…а из полуоткрытого рюкзака выглядывала чёртова книжка, сияя с обложки готическим шрифтом, что гитлеровская директива.
– …и всё-таки я рада, что у меня под руководством такой замечательный, дружный класс, и все наши дети, ну, может, за очень редкими исключениями, воспитанные, вежливые, я не вижу здесь драк, не слышу матерной брани площадной, конечно, – Раиса Алексеевна говорила это «конечно» так, словно оно точно имело конец, – сейчас с дисциплиной не так хорошо, как было лет двадцать назад, потому что и время сейчас такое, и читать дети стали меньше, и в компьютеры играют, там много насилия, просто море насилия, там убийства… – Её опять понесло, но это хорошо ещё, что она не играла в какой-нибудь Doom Troopers и вообще не видела, что это такое – её бы инфаркт хватил, столько-то кровищи… там, в первом уровне, довольно весело: надо отстреливать каких-то ублюдков, которые вылазят из воды, и преодолевать реку по их всплывшим трупам. Эх…
– Вот Филипп, ты о чём замечтался? – О кровище, само собой, потому что каждый первый убитый есть Кухмистров, а Мазурова – каждый второй, да что уж там. – Подводя итоги четверти, я должна отметить, что есть динамика. Девочки, конечно, в среднем справляются по-прежнему лучше, но девочки у нас всегда учатся лучше, ну а мальчики… ну мальчики к институту иногда нагоняют…
Фил даже не помнил – и никогда не смог вспомнить после – что там случилось после. Она, конечно, закончила четверть круглой отличницей, а вот сколько четвёрок было у него – одна, две – как обычно, не вспомнить. Мазурова выплюнулась из этой толчеи, которая у гардероба, что шумит на своём тарабарском, но, в сущности, только одно зубодробительное слово – Мазурова вышла и наносила ему тяжкие оскорбления:
– …вишь, Филя, даже Райка сказала, что девчонки умнее! Понял? – То ли глазом дёрнула, то ли подмигнула, Кухмистров со товарищи тут как тут – за её плечом. Она наносила тяжкие оскорбления, но это было уже слишком даже для неё.
Ударю я? Ударю? Да нет же – грузности не хватает. Надо же быть осторожным – чтобы не услышали… Поторапливайся… Нет, здесь я главный, я командую… В атаку, нет, нет, в атаку, в ат, в ат, в атаку…
– В атаку…
– Чего ты там бормочешь?..
– В атаку, В АТАКУ ВПЕРЁЁД!! – Ударил, ударил, мышцу, в плечо, свело, больно, ударил, Кухмистров, я, на полу, на полу – схватили меня, понесли меня, выкинули за дверь, за борт, на свежий снег.
Больно – я зачерпнул снега, умыл красное, мокрое лицо. Хоть бы кровь – но крови нет, у меня нет крови, кровь есть у людей, а я не человек даже, ничто и никто, червь линнеевский, и крови у меня нет, и я ничего не докажу. Их было четверо, я был один – жалкие отговорки, так говорят лентяи и трусы. Надо быть стойче и крепче, так что так мне было и надо.
Я шёл обратно к дверям и сплевывал. Мало драться. Мало. Точнее, мало ТАК драться. Я пробовал применить насилие, но неправильно применил насилие… Насилие должно быть непредсказуемым, неадекватным, н… и каким же ещё? Это должно быть на «Н» – для звучности. Толпа у гардероба рассосалась – Фил искал портфель и нашёл на удивление легко, под первой же лавкой, но какое слово – на «Н»? Только тогда почуял, что солоно саднит губа, – потрогал, да, опухла. Может, хоть это зачтётся. Я смотрел на тех, кто проходил мимо, но тебя не было. И в школе не было. И куртки твоей не было в гардеробе. И ты меня не видела. Нет, определенно не видела – меня били, и я был занят, но я бы тебя увидел, но не увидел.
Итак, а время шло, и Фил перепробовал все – вот решительно все способы добиться своего, но не добился своего. Она не становилась ближе, а по временам – все дальше, то откатывалось дело назад, то чуть вперёд, но ближе она не становилась. Ходил за ней и не находил своего. Она была складна и красива, и сшита крепко, и удачлива она была – я ходил за ней, но не понимал, как ей удается то, что не удавалось Филу. Фил следил за ней, каждый день, неотлучно и неусыпно, но только это не помогало. Недоставало чего-то ещё. Пораскинув мозгами, Фил решил было, что, провожая её от здания к зданию, не властен взглянуть внутрь здания и оттого многое теряет. На барахолке он приобрёл подзорную трубу, долго её настраивал и полировал линзы. Мама даже не злилась – только диву давалась:
– Двадцатый век заканчивается! Подзорная труба. Не боишься, что люди тебя засмеют?
Фил не боялся – да и трубу купил не от любви к дешевому глупому лоску. Бинокль был бы сподручнее, да и для глаз удобнее, но что было поделать, его под одеждой не спрятать и – что поделать – маме этого не объяснить. Теперь я видел её – чаще в профиль или со спины – в коридорах музыкалки, пару раз – у художника Нагорнова, ещё несколько – в её собственной квартире. Жаль, что я не Бугермен и не могу смыться в унитаз, перемещаться по трубам канализухи – тогда я бы знал всё, что хотел, или, по крайней мере, больше, чем знал, и от этой отвратительной мыслишки тело покрывалось мурашками и части его деревенели. Но Фил был не Бугермэн, да и она не Револта (а жаль – можно бы было, поднаблатыкавшись, сразить её наповал огненной отрыжкой), в общем, требовался какой-то иной путь к познанию. Расчленить её, разобрать, ненавистную, на части, взаправду, и узнать, как это работает – тоже неплохо, но смыться в унитаз было, пожалуй, проще. Задача требовала кардинально иного метода.
