Фил смотрел на нее. Она не смотрела на Фила.
Да, она не смотрела на Фила, а Фил хотел, до боли за грудиной хотел, чтобы смотрела. Я не сразу понял это – такое простое понять не так-то просто, к тому же чем более жил, чем дальше жил, тем сильнее её ненавидел, завидовал и всякие прочие дурные слова, от которых почтенные горожане Трайгородской стороны шарахаются, яко чёрт от ладана. Но Филу помнилось, как было, когда понял.
…назадавали много домашки – и по математике, номеров десять, и по русскому, и по естествознанию ещё там что-то, а Фил пошёл не домой и не за ней, а куда-то, куда глаза глядят – кварталы, глухие, непроницаемые, неприступные, как цитадели, глухие квадраты смыкались над головой его, и Фил не входил в них. Трайгородская сторона квадратна и узка, как Манхэттен в американских фильмах, и идти можно только вперёд и назад, влево и вправо – точнее, строго на север, юг, запад, восток. И вот тогда я, кажется, пошёл на юг.
Был январь, жуткий метельный январь, такой же темный, как все январи в этом городе. Я не помню, зачем я пошёл на юг. Она в тот день шла в музыкалку после школы и, кажется, должна была выйти вскоре – я не планировал этого, видит бог, но я тогда это уже достаточно точно знал. Был метельный, жуткий январь. Узкие улицы превратились в ледяные корыта, и снег сгребали к домам. Спрессованный, лежалый снег стал твёрже камня и острее стеклянной крошки, что на новых панельках, Фил шёл, собой прорезая метель, и скользил, и падал в эти сугробы, и все люди кругом были выше меня. Солнце упало с дымного неба за Пасынкову горку, за кафедральный собор, и свет зажигали в окнах, в тех окнах, где тепло другим и куда я никогда не приду, потому что никому там не нужен. Ещё горели в окнах гирлянды, стояли где-то ёлки, ещё висели новогодние огоньки в витринах. Январь заметал ошмётки праздника, жёлтые ёлочные ветки уже попадались кое-где под ногами. И поделом этому празднику, забыть бы его поскорее.
Вот я шёл по Пантелеевскому бульвару, свернул на Варфоломеевскую, шёл по ней почти до озера, вернулся на Пантелеевский и пошёл дальше на юг. Там, у музея, у самого начала бульвара повернул налево. Я не знаю зачем. Я не хотел тебя видеть. Хотел, но не более чем всякий момент хотел этого. То есть очень хотел. Нет, не так. Я очень хотел, но это не было моей целью.
Вот там-то, на углу Староозёрской и Мересьевского переулка, они его и ждали – Кухмистров и вся его чёртова кодла. Они стояли с той стороны, где музей, под горкой, и чем-то кидали друг в друга – как в тот самый раз многажды потом, когда Фил висел на заборе. Но было ещё далеко до той страшной весны, и тёмный Архиповский переулок не высился ещё над ним.
По Ленной ползали трамваи – тяжёлые, пузатые, неуклюже ползли по снегу, как тюлени на льдине. Они дребезжали и скрипели, и нет транспорта гаже трамвая. Метро благородно грохочет, и автобусы утробно мурлычат сладкопахнущими дизелями, а трамваи… Ах, вот оно что – они там играли в трамваи – в те времена играли в трамваи. Ты выбегаешь на рельсы и стоишь, ждёшь трамвая, и стоишь у него на пути. Можно играть вдвоём или целой толпой. Надо отскочить последним. Кто отскочит последний – тот победил. Дебильные игры дегенератов. Да пусть себе играют, может, раздавит кого. Потеря для человечества невеликая.
Фил увидел их раньше, чем они его, но не свернул отчего-то. Вот Кухмистров стоит на путях, и Белов с ним. Идёт трамвай. Подходит ближе. Они соскакивают в сторону – кажется, одновременно. До трамвая метров двадцать. Возвращаются на тротуар.
– Филя! – кричал Кухмистров.
– Фил!
– Дмитриевский! – И тяжёлый снежок догонял меня. Из этого прессованного снега получались отличные снаряды, такие тяжелые, что при удачном попадании (в затылок, например) вполне можно было убить. Итак, я взял два, по одному в руку, и положил портфель, и повернулся к ним. С левой руки бросил в проходящий трамвай – так он злил меня, но они отвлеклись на это, как и было задумано мной, блестяще! – бросил с правой в Кухмистрова и повалил его с ног. И он упал. Даже Кухмистров мог упасть, но раньше я этого не знал.
