – Борю Пинского застрелили на одиннадцатом этаже «Интуриста» в январе девяносто шестого, и об этом писали в газетах. Но мама сказала, что Фил читает не те газеты – и вообще, в этот день умер Бродский, вот, сказала она, более достойная смерть. Но Фил не знал тогда, кто это, и пропустил мимо ушей. А зря, как обычно.
– Ну, помню, да. И что, его тоже застрелили?
– Нет, он тут коттедж купил. Мамка моя видела – дворец, говорит, охренительный просто. Три этажа.
– Ты так же хочешь?
– А кто не хочет? А ты? Что делать будешь?
– Уеду отсюда. – Фил никогда не задавал себе этого вопроса, но вдруг ответил, и знал, что не соврал. – И никогда не вернусь.
– Куда поедешь-то?
– Да пофиг.
…Фил проснулся и понял наконец, чего хочет – никогда больше не просыпаться. Из треснутого зеркала в ванной на него глядел китаец – натурально, китаец, щёки жёлтые, глаза в щёлочку, так вдобавок ещё и волосы торчком. Голубой кафель, треснутое зеркало, жгучая зубная паста. Это всё было моим и никогда не было моим. Это моё, кричал я ещё, надеясь выкупиться самому, выкупить портфель у Кухмистрова, когда верил ещё во что-то. Твоё – то, что в унитазе, и то, пока летит, был мне ответ. И правильно. Некоторые всегда правы. Вот бы стать таким же, который всегда прав. Он ржал громче, чем Фил кричал. Ты псих, ты больной, говорили. Ну посмотрите, его пинают, а он орёт! Правильно. Ах, если бы только я знал это с самого начала и не позволял им бить себя… теперь не позволяю, но уже поздно. У меня были причины, но кто знал, что ничто не может привести меня к тебе? Не ведись, говорила мама. Держи себя в руках. Отец ничего не говорил. На кухне жарили яичницу.
– …он вчера приходил, Вельтман-то. Хотел с отцом увидеться. – Она закашлялась, утробно, мокро и тяжело.
– И ты что?
– Что? Я ему сказала, что отец видеться с ним не будет. Знаешь, он его предал, или это для тебя мелочи?
– Политика вообще дело тонкое… кто там кого предал.
– Он говорит, он сейчас на Дементьевском заводе. Юротдел, что ли, у них возглавляет. Ну вот пусть и возглавляет.
– Так, может, и надо с ним дружить. У него, наверно, хоть деньги есть.
– Ну, знаешь, после такого… ему ни один приличный человек руки не пожмет. Сейчас вообще деньги есть много у кого. Отец его привечал, ты знаешь. Хочет по судам ходить и по разным другим помойкам ковыряться – его право. Ему бы вон с Филиппом нашим дружить. Два сапога, так сказать, пара. Так он-то ребенок, а Вельтман?..
Фил слышал это, но не помнил, чтобы кто-то вчера приходил. Но Фил поздно пришёл – шёл за ней и, кажется, успел бы обойти вокруг Земли. Она пошла в центр, пешком, и Фил шёл за ней, и потерял её где-то на Беркановской, кварталах в трёх от вокзала, и зачем-то шёл пешком обратно. Всё как обычно. Он шёл за ней, шёл домой, приходил поздно, и сил не было. А хорошо бы дружить с Вельтманом… он вон корабль красивый подарил. И самолёт хороший вышёл из этого корабля…
– Знаю я это… посади на кухню трёх интеллигентов – они начнут рассказывать, на какой улице в Москве жили и кто жил напротив. И за солью ходил.
– Ты на себя-то посмотри… – Мама опять кашлянула, так, что, кажется, зазвенели стёкла, – тебя, глядишь, и на кухню не пустят. Как ещё в университет пускают…
Она снова кашляла, она болела и оттого жаловалась. Она говорила, ей не дадут больничный с температурой меньше тридцати восьми, и она не будет просить. На кафедре холодно, говорила она, они сидят в шубах, говорила она. Зато дома тепло, говорил отец, зато в ванной – Африка, говорил отец, и от всего этого Филу не хотелось просыпаться. Надо быть приличным человеком, а он всё не умел.
…так о чём, бишь, я? Да, она всегда что-то писала. Я долго думал и пытался догадаться – что именно. Нельзя читать чужие письма, это Фил знал раньше, чем научился говорить. Но если очень хочется, то можно? Или не так… надо прочитать и этим опередить соперника. Ведь как – она показывает мне только то, что хочет показать, она даже джинсы носит с высокой талией, чтобы не выдать лишнего и глаз не приблизился к важному. Да, был бассейн, но это случайность. Нужен обманный манёвр, и этим всё было решено.
Но решить – ещё не сделать. Фил заходил в лифт, задвигал дверные створки, и тяжёлый портфель тут же начинал давить на спину – не успел он выйти из дома. Вот бы похоронить его во дворе, портфель этот. Впрочем, о таком и мечтать бессмысленно. Надо ставить перед собой реальные цели – например, прочитать, что она пишет. И почему я только сейчас задумался об этом?
– Что, Филя, лох – это судьба?? – Кухмистров напирал, и шёл по стене я врастал камень позвоночник звенел.
– Иди на хуй!
И это всё лучше погибнуть с честью сколько раз я…
Кухмистров хрустнул костяшками, размял пальцы.
– Что, очко-то жим-жим?
Я искал тебя глазами и нашёл бы – дал бы потащить себя по полу, лишь бы ты смотрела, как всегда. Не находил, и тогда я пошёл вперёд на меня он толстовка желтая за бок схватил под дых он не упал я пал потянул за собой по полу покатились собрался полный коридор.
– Саша, мочи его. – Белов, нога, по виску.
Он здоровее меня, вцепился Фил, покатились.
– Ннна тебе, сука, на кого залупляешься…
– Сдохни, гнида.
Красные, потные влипли в пол точно в кал зловонный друг в друга катимся по полу но никто не придёт Кухмистров толкнул и я вкатился в холодную стену. Хрип. Это я хрипел.
Кухмистров занёс ногу, но кто-то шёл, и он только вытер её об меня.
Как же было прочитать то, что она пишет?
– Филипп, а теперь давай серьёзно. – Раиса Алексеевна сказала мне зайти к ней после уроков, закрыла дверь на ключ, чтобы Фил знал – серьёзнее некуда. Но знать ли ей, что она и не знала, как всё серьёзно. Так серьёзно, что это мелочи.
– Давайте, Раиса Алексеевна. Если вы настаиваете.
