И с тех самых пор каждый день Фил выходил на ту странную охоту, на которой никого нельзя ни поймать, ни убить, но можно достать – и даже очень серьёзно достать, и мне ещё, конечно, встречались милевые столбы на этой дороге, ведущей меня прямо к погибели, но об этом уместнее будет вспомнить в своё время. Удалось собрать множество информации – чрезвычайно подробной и, конечно, очень нужной, – но Фил всё ещё не знал, как её применить. Например – крыльчатка вентилятора в форточке кухонного окна её квартиры была смонтирована неправильно, вверх ногами. Или – перевязывая волосы, она надевала резинку на три пальца левой руки. Творение Создателя, каким она, безусловно, была, гениально по одному своему замыслу и плану, и, если не видишь замысла, – стало быть, плохо смотришь. Фил старался смотреть хорошо.
Этого было не скрыть – от взгляда моего расплавлялись металл и пластик, воспламенялось дерево. И ты видела мой взгляд, потому что слепой бы увидел, и видели другие. Мазурова подходила и говорила:
– Не смотри так на Лару.
– Что, уже и смотреть нельзя?
– Смотреть можно, а ты как больной пялишься.
И конечно, она знала, что я хожу за ней – это был странный ритуал, сложившийся и окаменевший так быстро, что Фил и не заметил этого: она шла, и Фил шёл за ней, на одном расстоянии, она иногда оборачивалась, и Фил отворачивался, потому что… нельзя было сказать точно почему. Но иногда удавалось обмануть судьбу – она видела его, когда ждала видеть его, и, надо думать, не видела бы, если не ждала. Например, на выходных – она шла туда или туда, одна или с мамой, и Фил, занимавший засаду напротив выхода из её двора, в магазинчике, где за высокими столами, оставшимися от прежних лет, кучковались местные алкаши, да и вообще было много народу. Вот она выходила, и Фил шёл за ней, и она не видела его.
Раз, например, она спустилась в метро, но на платформе было мало народу, и, спустись Фил за ней сразу, тотчас был бы обнаружен; пришлось рискнуть упустить её и остаться в вестибюле. Там был газетный киоск – можно было сделать вид, что разглядываешь витрину. На самом видном месте висел цветной журнальчик с криминальной хроникой. На обложке – аршинными буквами: «ПЕДОФИЛ КАСТРИРОВАЛ РОМЕО!» – и почему-то полураздетая девушка. Ну да, чему же там ещё было быть. А рядом карта города – и вот её-то Фил купил, потому что карты города у него не было, а Ромео ему и в школе хватало.
Дома же происходило то же, что и обычно, – не потаённое, но оттого не менее высокое. Дедушке наскучило возиться со своими бабочками в своём Энергопосёлке, и он, вспомнив лучшие годы, вновь прибыл, чтобы здесь принимать гостей, потому как там принимать их неприлично. На сей раз его аудиенции испросил некий несторианский епископ, волею случая проезжавший через Дементьевск-Тиманский, и они говорили о своём.
– Дело не в евхаристии как таковой, дело в том, что про это думать, – говорил этот чернявый, круглый человечек в странном головном уборе, – искупительная жертва Христа уже произошла, давно, и мы воспоминаем об этом, это в первую очередь символ…
– Я понимаю, и это делает веру как бы обоснованной и лишённой отсылок к каким-то нелепостям.
– Да. И время показало, что мы были правы.
– В том смысле, что англиканство в какой-то степени заимствовало несторианский взгляд на причастие?
– Да. Понимаете, ключевым здесь является вопрос веры. Именно веры, и они поняли это правильно, вообще протестанты, хотя и отпали от апостольского преемства.
Чтобы лучше слышать, Фил даже вышел из своей комнаты и стал в дверях – через коридор всё доносилось отлично. Там же, в дверях, к нему присоединился Павел III и слушал ничуть не менее внимательно.
– А как же тогда проблема фатализма?
– Если путь человека – это отрезок, Бог всеведущ. Он знает и начальную точку, и конечную, – и не так важно, в общем, как этот путь пройти…
– На костёр этого еретика, – шепнул, задыхаясь от гнева, понтифик, и Фил чувствовал, как жёсткая борода щекочет его плечо.
– Боюсь, ваше святейшество, это уже никому не по силам.