И не у кого было спросить совета – я боялся уже поминать имя её, как не поминают имя Господа всуе (не оттого, что она была божественна, но впоследствии я засомневался и в этом), и вот почему: я не мог молчать поначалу, да не мог никогда, но особенно поначалу, и произносил имя её дома. Кораблёва – то, Кораблёва – это, но чаще одно и то же: она победила меня, у меня одна четвёрка в четверти, две, три, всякое бывало. У неё – ни одной, ну или одна. Она всегда лучше меня. И мама говорила:
– Оставь ты девочку в покое. Зачем ты ей жить мешаешь?
Я – мешаю?
– Я мешаю? Это она мне мешает, ненавижу уже. Я же за косички её не дёргаю! – Да и нет у неё косичек, одна всего.
– Ещё бы ты за косички дёргал! Ты что, Ваня-пролетарий? В общем, хватит ерунду нести. – Мама мешала что-нибудь в кастрюле или утрамбовывала в холодильнике, в сизых шкафчиках над кухонным столом.
– Это не ерунда. Я хочу быть лучшим.
– Хочешь – будь.
А проводное радио говорило за спиной моей:
– Президент России Борис Ельцин сегодня встретился… – Ну и так далее, он с кем-то встречался, и нас на кухне всегда было трое – я, мама и радио. И Фил мечтал, чтобы было двое – без радио.
Или представлял, как ты сидишь со мной за этим столом, мы вместе едим, потом идём ко мне в комнату, вместе делаем домашку – и вот, наша домашка одинакова, и наши оценки тоже, и ты со мною рядом, и я не уступаю тебе ни в чём. Но Фил сидел за столом, и поминал имя твоё, и мама говорила:
– Оставь девочку в покое. Хватит завидовать.
А однажды сказала:
– Да уж, любовь болтлива.
– Что? – И кажется, ложка выпала изо рта.
– Если б ты читал, знал бы, что это.
А президент России Борис Ельцин за моею спиной опять с кем-то встречался. А я думал – так вот, стало быть, что это. Ну да, как же всё просто! Я не просто завидую, я не просто ненавижу, я…
– Ешь давай!
В общем, как бы ни было там и что бы ни было там во мне – а там определённо была ты, как ни называй тебя, что бы Фил ни делал, желая приблизиться к тебе и узнать, что есть ты, ничего не помогало. Анализировал имя твоё – но ничего не помогло. Ходил в церковь – но тебя не было там. Пытался разобраться в музыке – и там не было тебя.
Раз они сошлись с Ардатовым в зале, на приставках; был будний день, одному Господу уж известно, зачем Фил поехал к деду в Энергопосёлок. Свет в подвальчике притушили, и зелёные крашеные стены стали зловеще-серыми. Кроме них да кассира, в зале больше никого не было – даже мелкие с пятака на Песчаном куда-то все подевались.
Мы гоняли во второй Top Gear, а что нам ещё же было делать, если Mortal Kombat уже наскучил – он брал себе Саб-Зиро и был в этом обличье непобедим. И вот мы гоняли – моя половина экрана была верхней, его – нижней, и мы гоняли. Он выбрал жёлтый цвет машины, а я – синий. Под странную, но простую музыку, которую Фил на всю жизнь запомнил, мы гоняли в этом полутёмном зале, и гонки проходили в городах и странах, где ни я, ни он никогда не будем – Австралия, Великобритания, Канада – и не представляли себе, что мы на самом деле там. Уж не знаю, что думал Ардатов, да и думал ли, а я – нет – этого просто не могло быть, поскольку не могло быть. Я – и в Лондоне? А на фоне был силуэт этого Лондона с Тауэрским мостом, ещё с чем-то узнаваемым, или Сиднея, например – там, на этой трассе была дождливая погода, и вот она-то увлекала нас, а не мост через залив. Что мост, если того и гляди улетишь с дороги?
И вот мы добрались до Египта и застряли там. Ну, кто не знает эту короткую, но жуткую трассу в Абу-Симбеле, где не вылететь просто невозможно? И пройти её – только случайно. Фил был неудачник, и Ардатов был неудачник, мы не прошли и вылетели, и когда игра сказала нам – race over, – дружно побросали джойстики и смотрели на экран, на котором уже ничего не могли изменить.
Сменить картридж можно было раз в полчаса; Фил смотрел на часы, но полчаса ещё не прошло. И хотел сказать, и сказал – Ардатов не мама и ругаться не будет:
– Зря только время тратим.
Помнил я слова его – про индейцев, и лук, и про то, что девочки лучше…
– В смысле, зря? Поиграть же пришли.
– Вот я и говорю – зря. Делом надо заниматься. – И после таких слов надлежало бы встать и уйти, и я встал.
– Да ладно, ты куда? Щас пароль введём, начнём с Канады опять. Хоть не сначала.
– Сам же говорил – книжки читать надо.
– Да что тебя, мамка, что ли, отругала?
– Ну типа того. Да всё то же – вот, девочки то, девочки сё. Есть у нас одна – никак разобраться не могу. Руки чешутся.
– Настучала на тебя, что ли?
– Да хуже.
– Куда уж хуже.