Кто знает, с чего меня такой смех разобрал.
– Какой счёт? – спросил я, потому что где-то видел, в каком-то фильме. При чём тут счёт? И почему чертов язык говорил что попало, отдельно от головы? Он и губил Фила, язык этот, он и ты.
– Какой счёт?
И Фил нашелся:
– В игре.
– У тебя не спросили. Ты-то сыграть зассышь! – И они смеются.
– А мне и не надо, – ответил я, и мне было не надо. Нет, я не знал ещё, что это могло быть ценой избавления, но узнал и сам – не могло.
И вот тут – почему всегда в самый важный момент – она вышла на Староозёрскую откуда-то – откуда? Нет, Фил знал – если идти от музыкалки дворами, можно было выйти сюда, но зачем ей сюда? Сесть на метро на «Авангардном проспекте» и проехать одну станцию? Или ей было в другую сторону? Да кто знает, она не видела Фила, но я тебя всегда видел.
Фил решил передумать. Да, сказал:
– А я не ссу, Кухмистров!
Я встану там и простою дольше всех. Трамвай остановится, и она увидит меня. Бог сам подсказал мне этот ход, и я сыграю. Из-за поворота выходил трамвай. До остановки отсюда метров триста. Он ещё будет ехать быстро. Она идёт медленно.
– Да брось, Филь. Ссышь.
Я слышал его уже на середине дороги. На путях. Пути скользкие. Снег между рельсами не чищен. Меня собьёт и раздавит, но надо стоять до конца. Они смотрели на Фила, а ты не смотрела. Я посмотрел на трамвай, он грохочет вдали, но я сразу же повернулся к тебе. Ты шла, медленно, но быстро, наклонив голову вперёд. Почему? Почему ты идёшь, наклонив голову вперёд? У тебя нос картошкой, твои волосы как солома. Ты не очень худая. Почему, господи, я не могу перестать смотреть? Дзынь! Я стоял и смотрел, как ты идёшь мимо и не смотришь. Дзынь! Я стоял… ДЗЫНННЬЬ!!
– Ни хуя… – сказал кто-то там, но я ничего не слышал.
И вдруг ты повернулась, а я смотрел на тебя. Через полосу для машин. Почему ты повернулась? Ты остановилась и смотрела на меня. И лицо твое было нехорошим и недобрым. Фил улыбался – она увидела его раньше, чем трамвай раздавил бы его, и тут ему стало больно.
Дёрнули за ухо.
– Ты чего, охренел тут стоять, гадёныш? Ну, я тебя сейчас, где родители твои, да ты…
Фил обернулся. Вагоновожатая в рыжем жилете. Старая осклизлая тётка. Трамвай стоит в метре от меня. Почему я его не слышал? Почему? Ты остановилась…
– Я тебя, урода, спрашиваю, а ну… – Фил дёрнулся, и это было так легко. Тётка не гналась за ним, а Фил припустил назад через дорогу – не к тебе, я боялся подойти к тебе. Ты недовольна мной. Кухмистров и прочие все стояли, и я прошёл мимо них.
Фил шёл, и сердце стучало всё сильнее. Вдруг стало очень страшно, так, что захотелось в туалет и упасть. В глазах потемнело. Только теперь понял – я чуть не погиб. Я не услышал, я смотрел на тебя. Почему мне так не везёт? Филу было страшно переступать, он оборачивался, точно трамвай сойдёт с рельсов и прямо по тротуару поедет за ним. Почему ему так не везло? Странное такое невезение – вроде всё хорошо. Он победил их всех. Она смотрела на него. Он остался жив. Даже ухо не очень болело. Она не была довольна. Она не улыбнулась. Вот поэтому.
– Филипп, сходи в учительскую, принеси журнал.
Учительница сказала, и Фил сделал то, что она сказала, потому что так надлежало сделать. Жизнь – только набор повторяющихся действий, не более. Как сказал однажды дока Ардатов – «из школы, в школу, несложно, но заёбывает». Какой раз его посылали за журналом? Сотый или двухсотый? Надо выйти в коридор и повернуть направо, потом налево, на лестницу, подняться на этаж. Два пролёта, двадцать четыре ступеньки. Это старое здание, здесь неправильные лестницы. Во всяком новом доме в пролёте десять ступенек, а тут двенадцать. Это потому, что в те времена ещё была двенадцатеричная система? Нет, не могло так быть – это был год тридцатый, как рассказывал историк. Просто неправильное здание.