А в гостиной ещё говорили и кончили, кажется, тем, что дедушка изрек – безо всякой, впрочем, обречённости в голосе:
– Именно поэтому англосаксы и лучше нас, что исключают из своей веры всякие чудеса и прочие сказки, как и подобает взрослым людям. Если Бог когда и говорил с евреями, то теперь – исключительно с этими товарищами, и землю, видимо, тоже заповедовал им…
Я не был англосаксом никаким боком, и всё это было, конечно, грустно, но услышанное навело меня на мысль совершенно иного рода. Дома на эту карту он наложил её привычные маршруты, для простоты обозначив их прямыми от одной точки до другой. Вот её дом, на углу Дровяной. Вот школа на Пороховой – это параллельная улица. Основная, самая жирная линия. Вот библиотека – к северу, на Михайловской. Вот музыкалка – к югу, на Варфоломеевской. Рисунок линий похож на птицу с раскинутыми крыльями. И тогда Фил сделал важное открытие – допустим, длина каждой из этих двух линий, до библиотеки и до музыкалки (они почти одинаковы), будет y, а длина главной линии – x. Тогда получалось, что:
Всё это выглядело вовсе не случайным: это именно корень из двух, число, точное значение которого никому не известно. Это был именно замысел Бога: он идеально правильный и ровный, но стоит копнуть чуть глубже, как он являет всю свою непостижимость. Эту свою гипотезу Фил решил проверить и провёл ещё одну линию, от её дома к дому художника Нагорнова, куда она иногда ходила и куда Фил иногда шёл за ней. Эта линия (например, z) была длиннее, но если соотнести её с х, выходило ничуть не менее невычисляемо:
Семнадцать – как известно, число простое, ни на какие числа без остатка не делится, и вот, поняв всё это вполне, Фил испугался по-настоящему. Потому что одно дело – предполагать наличие Бога в вещах, другое – узреть по-настоящему. Эта мысль долго не давала ему покоя, заставляла ёрзать на стуле и по ночам в кровати крутиться колесом. Нельзя трогать принадлежное Богу, это понятно, непонятно другое – как, как, как, черт возьми, перестать видеть её и думать о ней? Будто катился по ледяной горке, без тормозов по наклонной дороге, без парашюта с облачной высоты – всё быстрее, и быстрее, и остановиться было нельзя, и остановиться только тогда, когда расшибёшься в лепёшку.
Но как всё-таки выходило красиво – Фил держал в руках эту карту и из рук её не выпускал, нанося по временам новые линии её маршрутов; вот, между этими точками точно узнавался равносторонний треугольник, эти – выстраивались в логарифмическую спираль, ну и так далее. Ясно было только, что замысел этот идеален и сложен, и всего Филова ума хватало лишь на то, чтобы постичь, насколько это непостижимо. С этой картой ходил я всегда – носил её в портфеле, в кармане ли куртки, если шёл не в школу. Раз – где-то в июне года какого, не ведаю, числа – не помню, она, эта карта, попалась Ардатову на глаза.
– Это что?
– Карта города.
– А это что за линии?
Фил рассказал ему – про маршруты, про корни из двух и из тридцати семи, про логарифмическую спираль. Ардатов поморщил лоб:
– Мы логарифмы не проходили ещё…
– Мы тоже. Их в десятом классе вообще-то проходят.
– Тогда откуда ты про них знаешь?
– Да какая разница! Я тебе вообще не про то!
– Погоди. А как ты это-то всё узнал, ну, как она ходит, типа…
– Я подумал, что здесь что-то не так, и с тех пор за ней наблюдаю. Это феномен! Ты в «Сапёра» играл?
– Ну.
– Ну вот представь, что играешь на самом сложном уровне и выигрываешь.
– Ну я выигрывал. И дальше что?
– А с закрытыми глазами?
Ардатов, стоявший до того совсем рядом, туловищем наклонился и повернул к Филу голову – как бы со стороны на него смотря:
– По-моему, у тебя крыша поехала.