– Нет, ты не понимаешь. Она у нас отличница типа, а мне из-за этого не получается учиться нормально. Типа самая лучшая, всё у нас ей, а мне так. А мамка ругается… – Нет, я не мог сказать ему, что не мамка. Тут она была ни при чём. Если б я не хотел стать лучше тебя… но он не понял бы.
– А, вот оно что…
– Ну да… она у нас и в кружки, и в библиотеку, и в музыкалку… а мы тут с тобой на Сеге играем…
– Да и ладно. Тебе-то что?
– Да умная, сука. Ничего поделать не могу. Умнее меня.
И тогда он сказал то, до чего я не мог додуматься сам, что было и просто, и гениально:
– Так ты тоже в библиотеку запишись, если тебе так надо. Только, как по мне, нечего там делать.
Ему нечего было, а Филу было чего, поэтому и пошёл, и записался.
Это было страшно. Фил вспоминал тот день – до забора, на заборе, и после, вот оттуда… нет, не оттуда всё началось, я же терпеть не мог книги. Художественные книги ничем не обогащали меня, огромным размахом каких-то чувств, кои надо любить по какому-то поводу, но нельзя любить чужие, когда не можешь разобраться со своими. Вот так, пока Фил висел на заборе, он придумал оправдать себя, как всякий виновный себя выгораживает и как неудачник всякий винит обстоятельства. Тем более что на заборе для Фила это ничего не меняло.
Если взять карту, план – нет, даже не всего города, а одной Трайгородской стороны, – и начертить на нём все твои привычные маршруты, а школу принять за центр – вот, получится, что это есть как бы два крыла. Музыкалка лежит точно на юге, между Варфоломеевской и Ленной. С другой стороны, тоже на севере – на Михайловской, во дворе – лежит библиотека, и расстояние до них почти одинаковое. Как-то Фил отправился от дедушки домой, было тепло, и с реки не тянуло, и пешком шёл, по Ключевой, по Зимнему торгу, и поезда, идущие на Мареево–1, остались за спиной и где-то над головой – вот, тогда карту развернул в голове и нарисовал это. Вот – школа, вот – дом твой, с запада на восток, и тело птицы – это вот библиотека, и это левое крыло. Музыкалка – правое, это правое, видишь? Ты это придумала ли, идеальное и непостижимое, точно ты так жить решила, идеально, план нарисовала этот, что и читать не умел я, давно так, но разгадал тебя я? Разгадал.
Разгадал, и в один из дней пошёл в эту чёртову библиотеку, прокрался Фил, точно мышь, дворами, заметёнными, затенёнными, чтобы никто меня разглядеть не мог, и не догадался, и в час, когда вышел на Михайловскую – я узнаю, что есть ты, как книгу тебя недоступную, прочитаю я, запрещённую прочитаю! – в час тот узрел, идущую вдоль тротуара, и нырнул в подворотню кому-то под ноги.
– Ну куда бежишь-то? – Тётка разбросала сумки по острому снегу и легла на стену, и Фил упал. Снег качался, подворотня качалась, глаза лопались от ужаса и пульсирующей тьмы.
– Извините…
– Больной… – И тётка ускрипела, и остался, поверженный, лежать, и подворотня качалась, и выла метель.
Так страшно – так страшно отчего мне было? В асбестовой темноте этой увидела ты меня плохое у тебя зрение у бы… нет, не так. Невероятно должно было бы это быть – увидишь меня, разгадаешь меня, план был наоборот. Я боялся, и глаза лопались от биения сердца. Она зашла внутрь, и просидел в этой подворотне, покуда чуть не околел, когда она вышла, а до закрытия оставалось меньше получаса.
Когда она вышла, она вышла, а я вошёл. По сторонам от тяжёлой двери горели рыжие шары-светильники, точно огни по обочинам полосы, и в этот створ очень нужно попасть. Там внутри было тихо, и очень тепло, и так светло, что Фил почти ослеп. Гардеробщица – а больше никого и не было в холле – его окликнула:
– А ты что? Мы закрываемся уже.
Загнанное сердце подсказало: уходи, и прячься, и не твоё место это, ибо не достоин есть ты, прячься, спрячь своё поганое рыло в этой метели, чтобы никто тебя разглядеть не мог. И я развернулся и пошёл, но ветер поджимал дверь снаружи, и Фил не смог открыть её, и думал – вот, я навечно останусь здесь. Но коли так, хотя бы запишусь. И развернулся снова:
– А где у вас абонемент?
– Так сейчас тебе никто уже ничего искать не будет. Говорю же – закрываемся.
– А я только записаться.
– Ну… – Гардеробщица потёрла, взбила тройной подбородок и встряхнула тяжёлыми мешками век. – Ну тогда на второй этаж и прямо. Раздевайся уж.
Наверху его никто не спрашивал, зачем пришёл, – там догадывались. Тонкая и какая-то, как хлебный мякиш, мягкая женщина, наверно, о таких древние греки вытирали руки на пирушках, – вот, сказала она:
– Справка из школы есть?
– Какая справка? – Нет, определенно не стоило сюда приходить, здесь ему никто не был рад.
– Ну, как тебя звать-величать. Мы тебя без справки из школы записать не имеем права. Или без свидетельства о рождении. Какой-то документ должен быть.
И Фил ещё сильнее пал духом – стоило только подумать о том, что скажет мама, попроси он у неё свидетельство (и зачем!), – уж точно не похвалит, потому что никогда не хвалит, – или как стыдно будет идти и просить эту справку в школе, и, кажется, из глаз чуть не покатились слёзы.