Короткая минута, которой несешь журнал в класс – волнительная от причастности. Это не для рук его, Кострова или даже не для её рук – только для учителя, как звонок с урока. В этом сласть и власть, – в серой бумажке, в чёрной, чёрствой обложке. Или в красной, как было в прошлом году. Можно заглянуть – увидишь оценки. Фил не знал, что в этом – оценки свои он знал и так, когда говорили её оценки, слушал внимательно, не упускал ни звука. Вот, к примеру, – русский. Кораблёва – пять пятерок. А я повыше, да пониже – три пятёрки, одна четвёрка. Перелистнёшь другую страницу – и зло сосёт под ложечкой, и всё то же. Что нового в том? Разве что то, запретное, – знаешь то, что положено, но не тогда, когда положено. Но ещё можно пролистнуть в конец, где адреса, и от шороха страниц и затаившегося дыхания сердце треплется, точно пошёл подглядеть не в журнал, а в женскую баню, но зачем все женские бани и все серали мира, когда можно посмотреть и узнать её адрес? Дровяная, 27, квартира 9 – он был таким вчера, позавчера, четыре года назад, и, надо думать, и до этого, потому что на самом деле она была всегда.
– Ну и куда ты ходил?
Опять что-то не так. Ну как что-то – он ходил слишком долго.
– Куда ты ходил?
– За журналом. – Они все смотрят, и она смотрит, на него, но сквозь него и мимо него, потому что там, за мной, за доской, за стеной есть что-то, что куда интереснее очередного моего позора. Даже такое зрелище со временем приедается, Фил в этом отлично её понимал.
– Садись на место. – А там Костров, сидит и улыбается хитро.
До места я дошёл, да не сел – стул спотыкнулся, да и упал, грохоча, подо мной, но Фил удержался руками за парту и не упал следом.
– А можно не шуметь? Дмитриевский, опоздал, ну хоть сядь тихо.
Будь я проклят, всё как всегда, всё мимо рук, всё как обычно. Уронишь голову на руки и утонешь во тьме.
– Молчание! – Там мало места, между руками, партой и головой, слово и вырывается, и шёпотом, и против воли. Проклятье. И руке мокро. Против воли, против воли.
Сзади тяжело дышат, подавляя то ли смех, то ли кашель. Обернулся – Мазурова. Ах, вот оно что. Поддела стул ногой. Каждый день. Каждый божий день.
Когда последний урок кончился и Фил вышёл из класса, было, как обычно, несколько путей. Например, через главный вход или через чёрный, во двор. До дома близко так и так, но был всегда час дня. И говорило что-то во мне – туда не ходи, сюда ходи. А куда сюда? Глаза закроешь – а там журнал. Пять пятёрок, сука, пять. А у него – три. И четвёрка, но это ещё хуже, хуже, чем кол, – тот хоть исправить можно. Одно всё же, одно, но что-то ускользает от меня. Дым идёт, колеса крутятся, машина едет. Как едет? Колёса крутятся, она едет. Нет, стоп. Их вращает двигатель – но двигатель не видно. Надо смотреть внимательно. Я смотрю на тебя внимательно. Как, как? Надо смотреть ещё внимательнее.
Пришло – просто, как колумбово яйцо. Фил не пошёл к главному входу, потому что там толклись Кухмистров и его присные. Пошёл к чёрному.
Она шла навстречу, по коридору, к той же лестнице. Фил не сбавлял ходу, но Кораблёва, видя его, пошла быстрее, и я спустился за ней просто оттого, что не было другого пути. Чёрный ход, чёрная дверь, тяжёлая, будто смоченная водой; вот, она на пять, шесть ступенек ниже меня, толкает эту дверь; и видно, как лёгкая прядка прильнула к её лбу.
Чистой весной, в лето Господне семь тысяч пятьсот пятое, пять тысяч семьсот пятьдесят седьмое, тысяча девятьсот девяносто седьмое, мая четырнадцатого дня, она вышла из школы с чёрного хода, повернула направо, через калитку на северной стороне ограды покинула территорию школы и направилась через квартал, в общем, на север-тень-восток, к подворотне, и оттуда на Пантелеевский бульвар, а по нему двинулась на юг по тротуару нечётной стороны. Пройдя полтора квартала, она повернула налево, на Дровяную, и зашла во двор между двадцать третьим и двадцать пятым домом.