– Что значит «настаиваю…» – Я сидел на первой парте, прямо перед её столом, а она села за стол. Навалилась на стол: – Филипп, у нас с тобой проблемы.
– У вас?
– Вот я именно об этом. У нас проблемы из-за твоего девиантного поведения. Ты знаешь, что такое девиантное поведение?
– Это как у меня? – Не знал, но догадался.
– В том числе. Филипп, вы уже все большие дети. Седьмой класс. Почему у тебя такие проблемы с поведением? Что за драка опять сегодня?
– Я просто дал сдачи, – я отряхнул рукав от следа подошвы, – долго объяснять.
Филу хотелось сказать – посмотрите, как они издеваются надо мной, но никто никогда не поверит, как никто никогда ему не верит.
– А ты объясни. Почему тебе нужно давать сдачи?
– Когда бьют – надо давать сдачи. Вроде как.
– Вот и объясни, почему именно тебя всегда бьют. Может быть, в тебе проблема и не надо выдумывать, что вот кто-то плохой тебя обижает? У нас хороший класс, Филипп, у нас хорошая школа, у нас учатся хорошие дети. Дети хороших родителей. Не врачей из поликлиники, – она осеклась, – или товароведов…
– Вы хотели сказать – учителей?
Раиса Алексеевна побагровела:
– Как же я с тобой устала, правда… И ведь никогда не знаешь, что ты завтра выкинешь. Кухмистров хоть предсказуемый. Но и он у нас мальчик хороший, даже если учится плохо. А ты всех доводишь. И его доводишь, и меня. У нас хорошая школа, а ты её позоришь! Позоришь! В моих классах никогда, ты слышишь, никогда не было такого! Чтобы кто-то ругался нецензурно, чтобы кто-то дрался…
Она встала, и прошлась, щурясь от послеполуденного солнца, и поглаживала себя по лацканам жакета, точно стряхивая лишнюю злость.
– Надо нам что-то решать. Вот что нам с тобой делать?
– Что хотите, то и делайте.
– Ты понимаешь, что ты даже со старшими разговаривать не умеешь! Ты всё обещаешь, что исправишься, да грош цена твоим словам! На меня смотри, а не в окно!
А стекло в окне налилось, напиталось тяжёлым жёлтым, солнце спряталось за рамой, и стекло сделалось золотистым, точно твои волосы. Что же ты пишешь, вечно, вековечно?
– В общем, так. Как минимум тобой наш психолог займётся.
Фил привстал даже. Это был удар ниже пояса. Да, он знал, что он сумасшедший, но не позволил бы, нельзя было позволить – кому-то официальным образом обнаружить это. Потому что тогда…
– У тебя девиантное поведение. Понимаешь? Я много всяких учеников видела, я двадцать пять лет здесь работаю, вдвое дольше, чем ты на свете живёшь, но такого, как ты, я не встречала. И не в хорошем смысле этого слова. Но там, знаешь, бывают хулиганы, бывают педагогически запущенные дети, бывают дети с ЗПР… но они и учатся… на один и два балла. А ты… Отправим тебя к психологу, пусть обследует тебя, не знаю. Тогда, может, и родителей подключим, и…
Теперь его отправят к психологу. Та обязательно что-нибудь найдёт – и найдёт, ибо сумасшедший, умалишённый я есмь, и сумасшествие, как водится, не скроешь. Она подключит маму, и упекут меня в психушку, и я не только школу не закончу, я никогда тебя не увижу…
– Так, Дмитриевский, что такое? Ты что, плачешь тут у меня?
– Нет, Раиса Алексеевна. – Я не плакал, нет, Фил не плакал, нет, но в глазах всё поплыло, и я понял, как ты видишь без очков, так, наверное, ты видишь?
– Ты меня не пытайся тут разжалобить своим раскаянием. Раньше думать было надо. Сопли вытри…
Она как-то так быстро ускользнула из школы и неожиданно, что Фил при всём желании не смог бы догнать и пойти за ней. Но не было и желания, и он пошёл не за ней и не домой, а по Пороховой в другую сторону, за Авангардный проспект, к Зырянской, куда редко ходил.
Был послеобеденный мартовский час, томный, ленивый, когда чёрнеющий снег снова искрится, и с крыш того и гляди закапает, и зима не кажется ни тёмной, ни долгой, ни страшной, потому что она кончилась. Вот в этот самый час Филипп Дмитриевский совершал неспешный променад по Зырянской улице, и на углу Трайгородской из подворотни вынырнул Казанова и присоединился к нему. Народу в тот час было совсем немного, и даже он со своим огромным ростом не рисковал кого-нибудь задеть.
– …надо быть, я думаю, чуть более снисходительным к своим маленьким слабостям. В конце концов, пока ещё никто не пострадал. Кроме вас, юноша.
– Но пострадает, если я это прочту. Нельзя читать чужие записи. Без спроса, по крайней мере.
– Или можно, если это уж так необходимо, чтобы одержать столь желаемую для вас победу. Я, конечно, не совсем понимаю или, если быть до конца честным, совсем не понимаю вашей стратегии, но если так, вам кажется, будет удобнее…
– У меня нет никакой стратегии. Я просто хочу знать, кто она, и что она, и почему всегда лучше меня.
– Вы хотели сказать – познать? Тяга к знанию в юношестве очень похвальна, да и всегда похвальна. С другой стороны, вы знаете, я невысокого мнения о необходимости женского образования, потому что это отвлекает женщину от её предназначения.
– Меня слишком долго убеждали, что женщины лучше нас. – Я смотрел на него и не понимал, отчего ему не холодно в этом совсем тонком камзоле, без кафтана, и в батистовой рубахе толщиной с кухонный пергамент. – И вам меня не переубедить.
– Какая наивная глупость! – Он делано рассмеялся. – Впрочем, пыл и порыв свойственны этому возрасту, я, право, не требую от вас слишком многого. О, как я, в сущности, вам завидую. Теперь детство так растянулось… прекрасная пора, наполненная самой чистой, самой невинной надеждой…
– Зато вы в семнадцать лет окончили Падуанский университет. Я бы тоже так хотел, но что уж…
– И сделало ли это меня счастливым? Нет, меня сделало счастливым совсем другое… Впрочем, впрочем – и это было в моём детстве…
Он как-то обошёл Фила за его спиной и пристроился слева – ближе к дороге, и вот тогда, на перекрёстке, их догнал Данте – и пристроился справа. Так они и шли квартала два рядом со мной, один в колпаке, другой в тощем камзоле, такие же дурацкие, как и я сам.