– Ладно. – Эта женщина была мягкой, похожей на моллюска без раковины. – Потом принесёшь. Но сегодня я тебе уже ничего не выдам. И ещё два рубля за бланк билета. Как зовут тебя?
– Дмитриевский. Филипп Денисович.
– Филипп… Денисович… – Её почерк походил на египетскую демотику, но я был не Шампольон, чтобы в этом разобраться.
Читательский билет был картонная карточка – тёмная, бурая, заплёванная мелкими стружками. Старорежимная картонка с чуть стёртыми от времени буквами; их печатали, когда Фил ещё не родился на свет. И вот эта-то картонка отделяет достойных от недостойных, тех, кто любит читать, – от тех, кто нет? И Фил усмехнулся, и женщина-моллюск смотрела на него, как выловленный моллюск смотрит на рыбака. У головоногих глаза вообще очень похожи на наши. А ещё три сердца и кровь голубая, хотя и не у всех.
Я победил себя, говорил, в подъезд входя, дыхание переводя, как говорят в книжках, я преодолел свой страх перед ними. Кажется, мать будет теперь довольна. Они, никто из них, не узнают, чего я хочу и чего добиваюсь и зачем мне всё это. Но она будет довольна.
Мать была недовольна, но в этот раз – не Филом. В гостиной говорили, и как всегда об обычном, радио тоже что-то говорило на кухне, и я, слыша чужие разговоры, раздевался и разувался тихо, ибо сказано тебе, дураку, – не перебивай и уважай других. И я делаю вид, что уважаю.
– Нет, папа. – Она никогда не говорила тихо, она всегда что-то вела. Некоторые рождаются преподавателями. – Нет, папа. У тебя была возможность приватизировать эту квартиру. Ты уже пятый год на пенсии. И что, ты не знал, что примут этот закон по окружным госслужащим? Тебе, бывшему заму губернатора, не сказали?
Дед не приватизировал квартиру, служебную квартиру, которую ему дала окружная администрация – тогда, давно ещё, когда чёрная «Волга» увозила его на работу, и привозила сюда, и увозила с работы домой. Фил видел тот дом, но не был внутри – это и не важно, – но от Октябрьской площади, где окружная администрация, там не было и трёх минут пешком.
– Палыч – щенок… – Какой Палыч? Фил не знал этого и, одетый в чёрный пуховик, навалился на стену, одетую в жёлтые обои, точно та передавала ему разговор в гостиной, нашёптывала на ухо. – Чем он только думал, когда это подписывал? Я этого все равно им не оставлю… Лена, мне нужен хороший адвокат. Я всё-таки буду судиться с ними.
– Папа, каждый раз, как ты приходишь, одно и то же. Судись, пока сроки не прошли. Мне некогда этим заниматься. Знаешь, сколько у меня нагрузки сейчас?
– А сколько у меня её было? Нет, Лена, ну какая это была квартира… На Пушкинской… Доходный дом Косолапова. Пятый этаж! Закрытый двор… Стефановская площадь – две минуты, Октябрьская – три…
– Папа, ну хватит, ради бога! Теперь-то что?! У тебя есть квартира…
В коридор вышел отец. Поправил очки. Взъерошил волосы. На себе, на Филе.
– Чего не раздеваешься?
– Да, сейчас… Дед приехал?
– Приехал. – Отец усмехнулся, и очки слетели на нос. – Есть будешь? Я суп там грел себе, если хочешь…
– Да, может…
…отец гремел половником по кастрюле, и это, конечно, не могло случиться незамеченным.
– Ну можно так не грохотать!
И сквозь стену раздавалось же:
– Энергопосёлок! Я что, Овидий, чтобы меня в ссылку так отправлять? Его, по крайней мере, сослали на Чёрное море, да и было за что. Чтобы приличным людям…
Над низкими белыми занавесками, что всегда бывают на наших кухнях, было небо, такого же цвета, такое небо, которое не могло привести меня к тебе, как не приводило ничто, какие бы средства я ни перепробовал.
– Гершвин испытывал острую нехватку времени, и этот концерт он написал буквально за одну ночь, – сообщало Филу проводное радио. Вот о чём, наверное, следовало думать.
Пришла мать, но дед на кухне так и не показался.
– Как в школе?
Но снова ошибку допустил я. Выложил читательский билет.
– Вот, в библиотеку записался.
– В нашу, что ли, на Михайловской? – Она вертела в руках картонку, щурясь, словно там была шумерская клинопись.
– Да.
– Ну, на старости-то лет… В школе что? Дневники назад раздали?
– А почему на старости лет? – Заслужил ли я то, заслужил, конечно, как всегда, заслуживал, но я спросил.
– Потому что в первом классе надо было это делать. Ну хоть так…
И Фил почувствовал, что его вырвет, – словами вырвет, вот, прямо сейчас, этого нельзя было допустить, как никогда было нельзя, и встал, и вышел.
– Ты куда? Ешь давай!
– Потом.
«Потом» настало не в тот день, я лёг на кровать, и тело обратилось в желе, растаявшее от тепла батарей. Точно кровь и лимфа – главным образом лимфа – вытекали из моего тела, собираясь в лужицу на полу, оставляя одну мумию, я не мог пошевелить ничем, лежал, отвернувшись к стене, и не мог. Если бы мама видела меня – она сказала бы: вот лодырь, ничего не хочешь делать. Все говорят – не хочешь. А я не мог.
Через несколько часов пришёл отец, присел рядом, на краешек:
– Ты уроки сделал?