Фил шёл за ней в десяти-пятнадцати шагах, не отставая, не приближаясь; она не оборачивалась, но чем дальше он шёл за ней, чем был ближе к её дому, к её земле, тем сердце билось сильнее, тем сильнее схватывало, сосало под ложечкой. Едва лишь она скрылась в подворотне, вжжжух! – на одной пятке развернулся на все сто восемьдесят, припустил вдоль по улице, только видели меня! Добежал до Пантелеевского и там нырнул в кусты, будто чтоб спрятать бешеные глаза от кого – да листья ещё толком не налились, и этим ветвям не скрыть меня.
И там вот меня встретил страх и обнял так крепко, как обнимают вернувшегося из дальнего странствия, холодными, сухими руками, так сильно, что Фил даже не знал, чего именно боялся. Святотатство, имя моё святотатство, туда я шёл, куда Бог не велел мне идти, но знаешь ли ты, что я не мог пойти никак иначе? У главного входа стоял Кухмистров, но не только поэтому.
Не помня как, добрёл до дома, на свой четвёртый-с-половиной этаж, и, прямо в прихожей, едва скинув ветровку, припал спиной к стене, слушая костями, что там и не идут ли за мной, уже на мою землю, поелику я вторгался на чужую. Напротив на тумбочке стоял телефон – ехидно-желтый телефон с чёрным циферблатом. Я всматривался в него и ждал – вот он должен зазвонить, но кто и зачем должен был звонить, я не знал.
И всё же, чистой весной, в лето Господне семь тысяч пятьсот пятое, пять тысяч семьсот пятьдесят седьмое, тысяча девятьсот девяносто седьмое, мая пятнадцатого дня, она вышла из школы с чёрного хода, повернула направо, через калитку на северной стороне ограды покинула территорию школы и направилась через квартал, в общем, на север-тень-восток, к подворотне, и оттуда на Пантелеевский бульвар, а по нему двинулась на юг по тротуару нечётной стороны. Пройдя полтора квартала, она повернула налево, на Дровяную, и зашла во двор между двадцать третьим и двадцать пятым домом.
После в моей жизни не было и дня, чтобы я не спросил себя, зачем пошёл за ней в первый раз, во второй и во все последующие, и не укорил бы себя за то, что пошёл. Едва лишь она скрылась за поворотом и я обрёл способность думать, задал себе этот вопрос, без гнева, без поедания себя поедом, лишь с легким укором, как вопрошают безнадёжно больного: зачем? Я не мог не идти, вот зачем. Если бы Бог дал Филу хоть каплю предвидения, следовало не пойти на четвертый-с-половиной этаж, а поехать на лифте прямо на восьмой, да и не возвращаться оттуда. Впрочем, мироздание почти с самого начала предпочло говорить со мной иначе.
Кухмистров не подло подошёл ко мне спины – он, вовсе даже напротив, пошёл на меня, угрюмо и молча, с видом идущего на правое дело, с Мазуровой за правым плечом – почти что на правом плече, – и он был выше меня и крупнее меня и вжал меня в угол. Вид его праведный, прогневанный, был таков, что Фил был уверен – убьёт с одного удара, но он лишь смерил Фила глазами и молчал, а Мазурова – говорила:
– Ты что, следишь за Ларисой?
– Что? – Испугаюсь потом, пока – отрицай всё.
– Что слышал. Ты за ней следишь?
– Нет. Кто тебе сказал?
– Какая тебе разница, кто мне сказал. Да или нет?
– Ннет, – выдавил Фил из себя.
– Мы с тобой по-хорошему, Дмитриевский. Если тебе нравится девочка – не мучай её. Ты понимаешь, что ты ей делаешь больно?
– Так ей же, а не тебе!
– Ты русского языка не понимаешь? Прекрати её донимать.
– А не то что?
– А не то тебе хуже будет. Мы за неё вступимся.
И ушли, гордые и правые. Я, конечно, не имел повода и мгновение сомневаться в том, что это только предлог: в конце концов, им раньше ничто не мешало сживать меня со свету просто так, за здорово живёшь. Идя за ней – без всякой цели и, во всяком случае пока, безо всякого результата, я приблизился к какой-то важной догадке, и они сторожат её, как церберы? Нет, это было слишком даже для меня. Нет, не то. Всё гораздо проще: благочестие, воплощенное во множестве, обороняет себя, как стадо овцебыков. Они защищают её, поскольку столь же благочестивы. Но как они могут быть благочестивы, если изводят меня, точно крысу? Очень просто: они изводят меня, ибо я плохой. Благочестие борется с мраком ночи, только и всего.