Фил на это только ответил обреченно:
– Поедет тут…
Конечно, Ардатов был дурак, и ему было не понять – не стоило и пытаться. Фил ходил за нею, но не мог ни понять, ни постичь того, как ей удаётся быть настолько лучше, и смотрел на неё, и не мог постичь, отчего же не может не смотреть, тем более что ему ставили это на вид. Фил, конечно, не знал всего – не знал, например, нотной грамоты, а она, конечно, владела этим языком, и наверняка как родным. Можно было бы попытаться выучить, но для этого нужны способности, которых я не имел, потому что я – обычный человек, и мне не было дано ничего божественного, и оттого ноты пугали меня. Не знал я и того, что она записывала, но не в тетради, а в дневник, но не в тот дневник, в который ставят двойки, – впрочем, какие двойки, у нее-то! И того не знал, что она читала в своих книжках, которые откуда-то (да известно откуда – из библиотеки!) приносила в школу и читала на переменах, а иногда и на уроках. Книжек этих я тоже боялся – хотя и не так сильно, их я, по крайней мере, умел читать, но вовсе не хотел, а должен был хотеть.
Это не знание – страшная сила, а незнание – страшная сила, потому что она одна способна лишить и сна, и покоя, а мне в моём тогда нежном возрасте надлежало быть жизнерадостным и беззаботным, потому что обернуться не успею, как детство пролетит. И, мучаясь от этого незнания, я решился на немыслимое – спросить прямо. Следует, конечно, разъяснить, как я решился на этакий сумасбродный поступок. Возможно, первопричиной следует считать ретроградный Меркурий, наблюдавшийся в тот день, согласно астропрогнозу, но этого в голове не держал и рассуждал иначе. Если божественное – наблюдаемо, но непостижимо, это ещё не значит, что оно необъясняемо, зависит только от объясняющего, и если таковой был подходящим, к нему и следовало обратиться; стучите, и вам отворят. Найдя такое построение не лишенным некоторой логичности, я собрался с духом и силами и стал действовать, а именно подошёл к ней на большой перемене.
Она читала «Гарри Поттера», но при виде меня спрятала книгу, потому как не должно мне было ни видеть её, ни знать её, но я по малолетству самонадеянному делал вид, что не вижу очевидного, но оттого, что она спрятала книгу, не меньше была и его решимость спросить прямо, спросить у неё – потому что стучите, и вам отворят. Фил подошёл и навис над нею, как скала над водой, наведя на неё тень. И скала тверда, и море – вода, да море сильнее скалы. Фил наводил на неё тень, и она подняла глаза.
– Можно вопрос? – И она лишь подёрнула плечом. – Объясни мне. Объясни.
– Что объяснить? – И голос её дёрнулся тоже, едва же заметно, на четверть тона.
– Объясни, как у тебя так получается, что ты именно… именно… такая, как надо, как всем надо? Объясни, как у тебя это получается, как это работает?
– Я тебя не понимаю…
– Я знаю, что ты это как-то делаешь! Что ты книжки читаешь, какие надо, что ты… оценки там… именно всё как надо! Блин, как ты делаешь это?
– Ты хочешь меня разобрать на части, как куклу?
Нельзя было сказать точнее. Именно этого – нет, не вспороть живот и выпростать кишки наружу – это было бы верхом неостроумия, а именно так – понять, как ты это делаешь, всё то, что делаешь, и отчего всегда побеждаешь меня. И я отошёл в сторону, посрамленный. Да, будь она кукла, я бы разобрал её на части и точно знал бы, отчего она открывает глаза и как закрывает их.
Я – да поймёт меня понимающий – жил к тому времени недолго и не знал, как было, но точно знал, как не-было, потому что вокруг меня никогда не было недостатка в желающих это мне объяснить. Проблема была лишь в том, что спрашивать этого точно не стоило, могли так объяснить, что мало бы не показалось. Я ухом прильнул к стене, за которой родители шелестели – кто-то из них – тяжёлыми, свинцовыми страницами чего-то.
– …а группа эта, семьдесят третья… Но там и весь поток – это ни в какие ворота уже. Завкафедрой прямо говорит, что по недопуску до сессии не должно быть никаких отчислений. То есть рано или поздно я должна им поставить зачёт, понимаешь? А они же вконец обнаглели – они же подходят ко мне прямо в коридоре, и спрашивают – Елена Львовна то, Елена Львовна это!..
– Ну… – Отец отвечал издалека, надо думать, с балкона. – Хорошо ведь, что домой к нам не приходят!
– А ты от всего отгородился своими дурацкими шуточками. Есть часы консультаций – понимаешь, есть консультации, туда приходите и задавайте свои вопросы, в порядке очереди. Я не знаю, что не так, – пятнадцать лет назад это все понимали.