– Сделал. – Не сделал, но отец не станет проверять.
– Спишь уже?
– Нет. – Фил не мог даже повернуться к нему. – Не сплю.
Отец молчал, положил руку на мою голову.
– Она права, пап.
– Кто?
– Мама. Я ведь правда не люблю читать.
– Тогда зачем тебе эта библиотека?
– Ну, я же должен любить. Я пытаюсь. Я только понять не могу, папа. Почему я это должен.
– Как бы тебе сказать, – рука его прошлась по моим волосам, вниз и вверх, – как сказать. Это что-то вроде топлива для мыслей, понимаешь? Ты читаешь и думаешь над этим, и так работают мысли. Если нет топлива, нечему будет гореть.
– Если нет спичек, – кажется, в голове моей не было спичек, – никакие дрова не помогут.
– Некоторые вещества имеют свойства самовоспламеняться. Я не химик, конечно…
…это была та единственная загадка, волновавшая меня, – что есть та, кем хочу быть я и с кем должен быть я. Книги – её книги – говорили: всё хорошее божественно, не правда ли? И это тоже надо было проверить. К югу от Английской площади, на Готфской улице была, натурально, Готфская церковь – Готфских мучеников церковь. Двадцать шесть их было, не так ли?
– Ты крещёная?
– Да.
Я много слышал об этом, отец говорил ему – это значит, Бог берет тебя под свою защиту. Но в этом случае надо слушаться Бога. Даже мать прощает со временем, но Бог – это посерьёзнее. О, ты приняла на себя и этот долг. Но чего тебе-то бояться?
– А ты?
– Я нет. Тебя родители крестили?
– Да, в детстве. Мне года три было. Я не помню даже. В Готфской церкви, знаешь?
Теперь знаю. Тогда ещё можно было ездить по городу, он был велик, и раз за разом открывались новые его части, улицы и дома. Фил тогда ещё не был на Готфской улице, но на другой же день поехал туда – она была в Нижних Слободах, к югу от Английской площади. Узкая, кривоватая, тянулась параллельно Софийской, но ближе к горам. На террасах, дальше к югу, стояли две или три блеклых пятиэтажки, к которым вели злые щербатые серпантины, но здесь, внизу, дома жались один к другому, стена к стене, и Готфская церковь, что у перекрёстка с Базарным переулком, жалась к ним. Это был даже не перекрёсток – развилка: налево уходил Базарный, направо – Готфская улица, и церковь, иже под колоколы, белая, маленькая, распухшая снизу нога колокольни – вжималась между домами в два этажа. Один был красный, другой зелёный. Фил входил в подъезды одного и другого, сырые и тёмные, потом в церковь – тоже сырую, тёмную и тёплую.
Бог мог видеть меня и убить меня, что вошёл в дом Его, не желая знать Его. Филу не о чем было говорить с Ним, но она тоже была там. Да, именно поэтому – её имя было одним из двадцати шести. Икона Готфских мучеников была на косом иконостасе, но я стоял у солеи, не подходя ближе, – ему никто не объяснял, но я знал, что нельзя. И не подходил. Денег было только на обратную дорогу. Он думал обмануть Его, Бога, купить свечку и поставить за её здравие, но! – Бог все видел и не дал ему ни лишнего рубля. Под копчёным потолком деревянные хоры покоились на деревянных же колоннах, я обходил их и смотрел на стены. Вот рай, вот ад, справа и слева. Праведники идут в жизнь вечную. Грешники идут в муку вечную. Там были огни, и котлы, и бесы с вилами и баграми, но зачем ошпаривать меня кипятком, если там и так её не будет. Бабка-свечница в своём окне отвлеклась, и свечу можно было взять, Фил тянул руки и осматривался. Вот один человек, вот другой, женщина в платке. В углу свалена куча вещей, и на ней сидит ребёнок. Я ничего не взял и бежал оттуда. Выдохнув, вернулся в темноту, точно в воду нырнул. Снова стоял у солеи и всматривался в икону. Но среди двадцати шести лиц и имен не нашёл твоего. Оно должно было быть там, но я не нашёл его там, и значит, и там её не было. Церковь ничего не смогла мне сказать, и я вышел, на белый свет да подтаявший снег. Зачерпнёшь его рукою, и вот он, да растает, убежит между пальцев водой, и нельзя обладать водой. Фил висел на заборе и видел снег. Висел, не дотянешься, даже не зачерпнёшь, и обладать им не будешь, он снег, он вода, имя его – вода, нельзя обладать водой. Какое это удачное слово «обладать» – вжиматься, трогать, сливаться. Вот что, вода, имя твоё – вода.
Был год, и был день, рубежный день, когда всё стало так сложнее. Шестой класс, вторая четверть, физкультура в бассейне. С этой физрой как-то всегда не клеилось, это была постоянная, мучительная четвёрка – потому что Агафон, Александр Агафонович, только ей по просьбе классной ставил годовые пятёрки, а всем остальным раздавал по справедливости, и Фил любил плавать, любил воду. Но он ждал бассейна, бассейн снился ему, и Фил не знал, почему точно, что-то в глубине впалой груди отбивало свои ритмы, и долго не давало спать, и рубежный день настал.