– …кроме того, – сказал Данте, – кроме того, я считаю…
– Что Карфаген должен быть разрушен? Не беспокойтесь на сей счёт, с ним уже управились без нас.
– Кроме того, я считаю – с вашего позволения, разумеется, – что причинить вред своей любви значит сделать саму её лишённой всякого смысла. И уж точно не следует подстрекать юношество к подобному поведению.
– А я считаю, при всём уважении, сеньор, что ваш подход устарел раньше вашего рождения. Каждому времени свои методы. Заметьте, я вовсе не претендую их создавать. В нынешних-то годах я понимаю больше вашего – они мне ближе, – но ненамного.
Они переглянулись, и Фил посмотрел на каждого. Казалось, кончики их носов скрестятся, как шпаги, но Данте, конечно, не знал и не видел шпаг, и это было бы нечестно по отношению к нему.
– Господа, я всего лишь прошу вашего совета – и взвешенного, и мудрого.
И из-за левого плеча было мне:
– Обман дурака представляется мне делом, достойным умного человека.
И в один голос мы ответили:
– Вот именно – дурака.
– Я не берусь рассуждать о предметах и людях, которых не знаю. Вероятно, я рискую показаться старомодным, но за желаемое надо бороться, а не вздыхать в сторонке, как толстый купидон на пошлом полотне. Если уж наш юный друг ввязался в бой, вести его надо до конца. И войны ведутся так – военными хитростями.
– В некоторых случаях так их проигрывают.
– Вот вы свою и проиграли. Стены Равенны не дадут мне соврать.
Я совсем уж не знал, о чём это они, но это было и не важно. Они ещё долго спорили, пока Казанова не изрёк наконец: «О, я более не участвую в этой ужасной софистике», и с тем они на каком-то перекрестке разошлись по разным сторонам, один налево, другой направо, а я пошёл своею дорогой.
Казанова не смирился, конечно, со своим поражением. Дня два или три спустя он заявился прямо в Филову комнату, пока никого не было дома, и сидел там в одной позе, точно истукан. Фил пришёл – а он сидел; вышел – а он сидел; вернулся – а он сидел неподвижно.
– Так что же я должен делать? – спросил я наконец, потому что взгляда его не выносил.
– То, что должны, – был ответ.
Я думал, сидя за письменным столом, деловито постукивая ручкой по этому столу, как должно, когда обдумываешь рискованный и серьёзный план. Итак, носит она – что делать? делать! – записи свои носит она в сумке вынимаешь пишешь обложка плотна их плотна. О, глаза, глаза мои, о если бы мог видеть я и слеп я и не вижу, видел бы… Говорил отец, был Новый год, за столом сидел, говорил:
– У нас во дворе, на Галерейной, жил такой Эдик Дубровник. Мы с ним в девятой учились вместе. И вот прибегает он однажды, красный, как из бани, – Денис, я тут такое! Пашка, говорит, фотоплёнку достал, рентгеновскую. Если бабу на такую снимаешь – проявляешь, а она там голая. Может, нам достать, у фарцовщиков у каких-то, но стоит триста рублей. Триста рублей, понимаете? А мы ему все поверили – Пашка этот, они на Архиповском жили, у него была фотолаборатория дома, он снимал хорошо. Да мы всем двором деньги собирали…
А говорила мама:
– Ну как ты выражаешься? Баба, ну что такое? – Выпила она, не ругалась даже уже, осоловелая, размякшая.
И думал я – ручкой по столу ударяя в ритм, план составляю, составлю – была бы вот плёнка такая и не решался даже бы на преступление я, или глаза Филовы были бы как рентген, и видел бы – каждый волос на теле твоём, каждое углубление, и каждую синюю венку под белой кожей, и разрез каждый, и на преступление не решился бы я, да Москва позади, отступать некуда.
– Ну вот твой Дубровник постеснялся бы это рассказывать, вот спроси у него, он покраснеет, а тебе хоть кол на голове теши. – Пьяна она была, и отец пьян…
– Да я его не спрошу… он уже лет пятнадцать в Израиле живёт. Может, в Ашдоде, может, в Ашкелоне, я не помню уже даже…
– Ну вот пожалуйся ещё, что ты евреем не родился…
Не понимали главного они – о, если б такая плёнка была, о, если бы только легенда была правдой. Тетради твои в сумке твоей, сумка твоя с тобой. Нужно только, чтобы в одном сумка была месте и в другом ты. Как дома? Но в дом твой не попасть Филу. Физра! Да, физра, ненавистный Агафон, и вот поплатишься ты, которой пятёрки рисуют незаслуженно, за мой счёт. Итак. Она пойдёт на физру, все переодеваются, сумки оставляют в раздевалке. Она оставляет тоже. Фил пропустит физру и не придёт, а сам зайдёт в раздевалку и всё, что нужно, узнает. И тайна её будет раскрыта – я мог бы раздеть тебя, убить тебя, тело вскрыть и препарировать, но, попади я туда, узнаю больше. Осталось дело за малым – попасть в раздевалку.
И Фил занялся изучением вопроса. На другой день была физра, и у входов в раздевалку было установлено особое наблюдение. Кухмистров ударил в затылок прямо – БАМ! – полетел и в кафель головою, искры:
– Ты охуел?
– А ты что у раздевалки пасёшься? Тебе всё равно не дадут.
– По себе людей не судят. – Я нашёлся что ответить, но всякий раз, когда я находился, Фила били за это, или не слышали они меня, или ещё что.
А стоял и смотрел я, и мимо девки проходили и смеялись, но пусть, дело стоило того, и лишь когда она появлялась – с опозданием, – Фил отходил в сторону. Вот, они заходили, и выходили, и в этом было что-то зловещее, как в том бассейне, от глаз моих скрытое и тайное. Оно, тайное, сходится ластовицей на начавших расширяться бёдрах, ибо сказано – девочки взрослеют раньше. Глаза – закрыть, и видел, видел, знаю всё. А что не знаю – рассказали книги то, знаю, но не чувствую, и оттого не знаю. Вот как.
– ДА! – Да, потому что чувствовать и, значит, знать, да, потому что не чувствую, да, потому что понимаю, чего не чувствую. Я не знаю и знаю, что не знаю.
– ДА!
Я крикнул, и все обернулись. Кухмистров дёрнул бровью.
– Пизда! – сказал многозначительно и пошёл по своим делам.