Скрипнула балконная дверь.
– Пятнадцать лет назад меня чуть из аспирантуры не погнали поганой метлой. За самиздат.
– Ты вообще слушаешь, о чем я говорю?
– Слушаю.
– Нет! Потому что…
И было по нарастающей, как водится, – они ещё много что упоминали: как мама, учась в МГУ, бывала в гостях у известного профессора Бузинова, совершенно мне, дураку, неизвестного, и её сажали со всеми за стол, как была на каком-то квартирнике, где выступал Окуджава (это имя я, слава богу, где-то слышал), а потом, а потом…
– Знаешь, уж что бы там отец говорил, да? Я вот думаю иногда – а как я смотрюсь со стороны? Я готовлю еду, я готовлю лекции, я мою посуду, я мою пол. Вот, вспоминала про Бузиновых, как будто и не бывала у них в гостях… – Может, она сидела у журнального столика, и на этом столике что-то дрогнуло – дрожь передалась в стену и в Филову голову.
И вот тогда Фил, как казалось ему, понял, что мама имела в виду. О людях избранных и достойных имеет смысл знать, с кем они пили и что ели, – у них нет простых моментов и простых фотографий, все имеет и смысл, и значение, но столь же вовсе не имеет смысла, что ел и пил я, – потому что они достойные, и значение это лишь только следствие их достоинства, а не то, что возникает по себе само. Вот оттуда и вырастал этот ейный Гарри Поттер, стало быть, как просто! – избранные, знающие о своей избранности, читают и книжки об избранных. Но я не любил это поэтому же: я был обычный человек, как они не могут понять настолько элементарных вещей? Но сложившийся обычай не допускал обычно такого ответа, и стало быть, я не мог быть прав, я где-то заблуждался, но где, я не знал где, я ведь ничего не знал, не так ли?
Я не знал даже, кем я хочу быть. Вернее, знал: я хотел быть только тобой, дабы понять, как это всё устроено, но таким было стать невозможно. Тогда бы я понял, почему я должен любить то, что должен, даже на то не смотря, что никого не будет волновать, где и что я ел, но этого мне не дано было понять.
Костров, вступив с правой ноги в седьмой класс – то есть перейдя 1 сентября порог кабинета правой ногой, – сказал многозначительно:
– Да, всё поменялось.
Фил, как и Костров, почти опоздал – они почти опоздали вместе, и, быть может, он пропустил второпях чего-то.
– А что поменялось-то?
– Всё поменялось.
Видимо, если принять как данность, что, когда молчишь, сойдёшь за умного, то выходит, что, когда говоришь мало – сойдёшь за немного умного, как Костров всегда и делал, но когда она появилась пять или семь вечных минут спустя, Фил понял, что в этот раз его сосед не ошибался – всё поменялось.
Она выглядит не так, как раньше, но отчего, если она выглядит так же, как раньше? Даже вот эта кофта – она была на ней и раньше, Фил был готов дать голову на отсечение.
Фил бродил по городу от самого его начала до самого его конца, от самого сотворения себя, от Жостерово до Академгородка, от речпорта до Котласского шоссе, и знал, в каком доме жила она, в сером шестиэтажном доме на углу Дровяной – этот дом и во всем городе нельзя было спутать ни с каким другим, но и в этом районе нельзя было спутать ни с каким другим, он был таким же серым, как и другие, такой же высоты, как и другие, но угол, угол был скруглённым, и у всех домов в этом районе не было такого же скруглённого угла, потому что, как говорила училка по МХК, – стили модерна, включая конструктивизм, не знают округлостей, зато Фил знал, что такое конструктивизм, – впрочем, в третьей школе это было известно даже Кухмистрову. У дома на Дровяной, 27 был скруглённый угол, а кругом были только прямые углы, и в них было замуровано время прямых углов и простых, очевидных решений – почти как теперь. Да, очень простых – она ходила в школу, по школе, из школы, а Фил ходил за ней – вот как это просто, как простое число. Она ходила в музыкалку, ходила в библиотеку, и к художнику Нагорнову, и порой после уроков – к Марку Михайловичу, и он что-то рассказывал ей и ещё нескольким таким же избранным, например, высоченной дылде Константиновой из девятого класса. Если не жаль было собственных ушей, чтобы отдать их под пытку этого самодовольного голоса, что состоит из смеси взбитых яиц и меда, можно было постоять под дверью и послушать, что он говорит. Сегодня вот рассказывал что-то о XIX веке, о различиях между эпохами Регентства и викторианской – да, о том самом противном времени, когда круглые чехлы надевали на круглые ножки роялей, том самом противном времени, которое она так любит. Время, естественно, противное – иначе бы его любил Фил. И она это время, естественно, любит – потому что она любит то, что должно, а это то, что противоположно тому, что любил Фил. Ну и ещё она, кажется, таскала в школу книги Джейн Остен и кого-то из сестёр Бронте – Фил даже пробовал это читать, но и его упорства на этот мрак не хватило. Всё было прямо и очень просто.