Но, как бы там ни было, чистой весной, в лето Господне семь тысяч пятьсот пятое, пять тысяч семьсот пятьдесят седьмое, тысяча девятьсот девяносто седьмое, мая шестнадцатого дня, она вышла из школы с чёрного хода, повернула направо, через калитку на северной стороне ограды покинула территорию школы и направилась через квартал в общем на север-тень-восток, к подворотне, и оттуда на Пантелеевский бульвар, а по нему двинулась на юг по тротуару нечётной стороны. Пройдя полтора квартала, она повернула налево, на Дровяную, и, обернувшись, заскочила во двор между двадцать третьим и двадцать пятым домом.
Тут, как видно, произошло важное событие: она обернулась, и едва лишь её голова дёрнулась, как дёрнулся я, всем своим змеиным телом, и так рванул, что впечатался прямо в дерево, но она, увидев меня, не увидела этого, так как очень быстро заскочила во двор.
Было больно и как-то бездвижно в ногах, так, что Филу минуту или две было не встать с асфальта. Итак, я дезавуировал себя, но это было ожидаемо и оттого не так больно, как удар стволом ясеня прямо по кумполу. Другое важно: вот последовательность, идеальная, надлежащая последовательность. Что важно в последовательности: она последовательна, повторяема и, следовательно, предсказуема.
Вот, говорил я себе, в чём истинное благочестие: в предсказуемости твоих мыслей и через то движений. Всякий знает, что ты делаешь, и ты не обидишь этого всякого, потому что он знает, что ты будешь делать через минуту, и как, и, вероятно, почему. В этом и её загадка? Она просто никогда не ошибается, а она никогда не ошибается, потому что ведет себя так, как предписано, и, например, идёт домой одним и тем же одним и тем же маршрутом.
Я встал, отряхнулся. Она давно исчезла, как будто вовсе никогда её не было. На меня смотрели, и надо было идти, но Филу нельзя было пойти домой сразу, чтобы не опознали, не сличили – вот-де, кто-то из ваших дурной настолько, что и с деревом не разминётся – ну, как будто кто не знал, что он дурной, из тех, кому надо, и я оттого не на север пошёл, к Пороховой и к дому, а по Пантелеевскому дальше на юг, к Варфоломеевской. Она ходит до дома одним и тем же, одинаковым маршрутом. Мне ближе до моего идти, но случалось, бывало, дойти и до Речвокзала, и до Синчиновского проспекта – это если в другую сторону. Вот, вот проблема – я могу пойти как угодно, и поэтому я опасен. Что ж, я буду ходить всегда одним путём. Благочестие, долженствование – это есть предсказуемость и повторение. Например, в музыкалке она играет или поёт – много раз одно и то же. И дома много раз играет одно и то же; сколько слышано о том, как они мучают людей этим повторением, но она добровольно пошла на это, следовательно, она получает от этого удовольствие, следовательно, она такая, какой надлежит быть, и они все чувствуют это, и защищают её. Но это чувствую и я – иначе отчего я не могу заставить себя на неё не смотреть?
С Варфоломеевской повернул на Авангардный проспект. Меня, маленького, мотало между тел по узкому тротуару, их было так много, и так мало меня, что никуда было не увернуться. У самого угла Пороховой Фила чуть не затянуло в спуск в метро, но кто-то сильнейший утянул тянувшего, и так вывернулся я, рванул на Пороховую, и там отдышался.
Уффф, уффф. С другой стороны, если хорошенько вдуматься – так ли уж мало в моей жизни того, что я делаю предсказуемо и одинаково? Вовсе нет – ручку Фил всегда кладет в левый боковой карман портфеля, запасную – в пенал, но пользуется всегда основной. А скажем, перчатки – в правый карман куртки. Носки в шкафу лежат только на третьей полке, справа, лёгкие футболки – на второй ближе к краю, а плотные, тяжёлые – дальше от края, ну и так далее. Но это я стараюсь недостаточно, как это обычно у Фила и бывало. Надо быть предсказуемым в том, что можно наблюдать со стороны. Но ведь никто не следил за Кораблёвой, пока мне это, наконец, не пришло в голову? Не следили, но наблюдали краем глаза. А ещё она играет дома пьесы или что они там разучивают – делает это одинаково, как предписано. Вот. А я, дерьма кусок? Хотя, скажем, Battletoads, там пока движения не отточишь – хрен поиграешь. Или третий «Соник». Там попроще, пока не дойдёшь в четвертом уровне до этой чертовой бочки, на которой надо прыгать. И сколько на ней ни прыгай, она не раскачивается, и так и прыгаешь, пока время не кончится. Нет, тоже не годится – это всё игрушки, несерьёзное, недостойное, никчёмное занятие.