Фил рано проснулся, рано пришёл, идти было далеко, в тридцать третью школу, у речвокзала; народ, вся параллель, звякал голосами в фойе из алюминия и гранита, через поры в стенах пахло тёплой и душной водой. И Фил стоял у сухой, но душной стены и чувствовал, как у него дрожат колени. Он неудачник, и она не придет, о да, он неудачник, и она не придёт. Мало ли что, заболела, она часто болела, мало ли что, она получит освобождение, какая-нибудь олимпиада, конкурс или репетиция в музыкалке, или месячные – да, у девочек бывают месячные, в рекламе по телевизору говорили менструации – попробуй там ещё разберись в этих синонимах, девочки взрослеют быстрее, девочки взрослеют быстрее… Хлоп по лбу, девочки взрослеют быстрее. Она и здесь (тогда, конечно, была) лучше его, ей одиннадцать, она вполне могла быть половозрелой. Мымра-биологичка так со сжатием ноздрей произносила это слово – «половозрелый», «–лая», ну и так далее, и Фил всегда чувствовал, как душа уходит в пятки, но по пути теряется где-то в паху.
Она не пришла, а их пересчитали и повели. По расходящимся кишкам коридоров, мальчиков налево, девочек направо, налево – на казнь, да, по таким коридорам наверняка водят на казнь, девочек – на священнодействие половозрелости, туда, где это состояние, граница взрослого человека, должна витать в воздухе, но куда нельзя попасть ни за какие деньги. В глубине кишки сырых и душных и тёмных коридоров – сырые и душные и светлые раздевалки. Было не справиться с дрожью, Фил не мог справиться с дрожью, точно его и в самом деле привели на казнь. Пацаны ржали, поскальзывались и бегали, полотенцами хлестали друг друга, карикатурные, смешные немужественности, на которые противно было даже смотреть, тощие, щуплые, жалкие, костлявые тела, увенчанные жалкими головами, такими, как и у самого Фила. Он окидывал их взглядом и отворачивался, сдерживая смех и прилив крови. Пятнадцать человек, включая самого Фила, ни единого волоса ниже бровей.
Где же ты, где же? За этой ли стеной, или женская раздевалка в совсем другом месте, или нигде нет тебя, ты не здесь, здесь нет Солнца, нет звёзд, я не найду тебя, только стены, и тебя нет здесь. Но если ты за стеной, это много хуже, потому что я не осьминог, не мышь, не могу сжать свой череп, и пролезть в щели краски, в трубы, в водосток, и приблизиться к тебе. Я хочу знать тебя, видеть тебя, но тебя нет здесь. Какая ты – половозрелая, состоявшаяся, совершенная, взрослая – а я ребёнок, и только, и какая-то горькая усмешка ставить нас в одном классе. Но теперь всё было по своим местам – мальчики налево, девочки направо. Душевая была как газовая камера, розовая, запаренная, со скользкими, но шершавыми стенами, готовая кожу содрать. Фил отворачивался к стене, надпись прямо перед ним, красной краской, потекла, будто кровью написанная – «Мыться без плавок», но Фил мылся в плавках, сжимая мышцы плеч, разгоняя кровь по распаренному телу. Где ты? Вдруг за этой розовой стеной, у такой же розовой стены под горячей водой, и перед глазами твоими надпись – «Мыться без… купальников»? Или ты не пришла?
Она пришла. Сырые ходы исторгли их наружу или внутрь – к бассейну, туда, где пахло хлоркой и прелым, размозжённым, размороженным ноябрём, – мальчиков слева, девочек справа, и построили. Широкобёдрая молодая женщина в белой футболке и чёрных лосинах что-то говорила им, но Фил не слушал, и шея от постоянного поворота направо так болела, что хоть теперь было голову впору снимать. О, почему он был не самый низкий, он бы стоял с правой стороны строя, и смотреть было бы удобнее. Он стояла тоже с правого конца – своего строя – и не смотрела на него, но то и к лучшему; Фил чувствовал, что его взгляд может проделать дыру не только в ней, но и в стене, или в дне бассейна, и будет всемирный потоп, и никто не построит ковчега.
Они шли вдоль бортика, сначала мальчики спускались в воду, вторая, третья дорожки, затем девочки – четвёртая, пятая, мальчики мимо девочек, я мимо тебя, ты на меня не смотришь. Под белым парным потолком кривошеие сине-жёлтые фонари, почти как уличные, а ты на тёплом гранитном полу, твои ноги согревают гранит, маленькие белые ступни с короткими пальцами.
Он видел её, проходя, как в замедленной съёмке, и сетчатки глаз ножами резали мозг, выбивая кадры на самом дне черепа, чтобы время не стёрло их. Она стояла в конце строя, ты стоишь в конце строя – потом в книгах будет сказано, кто был последним, да будет первым, но верно и обратное. Вот, ты стоишь, и ничто не скрывает тебя, ни мешковатая кофта, ни джинсы с высокой талией, ты, что скрывалась от чужих глаз, стоишь передо мною, на моём траверзе, я прохожу мимо, у меня нет секстанта, я знаю твой рост, но не могу знать расстояние до тебя, а здесь нет звёзд и солнца, только фонари и размороженный ноябрь. Он видел её, я вижу тебя, ей одиннадцать, у неё короткие ноги с маленькими ступнями и не по-девичьи широкие плечи, и сиреневый купальник облегает нехудое, мягкое тело, широкими лямками на широких плечах расходится за спину и сходится ластовицей, обтягивает тело, мягкое, как замешенное тесто, похожее на замешенное тесто, и над ластовицей снизу вверх по животу и вниз по спине. Вот, ты взрослая женщина, а я маленький и беззащитный, ты можешь убить меня по праву сильного, ты старше меня, хоть и младше, и сильнее меня, хоть и не выше, ты можешь убить меня… Был же вроде римский император Коммод, он сошёл с ума, вообразил себя Геркулесом и огромной палицей избивал беззащитных львят на арене цирка. Знал ли он это тогда, его ведь не проходили в истории Древнего мира? Да, про Коммода вроде знал – имя было смешное, как комод, только Коммод, потому и запомнил. Но, как бы там ни было, из львят в конце концов вырастают львы.