…но куда ни смотри, ни говори – что или ничто – выйди из кабинета, и всенепременно придётся иметь дело с Кухмистровым, отвратительнейшим из смертных, или с Беловым, ничтожнейшим из них. Как известно, опоссум ещё жив, если не размазан по стенке. Нет, они хорошие, хорошие дети – они не бьют; толкают и зажимают в угол, отнимают портфель, прилепляют жвачки, и все эти примитивные шутки городских дегенератов повторяются из раза в раз, год от года, так что, надо думать, они действительно смешны. Все врут, всё врёт – вся эта ваша культура, чёрт бы её. Вот они говорят, за это вызывали на дуэль во время благословенное, задирают, говорят – дай сдачи. Так пишут, так говорят – потому что тот, о ком говорят, Избранный, не я, может и должен ударить, когда надлежит ударить, и ничего не говорят о том, что делать тебе, когда ты слабый и никчёмный, и душу из тебя вытрясли, и ударить невмочь. Они толкают – Кухмистров выше, Смирнов – шире и толще, идёт, как танцует, одним плечом, другим, вперёд, вперёд, и вся эта капоэйра обязательно будет не мимо твоей головы, они не бьют, ты летишь в стену. Он идёт – танцует, и Фил сжимал кулаки, и белели кости. Хлоп – глухо, плечом – хлоп, летишь, ударь, в ответ ударь – хлоп, и кулак разжимается сам, рука повисает плетью. Нет, как, ему будет больно, а девочек нельзя бить и вовсе – даже таких, как Мазурова; вовсе нет – ты трус, трус, трус, и едва плечо прислоняется к плечу, рука повисает плетью. И потом – они ведь хорошие, не то что Фил. Они читают книги под партами и передают друг другу, и надо было быть совсем слепым, чтобы видеть лишь её и не смотреть на вещи в целом.
…время лопнуло, как натянутая струна, – потом узнаю я, что это придумал не я. Судак – засадный хищник, он прячется среди водной растительности, и мелким рыбам не углядеть его – р-раз, и всё. Фил следил за ней, и ему приходилось быть всем разом – смотря по обстоятельствам. Преследовать в угон, как преследуют волки. Бежать навстречу и перехватывать. Сидеть в засаде, как судак. И если надо, терпеливо ждать. Она была в музыкалке – шла туда и зашла туда; хитрой формы здание, заполняющее пустоту между двумя доходными домами прежних лет, узким фасадом, отороченным хилым портиком, выходит на Варфоломеевскую. На Варфоломеевской засесть было негде – улица узка, и тротуар ещё у же, но можно было нырнуть во двор и видеть (и слышать) всё скрытое, как Филу и требовалось. С другой стороны здание было совсем обычным – обычный щербатый кирпич, обычный щербатый забор, наполовину кем-то выломанный. Такое уж время теперь стояло – всем было плевать на заборы и калитки, и можно было ходить, где заблагорассудится. Я и сидел – и затаив дыхание слушал то, чего не мог понять, к чему не имел способностей. Что, в каких таинствах состояли они там, в этой капелле мертвых голосов, где каждый росчерк каждой ноты сотворён столь же надлежащим, сколь и мертвым, и вот, тогда в воздухе запахло шоколадом. К северу отсюда, на Посевкинском острове, была кондитерская фабрика, и ветер переменился, и воздух стал сладок, точно мёд, и пряный, и тягучий, и чёрный, точно сам был шоколад, этот воздух. Она была где-то совсем рядом, за вот этими закрытыми окнами, так рядом, и безгранично далеко, потому что Фил мог – услышать тебя, но там на чем-то играли, увидеть тебя – но он не видел сквозь стены, и всегда находил тебя, по запаху, по стылому следу, знал, где ты, что делаешь ты, и не знал. И не мог найти по следу – ветер принёс мне этот запах, и воздух стал сладким, и я не мог ничего унюхать, потому что вокруг пахло шоколадом, а больше ничем не пахло, и ты сидела там. Что, что они делали там – какого «Евгения Онегина» разбирали на музыкальной литературе, что и не слышали этого запаха, потому что окна были закрыты, потому что в мир должного не до лжно проникать постороннему. И я остро почувствовал, что жив, потому что в воздухе пахло шоколадом, так было, и я точно это знал, и все эти их Евгении Онегины не-были так давно, что нельзя себе и представить, потому что уже вчера провалилось в вечно, и там слилось, а в воздухе пахло шоколадом, но ты не вдыхала этого, а я вдыхал, и был жив, и ненавидел этот шоколад, потому что не мог вдыхать тебя, а я никогда не любил шоколад.