Очень кстати навстречу мне шёл доктор Эггман, и я решил спросить у него самого:
– Я очень прошу прощения, что я вас беспокою, но всё-таки: вы не могли бы мне помочь?
– В чём? – Вид у него был какой-то одновременно подавленный и озабоченный, огромные рыжие усы уныло повисли.
– Я очень глубоко озабочен природой предсказуемости в нашем обществе. Скажем так, является ли такое поведение достаточным условием успеха?
– Подходящий вопрос, чтобы задать суперзлодею, не находите?
– Я обращаюсь скорее как к умному человеку.
– Вот именно – человеку! – И усы его резко подскочили вверх, странно топорщась. – Меня самого это ужасно заботит. Я попробую ответить на ваш вопрос, если вы ответите на мой. Идёт?
– Я попробую.
– Итак. Я – человек, я учёный, я суперзлодей, я гений, в конце концов. Почему я раз за разом сливаю какому-то гиперактивному ёжику, которому все рвутся помогать, не исключая и вас?
Я осёкся, это было не в бровь, а прямо между глаз. Он был, чёрт возьми, слишком прав.
– Я с большим уважением к вам отношусь, доктор. Меня восхищают ваши машины. И мне всегда очень жалко, когда их ломают.
– Но вы ведь сами это и делаете.
– В этой игре у меня, к сожалению, нет никакой иной возможности. Если бы только я мог!
– Да – если бы вы только могли. Вот вы и ответили на свой вопрос. Ваше, как вы выразились, благочестие заключается в том, что у вас почти нет разрешенных ходов. Но вот, кстати, ваш дом.
Я откланялся и повернул во двор. А он был мудр, этот яйцеголовый, яйцетелый доктор. Не зря он суперзлодей. Конечно! Вот она ходит так, потому что не может ходить иначе – примерно как я иду за ней, потому что не могу ходить иначе. Она поворачивает направо к калитке – но иначе из ограды школы не выйти. Выходит на Пантелеевский там, где выходит, – до ближайшего прохода идти далеко. И дальше путь только один – в этот двор свернуть нельзя, потому что он не проходной. А в эту подворотню нельзя, потому что там большая лужа, а ходить по лужам нельзя. А ведь она ещё ходит в музыкалку и ещё куда-то, – поживём – увидим, конечно, как оно там, но надо думать, и там особо никуда не свернешь. Этот тихий, благочестивый центр, где только и надлежит ходить хорошим людям, и особливо детям хороших людей, очень, очень мал. Из него вообще нельзя выйти, потому что кругом злые окраины, населенные упырями, вурдалаками или людьми, похожими на них. И по нему можно ходить только немногими способами – потому что иначе можно куда-нибудь вляпаться.
Дома были гости. Вернее, гость был только один, если не считать дедушки – за накрытым в гостиной столом восседал и негромко, неэмоционально говорил груболицый человек с залысиной, может, чуть старше отца. Я видел их из прихожей, но они меня нет; он говорил, они слушали, я думал о своём. Как всё-таки Эггман прав. Или неправ?
Стоп. Ведь есть ещё то, что они называют творчеством, – та же музыка, например. Ну, положим, с музыкой понятно, никакое это не творчество – та же последовательность. Но вот сочинения? Она пишет их правильно, а Фил – нет. Нельзя ведь писать совсем одинаково, это называется списывание. Тут нужно проявлять умение мыслить и писать… вот только тогда (какой же я всё-таки тугодум!) мне стало понятно всё лицемерие, коварство и двуличие, заключённое в этом постулате. Однако! Они говорят – свобода творчества, свобода творчества!.. Нельзя писать о чём хочешь – надо должным образом восторженно высказываться на предопределенную тему. Ключевое тут – должным образом. Нет никакой свободы восторга. Он тоже должен соответствовать ожиданию, но при этом не повторять чужое слово в слово. Какое, однако, иезуитство – изобразить, что ты свободен, оставаясь при этом в цепях и обманывая ожидания заранее всем известным образом, но при том не изобличая своего обмана. Полная свобода лизоблюдства. Вернее, нет, далеко не полная. Подумав так, Фил был даже в чем-то доволен – дела его шли хуже некуда, но, по крайней мере, он понял, в чём именно виноват, и вся эта сложная мыслительная конструкция под ним не рухнула.