Девочки, девки, девушки – выходили и входили, я смотрел на их руки. В среднем за две недели наблюдений прирос к этому месту я, у острой холодной колонны кафельной – в среднем каждая десятая брала портфель с собой в зал. Мазурова. Аня Лихачёва. Один раз – Ира Штромайер. И никогда ты. Значит, как бы ни проник я туда, действия мои обречены на успех.
Это ободрило Фила. Да.
…пришли Зильбершмидты, мама и тётя Оля сидели в гостиной, за обглоданным столом, и говорили, а Фил думал над второй частью плана. Над замком. Отец курил в форточку, и голова его серебрилась дужками очков в уличном фонаре. Он курил иногда, если выпивал. Мама потом устраивала ему головомойку, но не при Зильбершмидтах. Тётя Оля своего мужа, Виктора Иосифовича, держала уважительно и спокойно отвечала на вопросы его: ругала, надо думать, да не при гоях.
– …ну, они хотя бы грант подтвердили. Ждем, когда перечислят. И с отчетностью не понятно, как её расписывать…
– Самое главное, – усмехалась тётя Оля, – что зарплату расписали.
– Расписали, да… Нас там семнадцать человек, вся кафедра, считай, включая аспирантов. Да что уж. Голубовский себе всё равно три четверти забирает.
Там, на раздевалке, захлопывающийся замок. Да – и тут меня осенило, и я подпрыгнул на диване, где в углу сидел и смотрел на них на всех. Отец курит. Мама и тётя Оля говорят.
– В общем, если грант, значит, опять у Голубовского будет ремонт на даче.
– Ну и переживать нечего, – повернулся в комнату отец, – у нас дачи всё равно нет.
Мама смотрит на него и молчит, ибо не при, а осенило меня, да, да, меня – на раздевалке захлопывающийся замок. Такой же, как у нас на внутренней двери. Можно потренироваться. Через неделю мама улетает на философский конгресс в Москву, а отцу плевать. Да свершится должное, ибо должен знать я, знать написанное, и теперь должное было на стороне Фила.
Теперь замо к. Спросил – отчего просто не взять ключ? Нет, ключ взять нельзя. Замок, простое самое – ключ похитить. Но это не так-то просто – вернее сказать, не совсем возможно, совсем верно сказать, совсем невозможно. Фил наблюдал за Агафоном – вот где была и твердость духа, и постоянство в привычках. За две – можно сверять часы – минуты до начала урока он долбит в двери раздевалок. Сначала, естественно, к мальчикам, потому что девочки лучше, как мы все знаем. Долбит так, что ему надо было жить в тридцать седьмом году, и тогда никого не потребовалось бы расстреливать – все сами умерли бы от страха, потому что от такого стука точно знаешь, что не ждать ничего хорошего. Он долбит и ждёт, пока все выйдут. Всем выходящим он говорит:
– В зал! Урок через минуту! – Что вполне естественно, потому что звонок на урок – для учеников, всё по-честному.
Раздевалки имеют разные ключи. Замки одного типа, но ключи разные. Агафон носит их в кармане и выдаёт, если попросишь выйти – ну, точнее, если очень попросишь, проблема в другом – ключи на разных брелоках. И на каждом подпись на куске линолеума: «муж.» и «жен.». Даже возможность ошибки исключается. И надо было просить. Очень. Был случай или два за все годы, когда она просила, и ей давали. Но это ей. А чаще было как с Мазуровой в той четверти:
– Можно выйти? Дайте, пожалуйста, ключ от раздевалки…
– А от квартиры моей тебе ключи не дать? На перемене зайдёшь! – И тогда я возрадовался; хоть немного, но есть же справедливость на свете. После физры в тот день никто её не видел.
Все играют в пионербол. Разделяются на две команды. Одну набирает Кухмистров. Другую Шалауров – мрачный, чёрный, каменный. Я закрыл глаза, открыл глаза, закрыл – пересчитал. Нехорошо засосало под ложечкой. Нас было девятнадцать, значит, кто-то останется. Команды равные, так говорит Агафон:
– Чтобы поровну было!
Значит, не возьмут Фила. Никто не возьмёт. Никто не замарает рук. Строй убывает. Один налево, второй направо, третий налево, и так осталось трое их – я, ты, Костров. Костров налево, и мы вдвоём. Кого из нас? Я знаю кого, и ты идёшь направо.
Под ложечкой кольнуло, но уже не сильно и привычно. Человек, говорят, ко всему привыкает. И я остаюсь, идиот идиотом, как и был всегда. По литре учим наизусть «Смерть поэта». Фил учил, глядя в окно, как подтаявший слипшийся снег осыпается с карнизов. Бабах! А вы, надменные потомки… Бабах! Вы, жадною толпой стоящие у трона… Да, бабах! – именно вы – и ты, Кухмистров, и ты, Белов, и ты, и ты… И ты, которая знает цитаты. Ветер дует. Бабах! Но есть и Божий суд… будет день, и Фила призовут на него, и всё станет ещё хуже, потому что события всегда складываются к худшему… что сделают, окунут в дерьмо головой? Сожгут в раскалённой могиле? Утопят в кипящей крови? Вморозят в лёд?
Я стоял один, я стихи учил и ничего не помнил. И вы не смоете… даже если кровь ваша черна, я не поэт, и не моя праведна, праведна моя не. Ничего не стоил Фил, чтобы мстил суд Божий за. Его не выбрали. Кухмистров шёл мимо, толкнул в грудь, я упал. Об батарею головой. Всё привычно. Все смеются. Падая, вижу – они смотрят, ты отвернулась. Всё зря. Не видишь…
Есть Божий суд, и пойду я под него, пойду за то, на что сейчас пойду, ибо святое оск…
– Умертвие!
Откуда это знаю я слово? Кухмистров обернулся… пошёл дальше… Я лежу. Голова.
– Работать! Делать!
Подняться воли не, язык воли унять не, лица сжал мышцы удар язык я молчу заставлю себя молчать я не услышат они никогда не ты услышит никогда никто сам с собой я контроль над собой.
– Чего лежишь, Дмитриевский? Вставай! – Это, кажется, Агафон.
Фил открыл глаза и смотрел на дверь спортзала, зелёную дверь в дальнем углу, низкую зелёную, открылась та, Казанова заглянул чёрный в проёме зелёной стены и кивнул на выход. Вот оно что!
– Можно выйти?
– Ну, выйди. Умойся.
Казанова ждал за дверью.
– Итак, молодой человек, уж не знаю, почему я должен делать это за вас, но кажется, вы сами свою судьбу не устроите. Желаемое вами – за той дверью. Разберитесь с замком.
– Как?