…время лопнуло, как лопается надутый полиэтиленовый пакет, – стоял июнь, и зелень блестела чуть влажной свежестью, хотя и не было никаких дождей. Я ещё вернулся туда: иранский уголовный закон, если верить копеечному журналу, в котором педофил кастрировал Ромео, сохраняет распятому на кресте жизнь, если тот продержится три дня. Фил висел на заборе и считал не в днях, но это было гораздо дольше – когда я умер и ты умерла, и мы размерлись, как разминулись, – и миры, сошедшиеся в одной точке, разошлись по своим орбитам – тогда-то я снова попал туда. От цветочного магазина на углу Зоологической до дома – шёл дворами и оказался там. Там, в музыкалке, тебя не могло быть, потому что был вовсе не май, а совсем даже июнь, и там были только листья. Листья расчертились прожилками, изумрудно-зеленым, и я расстегнул ворот рубахи, и моё белое тело выдохнуло, выпало впалой грудью на душный воздух. Там, на листе, снизу, висело что-то, похожее на пожухлый лист, истлевше-зелёное, в чёрных пестринах, и я смотрел – повернув голову, – да мало ли всякой мерзости видел, если присмотреться. Это растреснулось, лопнуло, и выпала капля, другая, тягучая, как патока, – и я смотрел. Нет, это не лист – куколка, и чёрное, похожее на червя. Чёрные с белым, мятые, мокрые крылья, мятые, мокрые, как была рубаха на мне. Секундная стрелка навостряла круги и утягивала за собой остальные две – быстрее и быстрее. На бабочку – не дышать, когда желтая кровь по невидимым глазу сосудам наполнит крылья, расправит, как парус, как четыре паруса, и ими можно будет взмахнуть. Её съедят птицы, её растопчут люди, её прибьёт к земле ветер, с первым взмахом, как все шесть ног оторвутся от мертвого пупария – я знаю, она долетит, у неё большое, сильное сердце. Так обычно, будто так и надо, – видела, видела ты – чёрное, похожее на червя, что дышать нельзя – жёлтая кровь брызнет на листья, и не будет. Спрячься под листьями, проходи листьями, проползай листьями, виси под листьями, похожее на лист, и настанет день, когда ты полетишь. Чёрное, похожее на червя, – не дышать, не двигать, так хрупко, что хрупче твоих волос, – расправь, расправь крылья, что паруса; ветер убьёт тебя, человек убьёт тебя, время убьёт тебя, но у тебя самое сильное сердце, и ты долетишь.
Но и в том мае, и не в том июня, до смерти или после, до тебя или без тебя – Фил всегда возвращался домой.
А дома надо было делать уроки или мыть посуду. Мыть посуду! Родители покупали то самое средство, которое, если верить рекламе, на веки вечные поссорило две испанские деревни. Оно не очень-то помогало от въевшегося жира, но молить Бога о том, чтобы жир отмылся, – это было как-то мелковато. Это было много раз, и Фил много чего там видел – тарелки, ложки, сковороды, даже половник, а однажды видел, как сам Николай V сподобился помочь ему и вафельным полотенцем с каким-то уютным скрипом проводил по белым тарелкам.
– В моё время за посуду такой работы могли бы дать целое состояние. Я слышал от заслуживающего доверия человека, что некий римский патриций, увидев такую посуду у торговца восточными товарами в Венеции, предложил за неё бочонок бальзамического уксуса, и тот не продал её. Но этот торговец был Нечистый, и он открылся ему – и тот предложил в заклад душу, так эта посуда была хороша.