Она была близко к нему, как никогда не была, и далеко, как никогда не будет; он шёл, утопив глаза в расплавленном граните пола, расплавленном жаром, потерявшимся где-то на пути к пяткам; он видел свои ноги, выходящие из плавок и тонущие в граните, он увяз в этом расплаве и не мог идти вперёд, воздух нёс его, там пахло хлоркой, коричневатая, но прозрачная вода, шершавый кафель, готовый содрать кожу, там пахло хлоркой, она пахла хлоркой. Там пахло хлоркой, а он шёл в своём строю, шёл к воде; он был в чужой воле, и этой воле было вольно бесконечно долго держать их рядом, никогда не давая соприкоснуться. Не потому, что воля эта так хотела его мучить, но потому лишь, что ей было так удобно.
Вода была ледяная, и от этого было ещё душнее, ещё жарче, хлорка разъедала лёгкие; мелкое, щуплое тело причудливо расплывалось, раздергивалось под водой, словно было и не Филово вовсе. Он оттолкнулся от лестницы, барахтая ногами, поворачивая голову туда, где она, где шли девочки, и тесная шапочка вырывала волосы с корнями. Вода плотнее воздуха в восемьсот раз, в ней тяжело ходить, но просто летать. И надлежало летать строем, мальчикам по своим дорожкам, девочкам – по своим. Девочки спускались в воду одна за другой, и в момент, когда её ступни, маленькие ступни этой женщины коснулись воды, вода превратилась в кипяток.
И Филу хотелось кричать, выдернуть себя из нестерпимого сырого жара, как Мюнхгаузен вытащил себя за косичку из болота. Два раза перекрестился, бух в котёл… Фил зажмурил глаза и нырнул, вот, кровь закипит, он сварится живьём в этом бассейне, и всё кончится. Он касался дна, а она касалась его – через воду, через несколько дорожек. Она была рак по гороскопу, и имя её – вода, а я – воздух. Он сжался на дне и чувствовал, как вода холодеет, и тело холодеет, он прижал колени к телу, и они холодели, а она касалась его прямо через воду, потому что воздух не проводит ток, а вода – проводит. Он где-то что-то читал про пробой трансформатора, он не знал, что это такое, но красиво звучало. Вот, я пробитый трансформатор, ты в воде, ты касаешься меня водой, обволакиваешь меня целиком, и я захлебнусь в тебе, потому что это – ты, это тело твоё, ты в нём, я в нём, и границ между нами нету, как и не должно быть. Я открою рот, и наберу тебя за обе щеки, и проглочу столько, сколько в меня влезет, потому что я никогда не мог бы дорваться до тебя и упиться тобою.
Они летели строем по воде, кто умел, а кто не умел, барахтался у бортиков; пахло хлоркой, и девушка в чёрных лосинах что-то кричала, и эхо отлетало от кессонов потолка и тонуло в воде. Фил умел плавать и летел головой над кромкой воды; по параллельной дорожке летел Костров со своим вечным насморком, закинув огромную соплю на плечо, а она осталась где-то далеко в начале бассейна, но она касалась его и не отпускала, и это не должно было кончиться никогда. Но время кончилось быстро, в школу все тоже пошли строем; волосы на треснувшем морозце сошлись в сосульки и трогали Фила за щёки, но он не обращал на них внимания.
Виденное не давало ему покоя. Ну, неужто он не знал, что она девочка или что они и как устроены? Это, виденное, можно было всё называть только так, это согревало изнутри и разгоняло кровь по зяблому телу, а от остального воротило, и Фил называл всё только так, потому что это было как лезвие, по которому идёшь, вправо, влево, и свалишься, это будет не она.
Ну, неужели он не знал, что она девочка, нет, девушка, женщина, и у неё есть тело, и в теле – всё, женщине присущее? Нет, была мешковатая одежда и джинсы с высокой талией, она не носила юбок, и не под что было заглядывать, да и не пытался никто. За косичку дёргали не её, лифчики расстёгивали (да и будут ещё расстёгивать) не на ней. Она – голова в светлых волосах и рука с мозолькой на среднем пальце, тянущаяся к потолку, то, что восхищало, и завораживало, и третировало его прежде, было в этом, притягивало и отталкивало, как два магнита, плюс и минус. Но теперь оказалось, что девочка-отличница – девочка, нет, тьфу, женщина, а потом всё остальное, и были оценки, и зависть, и ненависть, но он твердо знал – она женщина, а он мальчик, ну и что; это не восхищало, это влекло и требовало взять себя в руки, и не отпускать, и ввериться не голове, а телу, что есть у каждого, но он долго этого не знал. У девочки-отличницы, как и у всякого, есть тело, вот ведь новость, да никто не видит этого, а я видел и улыбался. Я знаю тайну, только мне теперь ве домую, и улыбаюсь, потому что теперь-то я точно всех умнее. Я все знаю. Она шла где-то далеко впереди, о чём-то болтала со своей подружкой Пасынковой – они вместе ходили в музыкалку, – и он смотрел вперёд, через спины и плечи. Нас снова ведут вместе, потому что так должно, и снова порознь, потому что так удобнее. О, если бы мы были одним, мы были бы непобедимы, а так – ты избиваешь меня, я тоже иногда даю сдачи, мы соревнуемся, ты побеждаешь, но никогда не победишь, потому что я так просто не утону. Мы должны быть одним, одним целым, сочленённым, слитым и нераздельным, как сиамские близнецы, вот, физически, одно сердце должно гонять по нам одну кровь, и мы были бы непобедимы, я знаю, как это сделать, но это недопустимо, и безумно, это не по нам, об этом не говорят с нами и не пишут для нас. Для нас, для тебя другие книжки, которые должно любить, ты умеешь, что должно, и любишь, а я не умею, не умею думать, как следует думать, и меня уносит за обочину, в самый низ, в кювет.