– Подберите отмычку. Вообще, нет таких дверей, которых не открыла бы любовь.
И почему некоторым дано было говорить так, чтобы быть правым всегда. А некоторым, как мне, никогда. Фил взглянул на часы. До конца урока восемнадцать минут, но поход до туалета – это минут пять. Хоть бы приглядеться к замку.
Захлопывающийся замок. На нашей двери, внутренней в квартиру, такой же точно. Я был у Ардатова в гостях, и у него. И у Кострова. Костров жил далеко от школы, даже не на Трайгородской стороне, в его липкой квартире с занавешенными окнами пахло старостью и пылью. Я к Кострову приходил, мы шли во вторую комнату – тёмную и пыльную, и сидели там, и молчали, с Костровым было хорошо молчать, и он не спрашивал, и не смеялся надо мной, а я не спрашивал его.
Фил смотрел на замок. Здесь бы пинцет… или маникюрные ножницы… или пилочку. Нет, пилочка слишком широкая. Не пролезет. Казанова нависал из-за плеча, загораживая свет.
– Не загораживайте свет, сеньор, прошу вас.
Времени мало. Фил вынул из ручки стержень. Гибкий, но твердый. Вставил в замок. Повернул эдак, так, эдак – хрустнуло внутри, не поддавалось, стержень гнется. Слишком гибкий. На дне портфеля нашёл зубочистку, смотрю – нет, эта, пожалуй, сломается. Не подойдёт.
Казанова ищет в кармане что-то. Ах, часы. В то время не было наручных часов. Надо идти. Надо вскрыть замок.
– Делать!
– Молодой человек, вам необходима выдержка. И для вашей дамы, и в целом.
– Это против моей воли, – отвечал я, поклонясь. – Я не могу заставить себя молчать. Когда волнуюсь, язык говорит сам. Я не могу заставить себя его контролировать.
– Но вам придётся научиться. Этого вам никто никогда не простит. Этих бессмысленных реплик.
– Поверьте, сеньор, это не самый большой мой грех.
Грех мой в том уже, где живу, – он сказал себе, вот, спросите меня: на каком этаже я живу? И не на четвёртом, и не на пятом, отвечу я. На четвёртом с половиной – в этом чёртовом доме квартиры на каждом пролете. По четыре на этаже, по три между этажами. Фил жил на четвёртом с половиной. А ты жила на пятом. В своём доме она жила на пятом, в её доме всё было по-нормальному. Никаких половинок. А я живу на четвёртом с половиной, это как моё место в рейтингах и оценках – больше четырёх, меньше пяти. А у тебя – пять. Как всё-таки все было символично, если вдуматься глубоко.
Но в тот день Филу повезло ещё раз: последним уроком была геометрия, Фил доказал третий признак равенства треугольников и доказал ещё раз, что ещё что-то может, но этого. Этого, конечно, всегда недостаточно, стараться надо лучше. Повезло, впрочем, не в этом: всех задержали на перемене минуты на три, и класс гурьбой ломанулся на выход, так, что в дверях образовалась давка. Фил, на цыпочках, где ты, где, потерялась маленькая среди этого стада бизонов, что как в воронку, как в узкий горный проход в дверь. Так армия Чингисханова втискивалась в Джунгарские ворота.
Так вот как мне повезло. Инна Колченогая шла впереди, Костров справа:
– Ты куда?
– Понятия не имею.
Я имел, и Инна мешалась в проходе, и я потерял тебя, куда это еще, мразь инвалидская, толкну – опа, прямо Кухмистрову в лапы.
Он за плечо, за больную руку – взял, вытолкнул дальше, в коридор её, там Мазурова, остальные там – в тесном круге толкают её, как мячик перекидывают, она маленькая, меньше тебя, не могу, смотреть не могу, рука тяну изгои суть одно за рукав Костров, пошли, вот она. В одну сторону, в другую, свечки пламя на ветру качается. Это заразно, не подходи, это опасно, не подходи, не вступайся.
– Отпустите!
Она не кричит, а каркает хрипло, голос в толпе потерян её, а ушла ты, Костров за рукав, идём, пошли, это мог быть я, должен был быть я, пока есть Инна, нет меня там, сегодня ты, заразно, заражено инфицировано поражено сожжено отбито умерло все лампы свет плафоны стены двери щель волос умерло уходи уходи уходи
Там, я знал, Костров выволок на улицу:
– Они ж её убьют.
– Не убьют. Не ссы.
– Я не ссу. Я знаю. Сегодня она, завтра я. Лучше уж пусть она, а то знаешь… жалко, конечно, да своя шкура дороже. – Костров смотрит, не понимает будто, по телу мурашки холод рябь зыбь. – Да, я дерьмо, а ты чего хотел?
Да, я дерьмо, но у Фила есть уважительная причина. Я всё ещё не знаю, кто ты, что ты и как ты работаешь. Я должен дожить и узнать.
– Так ты куда?
Ты ушла, мог пойти за тобой я, знал, куда ты идёшь, не пошёл. Шёл с Костровым, на метро, к нему домой, мы молчали там пили чай немытый чашка липтон липкая.
…это заразно, это заразно, заразно, заразно. Вот, ты дружила с Инной этой, и не дружишь теперь, я понимаю почему. Потому что заразишься сам, а людям свойственно избегать опасностей. А глупый Костров приглашает меня домой, рискуя заразиться от меня. Вот же идиот.
Идёт на кухню. Приносит чай. Липкая чашка, с разводами по кайме. То ли кофе, то ли пюре они там заваривали.
– Ты по русичу домашку сделал? – говорю, отставляя чашку, и мысли о тебе, и тебя из головы.
– Нет. Надо сделать. Может, у тебя спишу.
– Так я тоже не сделал.
Мы молчим полчаса. Фил – смотря в потолок. Костров – в окно, и загораживая окно.
– Чего чай не пьёшь?
– Извини, кружка грязная. Вы её совсем не моете? – До крови язык молчать надо невежливо.
Но Костров не умел обижаться на такое:
– Почему, моем. Водой.
– Понятно, что не ссаниной. – Но Фил не умел молчать.
– Нет, в смысле, без «Фейри» там и без вот этого всего.
– Почему?
– Ты знаешь, где его делают? Вот там специальные вещества добавляют, чтобы человек отупел.
– А зачем надо, чтобы кто-то отупел? – Фил, кажется, понимал, к чему Костров клонит, но это было слишком странно и, кроме того, помогало забыть и про домашку. И про тебя.
– Тупыми, – Костров назидательно поднял палец, – тупыми легче управлять.