– И вы поверили ему, ваше святейшество?
– Нет, конечно. В моём детстве в Саранце рассказывали сказки и поинтереснее. В сущности, это всё лишь о том, как зыбко человеческое сердце и как легко нарушить гармонию в нём.
– При всём уважении, ваше святейшество, – Фил видел, как тот поворачивает голову и захлопывает посудный шкаф своим огромным носом, – при всём уважении, я бы не продал душу за набор копеечных тарелок.
– А продали бы за что-то другое?
Я закрыл глаза – за что продал бы?
– За другое – да. – И в этом «да» было больше стали, чем выплавляют Великобритания и Люксембург за год, вместе взятые.
– Бог есть любовь. Но не грубая, дрянная похоть, достойная только уличного кобеля, а любовь совсем иного рода.
– Но что я могу поделать, если мне не выдали другой? – И, кажется, голос мой дрожал, только слёз в глазах не было.
– Высшая власть, данная человеку, – это власть над собой самим. Дорога, ведущая к Богу, пряма, но очень узка. И требуется много сил, чтобы заставить себя пойти по ней. И я знаю, что вы не во всём вольны над собою. Вот, помогите-ка мне, – он занёс над Филовой головою огромное блюдо, – а впрочем, ни в коем случае не советуя вам впадать в гордыню, я, однако же, советую уважать себя. И оскорбления, и поношения, которые наносят другие, лишь отдаляют вас от этой дороги.
– А как же – подставить другую щёку?
– Богочеловек Христос был и идеальным человеком, помните ли об этом? Как и всем нам следует быть, хотя бы это и невозможно. От Его заповедей я не вправе вас освободить, но помните и другое – мы сносили вторжения неверных, и их поношения христиан и веры Христовой, и Второй Рим, Константинополь, был нами потерян, потому что никто не пришёл ему на помощь.
Фил ещё долго думал над его словами – что же этот святейший политикан имел в виду. Бить в ответ или всё-таки нет? Был день другой, и когда я споткнулся и упал…
…подошёл Кухмистров – вот нога, другая, он высок, гора Мак-Кинли, на ноги, встать, не успеваю – хвать за ворот, тащит, пол, холодный, гладкий, тащит:
– Пусти, пусти, блядь!
– О, смотрите, у нас Филом пол моют!
– Га-га-га! – Они – кто они? – Гоготали, гуси, хлопали, крыльями, руками, тащил, Кухмистров тащил меня по полу. Холодный пол, гладкий, тащил, скользят встать, встать, скользят, скользят ноги. Они большие, они, большие…
– Пусти, уёбок!!! УБЬЮЮ!!!
Вою, вой, тащит, тащит, они большие, как горы, – она проходила мимо. Смотрела, так внимательно, глаз не отводя, как тащат меня, слышала, как я кричу, как если бы я говорил с тобой, так внимательно не смотрела ты.
И тогда Фил всё понял. Я ударю в ответ, я ударю, я ударю. И вот почему: если ты смотришь, как меня мучают, то посмотришь, как мучаю я, и враги мои падут.
Я ударю в ответ или ударю первым – только бы отскоблить эту пыль со свитера. Я ударю, и ты будешь смотреть, и я ударю, чтобы ты смотрела.
Не мечтай о случае, чтобы тебе не выпал случай. И дома я поджимал подбородок, стоя перед зеркалом, делая грозное лицо. Но мама проходила мимо:
– Не паясничай.
Но мама проходила мимо:
– Почему у тебя губа разбита?
И я ответил без чести, но честно:
– Подрался.
– С кем?
– А, было…
– В смысле, в школе?
– Да.
– Ты что, в фазанке у нас учишься? Я что-то не помню, чтобы в третьей школе дети дрались. Почему ты полез в драку?
– Я не полез, я ответил. Они меня оскорбляли.
– Ну ясно всё с тобой. Три дня никаких прогулок.
Хоть не неделя – можно было выдохнуть. Но до лжно было узнать:
– Если я не начинал – почему ты наказываешь меня?
– Потому что губа разбита у тебя.
А, губа разбита… да, разбита: вот как. Не мечтай о случае, дабы он тебе не выпал, потому что выпадет непременно по тыкве.