– Ты что там на полу сидишь? – Голос мамин откуда-то ниоткуда, и не из комнаты, и не из коридора, бог знает, где она, она, кажется, повсюду тут. – Раздевайся, переодевайся, садись за стол.
– Да, иду. – И бесполезно прятаться, и говорить что-то иное, Фил это знал твёрдо. Да и как спрячешься, коли мама здесь одновременно в трех местах, и на полу, и в стенах, и самые пол и стены – это тоже она.
Гость этот был не то Ларин, не то Лорин, но скорее Лорин – в его фамилии, да и в нём вообще было что-то русское по форме, но совсем неудобоваримое по смыслу – так что такая фамилия ему бы шла. Это был совершенно точно важный гость – мало того, что дедушка приехал, мало даже того, что он молчал, слушая его. На стол поставили веймарский сервиз из серванта, положили мельхиоровые приборы. Виданное ли дело! За этим столом мне была уготована роль, подобающая наследнику благородного семейства, которому до посвящения в рыцари, выделения апанажа и вот этого всего прочего ещё далеко, но уже не настолько далеко, чтобы можно было сомневаться, доживёт ли. Роль эта скучна, хотя и не вовсе бессмысленна – сидеть с видом важным, но не чересчур серьёзным, дабы кто не подумал, что ты пыжишься выглядеть взрослым, и слушать – но не слишком внимательно, дабы кто не подумал, что ты пыжишься выглядеть взрослым.
Лорин, урвавший правдами, но скорее неправдами позицию в Бристольском университете, приехал, стало быть, издалека, но разговор за столом был на очень русскую тему – о судьбах мира.
– …и насчет китайцев – чепуха всё это, что пишут, не верьте.
– Почему?
– Китайская история циклична, вы же это знаете. Рост сменяется стагнацией, потом упадок и социальный коллапс. А всё знаете почему? – И когда молчание было ему ответом, Лорину было благоугодно продолжить: – Даже не потому, что китайцы так и не создали формальной логики и вся их наука осталась прикладной. Нет! Конфуцианская мораль предписывает такой контроль государства над человеком, которого быть не может. В нормальных странах этим занимается не государство, а общество, понимаете? Ну вот, скажем, в Англии ты не можешь просто так открыть счет в банке – ты должен представить некий комплаенс, utility bills, ну, счета за коммунальные, вот это всё. Ты не снимешь жильё, если у тебя нет этого комплаенс. И не купишь. Тебе не то что откажут, тебя просто не поймут, у тебя не может его не быть. То есть государство не вмешивается в твою жизнь, общество само проверяет тебя, можно тебе доверять или нет.
– Печально звучит, – только и сказал печально отец, и мать, и дедушка молча, но резко повернулись к нему, и он умолк.
– Ну такова жизнь. И России тоже к этому надо стремиться, если вы хотите жить как порядочные люди…
Потом была ещё перемена блюд: мама принесла с кухни запеченный в фольге огромный кусок говяжьей вырезки; я мог бы угадать его, не видя даже, по духу специй, чеснока и горячего мяса.
– …Ельцин ваш, конечно, алкаш, но это же не на пустом месте у вас прямо на улицах убивают. Это всё родом из СССР: эти микрорайоны, эти ужасные коммиблоки – какие люди могут там вырасти? Там же не строили ни приличных школ, ничего. Единственная путёвка в жизнь оттуда – это только спорт. Ну вот и вырастили целое поколение бандитов. Что они ещё умеют делать? Только драться…
Если ковырять вилкой в мясе и смотреть при этом в окно – можно наводить резкость собственных глаз в зависимости от силы нажатия на вилку. Сжимаешь сильнее – видишь лучше. Вон, в доме напротив, через весь двор – это тридцатый по Трайгородской – вышел на балкон мужик в семейных трусах. А этажом выше какая-то тётка в окне поливает цветы.
– …а я не могу ему объяснить, где это – Казань. Он спрашивает: это что, на Среднем Западе? Я говорю – это Татарстан. Он думает, это в Сибири. Говорит, что в ГУЛАГ он не хочет, он про это читал…
– Может, тогда не стоило и стараться?