– Вон оно как… а мыло – что? Можно же с мылом.
– Его из собак варят. Или из бомжей. Ты думаешь, отчего бомжи в теплотрассах гибнут? От кипятка. Так это не в теплотрассах, это их на мыло пускают. А нам так говорят.
Ты ебанулся, сказать хотел, и похвалил себя. Не сказал. Сказал:
– А ты-то откуда знаешь?
– Бабушка знает.
Ах да. Он же с бабушкой живёт. Где родители – бог весть, он-то знает, да Фил не спрашивал. Кажется, в соседней комнате работает телевизор. Кажется, он всегда там работает. Фил прошёлся – до коридора, назад, до коридора. Вот дверь. Железная закрыта, внутренняя – открыта. Замок. Такой же, как на раздевалке. Замок взведён. На собачку – дзвяк! – выскочил ригель, в глаз Филу заехал, нечего так близко пялиться. Взвёл ещё раз – дзвяк! – отпустил. На столе лежит какая-то длинная тонкая железяка. То ли проволока, то ли обломок чего. В замок её – повернуть, влево, вправо. Нажать, глубже и чуть левее. Повернуть. Щёлкает. Хрипит. Теперь в другую сторону – ригель звякнул по-другому и сдвинулся с места, так, что защемило в груди. Я открою её, эту дверь, я открою. Но нужен другой инструмент. Не этот.
Потом, дома… Мама ещё была в универе, и отец в гостиной читал газету. Вот антресоли, вот ящик с инструментами. Набор отвёрток. Фил вроде бы нашёл подходящую, но та ни в какую не проворачивалась – ни вправо, ни влево. Пошарился по энциклопедиям – «замок дверной», «замок врезной», «сувальдный замок». Солдатик ригеля проскальзывает через пазы в сувальдах тогда, когда бородка ключа смещает их определенным образом, иначе ригель блокируется сувальдой. Там, у Кострова, ему, видимо, удалось подцепить нужную. Попробуем здесь. Если вставить отвёртку под углом градусов в 30, ригель слегка удавалось сдвинуть – но не сильно.
Пришёл отец:
– Что делаешь?
– Пробую вскрыть.
– И зачем это тебе?
– Надо, папа.
– Тебе ещё четырнадцати нет. Смотри, чтоб меня потом не посадили, вот смеху-то будет… Мать придёт через час, так что поторопись в приобретении нужных навыков.
Но треклятому ригелю было глубоко плевать, когда там придёт мама. При самом удачном раскладе он смещался на сантиметр и вставал намертво. Смотрим схему. Блокирующая сувальда может быть и не одна. Да скорее всего, не одна. Найти вторую такую же отвёртку… Сложнее всего удержать первую в нужном положении, напрячь руки, пальцы намертво. На третий день удалось – ригель поддался и с лязгом спрятался в теле замка. Это победа, говорил себе, половина победы. Вторая половина – добраться до цели.
Итак, через два дня Фил, как и обещал себе, не пошёл на физру. Он нырнул с лестницы вниз, в полупролет до цоколя, где был чёрный ход, через который ходили курить, и там запрятался в маслянистой темноте между дверьми. Была большая перемена, и минуты тянулись бесконечно, как тошнотворная жевательная конфета, которые продают на вес в переходах. Одна, две, люди туда-сюда, три, пять, никто не потеряет меня, доски там стоят в этой щели, старые рамы без стёкол, никто не потеряет меня, потому как никому ты не нужен, Фил Дмитриевский. Люди ходили потные и душные, возвращались пахнущие холодом и куревом, это потому, что в нашей школе учатся самые лучшие дети, сливки центра города, и они не пьют и не курят, как любила говорить классуха, а я боялся дышать, чтобы меня не видели. Фил никогда так не ждал звонка, и когда он прозвенел и последние толпой втиснулись в дверь, я стоял минуту ещё, и тогда вышел на лестницу, и по коридору – к спортзалу. Оставалось совсем немного, до моего забора, дна, тупика и конца, до балластной призмы, в которую мне надлежало врезаться, оставалось совсем немного.
Фил дошёл до тёмной, проморенной двери раздевалки, пахнущей деревом и лёгким огнём, толкнул – наудачу, вдруг не заперта? Из-за колонны выглянул Казанова и кивнул, одобряя, – всё чисто, можно действовать. У меня легко получилось её открыть – одной отвёрткой вправо, другой – вверх, и чуть вправо, и дверь далась, не скрипя, и только ригель звякнул так гррромко, что у меня лопнули не барабанные перепонки, а все поджилки, и я осел, как подкошенный, как куль с дерьмом, на пол. Вот тогда я понял это – расслабленный. Принесли к Нему расслабленного… Фил втянул воздух места, куда не было, не могло, никогда не могло быть хода ему – я никогда не забуду, пахло, душило, спёртый воздух кожей и к коже в поту кисло-пряном, чуть сладковатом с душною сладостью и без кислорода, воздух, который значит самое запретное и самое главное и который безошибочно говорит о цели.
Я встал, но ноги мои не гнулись, я смотрел, но глаза мои не моргали, но Фил ни о чём не думал, всё видел и всё отлично помнил. Там деревянные лавки, и стены в кафеле, и потрескивает лампа дневного света: но нет окон, и нет никакого дневного света. На лавках, на крючках кучи вещей, аккуратно сложенные, и вывернутые наизнанку, и смятые, джинсы, блузки, футболки, и обувь вдоль лавок – сапоги, ботинки, ботильоны, приправленные потными носками, – всё то, что облегает, всё то, к чему я прикоснуться не волен, и от чего меня, и таких, как я, то есть худших, отгораживают стенами, дверьми и непрозрачными окнами – и могло статься в прошлом – отгораживали бы отдельным классом или того хуже.
Её вещи лежали в углу, самом от двери дальнем и тёмном, так неприметно, что я даже не приметил и думал, что вовсе ты не пришла, ведь такое бывало. Ты болела, или что ещё, и тебе было можно. Итак, я нашёл вещи: голубые джинсы, трикотажная – то ли водолазка, то ли кофта, белая, с чёрными полосами по длинным рукавам. Ботинки под скамьёй. Сумка – чёрная, вбита, вколочена в чёрный угол, как примятая заспанная подушка. Фил пробовал вынуть её оттуда – но она застряла в щели, и не вынуть было так, чтобы вернуть на место, как было. Это знак, конечно.
– Господи, прости мя, грешного. – И Фил встал на колени, и в нос ударил горький запах пота от сложенных на скамье вещей. Но я не нюхал их, не подносил к носу – Фил знал, что так делают, но это было бы глупо. Его интересовало совсем другое.