Тело покрывалось мурашками, в подвздошье, в его животе, затаилась крупная дрожь. Подняли флажки, строй вели через дорогу. Она скрылась за чьими-то плечами. На переходе куча народу, строй потерялся между ними, её не видно.
– Дмитриевский! Ну-ка в строй, быстро!
Какой строй, её не видно!
Его взяли за плечи и вернули на место. Что ж, раз им так удобнее, пусть так и будет. Да нет, не будет. Никогда он не будет делать им удобно.
…снова настала ночь, которую Фил ждал, но в которую не хотел спать, сон не шёл к нему. Он в детстве боялся темноты и плакал, звал на помощь; мама не гасила свет в прихожей, хоть и стоило больших слёз в этом её убедить, но он не мог спать в темноте. Теперь он ждал темноты, как спасения, потому что она одна могла его укрыть. В темноте ты могла прийти, она, Фил вышёл в прихожую, и погасил свет, и нырнул в темноту, задёрнув шторы на зловещем квадрате синего окна. Но маме нужен был свет, и тот ударил в лицо, он отвернулся к стене, но свет доставал его и там.
Он завернулся в одеяло, и стало темно и душно, его прошибал пот, и в этой воде была она, потому что имя твоё – вода. <..>Щекотание воды из лёгких подступило к горлу, волнение, волнение выдоха, и он чихнул, точно избыток мыслей о ней разом вышел наружу.
– А я тебе говорила, – сказала мама из-за стены, – что ты простудишься с этим бассейном, потому что шапку как попало носишь.
Не было никакой шапки, она была рядом, твои руки были на его плечах, она была без очков, щурила глаза в темноте и улыбалась; я не видел этого, темнота лишала его преимущества в остроте зрения, но чувствовал её улыбку кожей, но губы их не сходились и не смыкались. В этом было что-то от матрицы, физраствора, проводов, следования должному. Но ты была рядом и никуда не могла деться, потому что им надлежало быть одним, быть в нём, под его кожей, быть его кожей.
Ему снилась матрица. Или, точнее, не совсем она. Я качусь вниз, как по трубе водяной горки, по тесной и светлой кишке, которая вела куда-то под землю, перед ним скатывались ещё люди, и за ним тоже, и куча-мала набирала скорость, ногами толкая друг друга, и летела вперёд. Он выкатился на ленту конвейера, в поле яркого, как солнце, электрического света, и какая-то машина ему и всем, кто был с ним рядом, связала руки за спиной, и конвейер выплюнул на пол меня, среди тысяч таких же, как Фил. Он поднимал голову, видел неровный потолок, и яркие точки света под ним, словно звёзды принесли прямо туда и подвесили под потолком. Это огромная пещера, высокая, как небоскрёб, и длинная бесконечно. Вдоль стен шли конвейерные ленты, стояли огромные стеллажи из деревянных шкафчиков, вроде абонентских ящиков на почте, там пахло лаком и сургучом, но стеллажи были сто, или триста, или пятьсот ярусов в высоту и тянулись куда-то за горизонт. Под потолком примостились огромные мостовые краны, свешивали вниз паутину тросов, и откуда-то из кучи корчащихся на полу тел поднимали по одному – по два на тяжёлых гаках, и рассовывали по ящикам, и запечатывали дверцы.
Какой-то голос – из динамика под потолком или в его собственной голове – говорил ему:
– Мы выводим новую породу людей. Но для чистоты эксперимента нужна большая выборка. Нам не нужен универсальный человек, каждому надлежит заниматься своим делом. Нам нужно много людей, и вам предстоит произвести их на свет. Умные породят умных, сильные – сильных. Вас разобьют на пары, по критериям отбора – умные к умным, сильные – к сильным, – и вам нужно постараться привыкнуть друг к другу. Но вам повезло, что мы отобрали вас. Тем, кого мы отобрали для работы, мы отключили сознание, потому что эмоции забирают слишком много сил.
Так значит, и ему, Филу, подобрали пару? От этого трепетало что-то, и он поднимался над холодным полом или его приподнимали на тяжёлом гаке. Потом ему завязали глаза и связали с кем-то спина к спине – он чувствовал только горячие, влажные ладони с короткими пальцами, но ничего не видел. Скрипнула дверца ящика, их втолкнули внутрь, и путы исчезли, и Фил очутился с ней – меж шести деревянных лаковых поверхностей, как в гробу, но откуда-то падал свет, но ничего не было, кроме неё и лаковых стен. Она смотрела на него и улыбалась, точно радуясь, что они к вечности вместе приговорены и никуда не смогут деться друг от друга, потому что здесь нельзя было даже сидеть, только лежать, соприкоснувшись. И от близости её Фил провалился в подсонье, где не было никаких видений, только тепло и тишина.