– Так это не он глупый, это места такого нет, Казань, понимаете? Есть Лондон, есть Нью-Йорк, Средний Запад тоже есть, а Казани нет, есть медведи с балалайками…
– …в Политбюро тоже думали, что это американцы тупые, культура у них плохая… нет другой культуры, нет другого мира…
– …Казани нет не потому, что они тупые, а потому что им это просто не нужно, и это ваши проблемы, почему это им не нужно… изменить это невозможно…
Потом Лорин еще рассказывал про каких-то соавторов из России, про огромного стержня, которого купил у себя рядом с домом в супермаркете, или не он, а его соавтор, а потом, когда небо из голубого посерело, как застиранная рубаха, разгоряченный и налитый, раскрасневшийся, ушёл, и я мог, к нескрываемому удовольствию, распроститься с малопочтенной ролью китайского болванчика. Едва за Лориным дверь захлопнулась, гулко и хлёстко, мама сказала:
– Ну все, Филипп, ты – чисти зубы и спать.
Был едва одиннадцатый час, но не отвоёвывалось мне законных полтора часа моего времени, ибо зачем, да и ноги не держали – упал Фил на постель, на спину. Странное дело – когда Лорин говорил, его слова вовсе не трогали меня, да тронули теперь. Точно мне распороли живот и натолкали туда горячих углей: больно так, что не плачется даже, не шевельнуться, и если вслушаться – можно услышать, как потрескивают, обугливаясь, мои потроха.
Он ведь был прав, как и Эггман до него, – нас нет, и никогда не было, меня, мамы, этого города. Дедушка не был вице-губернатором, потому что какие могут быть губернаторы у того, чего нет? Какое дело, какой и кто я, если меня никогда не было, у меня нет имени, у моего города – его нет для тех, кому принадлежит этот мир, он им не нужен, и нет никакого способа изменить это. Может, дело в деньгах? Фил читал где-то, что квадратный метр в Нью-Йорке стоит в среднем около ста тысяч долларов. Действительно, что общего может быть у меня с людьми, один квадратный метр в квартире которых стоит больше, чем вся моя сраная жизнь? Нет, волновало Фила не это – какая разница, есть я, нет меня? Куда важнее другое – если меня и всех нас нет, то и её нет тоже. Но вот так-то как раз быть не может, не должно, не имеет права, право же.
Скрипя костьми, из последних сил Фил повернулся на бок, и угли выпали из меня, шипя и треща, рассыпались по углам и там потухли, и опустевшее тело наполнил холодный воздух. Нет, ни за что, никогда, ни за какие коврижки. Я выживу, я вырасту, я докажу им, что ты существуешь, и все их никчёмные потуги о красоте и совершенстве бредовы в самой своей сути, потому как они по слепоте своей даже не попытались приблизиться к истине. Я докажу, чего бы мне это ни стоило, я ткну их в тебя носом, чтобы они утёрлись, и пусть их никчёмные мозги лопнут, и никчёмные глаза вытекут от зависти.
…спровадив Лорина с миром, дедушка ещё покряхтел так и сяк, да тоже ушёл. В гостиной звенела расставляемая посуда, работал телевизор.
– Какая-то смердяковщина ужасная, тебе не кажется? И зачем ему нам было всё это объяснять?
– Ты просто не можешь признать чужую правоту, что ли? Знаешь, у всяких фольклористов какой бывает когнитивный диссонанс, когда оказывается, что русская культура не уникальная, просто они мало знали о чужих?
– Да что с их диссонансов-то?
– Так, блюдо вон то сюда давай…
По телевизору шёл какой-то фильм, но английской речи я почти не слышал сквозь столько стен и унылый, бубнящий перевод, один на все голоса. Там, конечно, настоящие люди говорят о настоящем, не то что мы. Там показывают панорамы городов, которые я легко узнаю, потому что везде их видел, хоть никогда там и не бывал, да и не побываю – визу туда получить не с моей рожей. И не с моим варварским наречием. У Ардатова в комнате, вон, фотообои с вечерним Нью-Йорком – и он засыпает, глядя на город, в котором, конечно, никогда не будет, потому что кто ж ему даст визу. Да, там, конечно, показывают панорамы городов, скайлайны, похожие на кардиограммы, настоящих городов, у которых есть сердца. И имена.