Молния муркнула, и сумка открылась – так просто. Не надо было колдовать, призывать дождь, бить в бубен, просто прийти и открыть её.
– Говорят же, у страха глаза велики. – Я под нос себе, и палец к губам. Молчи! Молчи… молчи.
Молча открыл… а я и не подумал про фонарик. Он бы здесь пригодился. Молча закрыл глаза, напряг их до жёлтых бликов – так, чтобы лучше видеть в темноте. Заглянул. Учебники – литература, биология… нотная тетрадь… а вот обычные. Одинаковые, в одинаковых непрозрачных обложках. Вынимал по очереди – литература, биология, алгебра, вот дневник… Фил хотел заглянуть туда, открыл на случайной странице и тут же закрыл. Её пятёрки опечалят меня, говорил, и, стало быть, не теперь, когда нужна твёрдость духа.
Я ничего не чувствую, я ни о чём не думаю, я машина, и руки мои – манипуляторы, и глаза мои – видеокамеры, и мозг мой – процессор, я делаю, делаю, делаю, я исполняю замышленное и ни о чём не думаю. Когда Фил нашёл то, что нужно, Сэйлор Мун на обложке приветствовала его и говорила: вот, ты нашёл то, что нужно.
– Здравствуй, наклейка, – сказал я и открыл то, что нужно.
– Сверим часы, – сказал я и посмотрел на них.
До конца урока тридцать две минуты, говорили приборы. Значит, чистого времени – минут двадцать пять, чтобы всё убрать и спокойно уйти.
…и вот что я узнал о стыде – стыд прилипчив и топок, как болото. Я видел топографические карты и их легенды – непроходимые болота обозначаются сплошными горизонтальными голубыми линиями, и вот в этих-то линиях я увяз глубже головы, и не находил ногами дна, и не мог плыть в этой как бы воде, и не воде, и только одному Богу, и ей ещё – было известно, есть ли там это дно вообще.
Я помнил, как они смотрели на меня – весь класс собрался, как по команде, и выстроился в шеренгу, лучше, чем их мог бы построить всякий Агафон – Кухмистров, Белов, Мазурова, и Шалауров, и она, и Костров, и даже та колченогая Инна, вообще-то освобожденная от физкультуры по понятным всем нам причинам. Теперь – я был уверен в этом – все они должны были меня линчевать за то, что я покусился на самое святое самого святого и неприкосновенного, что было среди них всех, потому что это, то, что сделал я, разрушало самую структуру мира, в котором они все жили. Я шёл, летел в воде, и не-воде, как в том бассейне, и никак не мог захлебнуться, чтобы умереть наконец, но ничего не помогало, точно совсем отпала необходимость дышать, но они ничего не говорили мне, не плевали мне под ноги и в лицо, а она отводила глаза. И это значило – впереди что-то ещё худшее, и страшное, то, от чего даже моё имя нельзя было произносить и прикасаться ко мне хотя бы и плевком.
Я очень долго шёл мимо них и ждал, что наконец-то на меня навалятся всею толпой, но ничего этого не происходило. О чём я думал тогда? Кажется, о том, что она ничего не говорила обо мне в своих дневниках, и это обстоятельство делало мою дальнейшую судьбу совершенно индифферентной к тому, что со мной сделают, если бы у неё, судьбы, была субъектность. В конце концов, мы знаем только о тех, кого дельфины толкали к берегу, и ничего не знаем о тех, кого толкали в открытое море, в чём есть классическая ошибка выжившего, то есть, иными словами, было много тех, кто положил свою жизнь, чтобы добиться цели, и не преуспел, и мы ничего о них не знаем – только о тех, у кого получилось. Я тогда не мог и вообразить, и допустить самой мысли о том, что я могу ничего не значить для неё – и сама эта моя наивность приводит меня в некоторое подобие ехидного восторга: надо же, помойному ведру могло прийти в голову, или что там у него вместо головы, что – только вдумайтесь! – оно значит что-то достойное упоминания. Конечно, значит – везде есть отбросы, и без помойного ведра не обойтись, но об этом не пишут в дневниках. И если я, в тех своих восприятиях, ничего для неё не значил, все равно, что со мной могло бы быть, и не оттого, что я опозорен, – я и тогда не питал иллюзий, будто в моей репутации есть что спасать, но совсем напротив; нет – просто всё это теряло всякий смысл. Может, святой Лаврентий позволил сделать из себя well done стейк как раз потому, что отчего-то или от кого-то это было ему безразлично, а его юмор в ходе кулинарного действа стоит отнести на счет того, что настоящий джентльмен кошку всегда называет кошкой, даже если он об неё споткнулся и упал.
Моё ожидание худшего (для меня) развития событий усугублялось тем ещё обстоятельством, что Раиса Алексеевна на другой день даже совсем не устраивала мне выволочек, а сказала только:
– Психолог, Филипп, психолог. Я вот этого не ожидала даже от тебя. Как ты будешь извиняться перед ребятами, и перед Ларой особенно – я не знаю.
– Меня никто не тронул. Мне слова не сказали. – Как будто это что-то значило, но дух противоречия всегда был важнее противоречия.
– И не тронули бы. Филипп, у нас хорошие дети. Они не дерутся, как ты это делаешь.
Ночью воспоследовал вызов меня на Вселенский собор, который имел неудовольствие состояться прямо в моей спальне, к вящему моему удобству, так, что мне не пришлось даже идти на кухню. Это, по идее, должен был быть Восьмой Вселенский Собор, коий же назовут Первым Дементьевск-Тиманским; но я не был ни православным, ни католиком, так что мне было, в сущности, совершенно всё равно, восьмой он или двадцать второй.
Председательствовал на Соборе какой-то император, но я сослепу не определил точно какой – может быть, Лев Исавр, может, кто ещё – они, бородатые, все мне были на одно лицо. Ещё в президиуме помещались Григорий Двоеслов и Кирилл Александрийский, и если какая акакианская схизма где и пролегала между ними, то я её не заметил.
Все они были страшны и велики, как велико и сильно всё то, чего я боялся, – но я отлично знал всё случившееся со мной и повиновался, когда меня вызвали. Я знал сказанное – не сотвори себе кумира, но если я утратил и никогда не приобретал, строго говоря, всё то, что было божественно для меня, что были проклятия Святых Отцов?
– …или не знал ты, нечестивый отрок, сказанное в Писании: не делай себе кумира, не поклоняйся им и не служи им? – предсказуемо спросили они меня, и я даже подивился: таким могучим синклитом можно было придумать и что-нибудь поинтереснее.
– Знал.
– Вот и реки же: почто преступил ты святую заповедь Господню?
– Если Бог, – и говорить мне было удивительно легко, – создал людей по образу и подобию Своему, то некоторых более других. Я видел это, и шёл за этим. Я не мог поступать иначе, никогда.
…и покуда они совещались, я ходил на кухню, поелику я им для этого совещания был, кажется, совершенно не нужен. Там я встретил Казанову, но и то не удивляло меня – и не таких видали.
– Что ж, сеньор, – сказал я сколь мог негромко, дабы никого не разбудить. Вспузырённая настенная лампа, странный плод греха между бра и торшером, светила мне точно в лицо, будто на допросе в нехорошие годы, а он сидел в тени, и я определял его только по высокому росту и острому профилю.
– Что ж, сеньор, вы имеете все основания поздравить меня с тем, сколь я блестяще провалился. Знаете, в некотором роде это даже уникально: так опозориться должно иметь талант, это удаётся не каждому. Впрочем – я думаю также, что это и хорошо, в том смысле, что всё расставляет по местам и не даёт мне утешиться иллюзией на предмет того, кто я и что.
– Кто вы и что, будет видно по осени. – Он был нехарактерно для себя нерасторопен в словах и, по-видимому, в мыслях. – По крайней мере, никто не тронул вас. О, вы должны знать, что вступление на этот путь любви и всего с ней связанного не приводит вас к спокойствию и не может гарантировать ваше спасение от позора.
– Мне кажется, дело вовсе не в том, что я читал её дневники, сеньор, это, в сущности, пустое. – Какая-то огромная стройность наводнила мою голову и навела в ней порядок, что я точно вдруг словно бы всё понял – насколько мог понять в силу возраста и знания.
– А в чём же?
– Я посягнул на самые основы их общества и, шире, на самые основы мира, в котором живу.
– Какое смелое обобщение. Но, прошу вас, подробнее.
И я всё ему рассказал – во всяком случае, даже подними он меня на смех, его смеха я не боялся. Может, любя всех, он был в том слаб и уязвим и совсем этого не стеснялся. Мы были одной крови.
– Итак, вот, смотрите. Что является самым скрываемым в человеческом теле? То, что именуют срамом в самом обобщённом смысле. – Он, я видел, усмехнулся при этом. – И какое тело более скрываемое? Мужское или женское?
– Женское. Вполне определенно.
– Совершенно верно, сеньор. Итак, продолжим. Осуждаем ли мы изнасилование более, чем, скажем, избиение кого-то? Осуждаем, потому что этому придаётся оттенок похабности, разнузданности, гнусности. Потому что это есть осквернение. И смотрите: всё вертится вокруг этих женских срамных частей, всё мироздание, вокруг тех частей, у которых даже нет обиходного названия – как табуируется имя Бога или японского императора (то есть тоже бога). Это и имеет высшую ценность, вид конечной цели всего – рыцари совершают подвиги ради прекрасной дамы, но в конечном счёте ради того, что эта дама скрывает под своим платьем, так превознося это, что это остаётся даже неподразумеваемым, художники и поэты пишут своих муз и о них в робкой надежде, что это будет явлено им, то самое, понимаете? Мужчины стремятся разбогатеть, чтобы женщины принадлежали им, много разных женщин и много тех самых частей. Даже деньги приводятся к этому. А сами женщины? Не стремятся ли они выйти замуж за богатого человека, чтобы продать не себя, а именно эти свои аспекты возможно дороже, потому как лицо все мы можем созерцать? И напротив, что может быть гнуснее того, чтобы забраться в женскую уборную? То есть это гнусно постольку, поскольку нивелирует все правила игры. И именно их-то я и нарушил, я зашёл туда, где тайное является миру, то есть абсолютно не важно, читал я её дневники или, скажем, сморкался в кулак, – я нарушил правило о высшей ценности. Как вам, сеньор?
Он качал головой – не то от восторга, не то от моего безумия.
– Я не берусь разбирать вашу теорию по существу, хоть она и небезынтересна. Знайте только, что они, эти церковники, слышат вас и не забудут этого вам. Но вам пора идти. Вас ждут.
Они, или, если быть точнее, Кирилл Александрийский (о, мне никогда не нравилось это имя), огласили своё решение – известное, конечно, мне – в характерной своей манере:
– Святой собор, собранный благодатью Божьей, по повелению благочестивейшего и христолюбивейшего императора нашего, в епархии града Дементьевска-Тиманского, Фильке Денисову сыну Дмитриевскому, новому Иуде. Знай, что за нечестивые твои речи, преступление заповедей Господних, Святым собором Церкви, ты, Филька, отлучён от Нея.
Он смотрел на меня из-под этой своей нелепой иконографической шляпы, и я, должный пасть на колени, лишь сказал ему:
– Я некрещёный. Вы не можете меня ни от чего отлучить, я не присягал вам.
И тогда этот святой человек плюнул на руку и залепил мне ладонью по лбу:
– Крещаю тебя, во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь.
И чей-то голос из темноты возглашал мне:
– За лживое утверждение, яко известная девица поклонения достойна, за блудливые измышления, за поругание благочестия христиан православных да приидут на него все проклятия, которыми Моисей проклинал иудеев, не слушавшихся заповедей Господних. Да будет ему Каиново трясение, Гиезиево прокажение, Иудино удавление, Ариево тресновение, Анания и Сапфиры внезапное издохновение, Симона Волхва погибель! И да будет отлучен и анафематствован ныне и по смерти не прощён; и тело его да не разсыплется, в знамение вечнаго от Бога отлучения, и земля его да не приимет, яко приемлет православных христиан, и да мучен будет в геенне день и нощь во веки веков…
После столь всеобъемлющего заключения можно, полагал я, спокойно пойти спать – потому что добавить к такому всё одно нечего, но я, как обычно, поторопился:
– …Фильку и сомудрствующих ему телесной казни предавати, таковой, яковою казнишася Новгородскии еретици в лето 7013, на них же собор бе в Москве в лето 6999 при Великом князе Иоанне Васильевиче и митрополите всея России Симоне; или яко при благочествейших Государех Царех и Великих князех Иоанне Алексеевиче и Петре Алексеевиче, Никита Суздалец главосечен и в блато ввержен псом на снедь…
Тех новгородцев, кажется, сожгли, но он приводил ещё какие-то примеры, и, чтобы не слушать его, я отвернулся к стене.