Говорят, жизнь прожить – не поле перейти. Игру пройти – тем более. Это только бабки на лавочке думают, что все игры одинаковые, но они разные. В каждой игре своя физика. Своя механика. Свой геймплей. Свои особенности. Надо много раз умереть, чтобы пройти её хорошо, любую, для какой-то – больше, для какой-то – меньше. Непроходимая игра – это на самом деле та, оттачивая которую ты в реальной жизни умрешь раньше, чем научишься. Но если время, предоставленное тебе, достаточно велико… надо запомнить каждую щель, каждого врага, каждое препятствие, но тут вполне можно было умереть. Не можешь пройти, вечно проявляешь невнимательность, дерьмо, злоба, злишься, злоба, злишься, злишься, трясет, струна внутри, джойстик об стену, телевизор об стену, ненависть, мир шатается, и берешься снова, оторваться…
Вот что лежало между нами: Фил видел, как отвечает она, Фил видел, как читает она, как говорит она, она всегда была на шаг впереди, она уходила в отрыв. Она первой тянула руку. Как чёртова девка с кнутом из Battletoads & Double Dragon. Есть там такие на третьем уровне – резкие, как понос. Берёшь разгон, чтоб её по-крутому, рогами, нна, а она тебя первого плёткой – нна, и ты лежишь, встаёшь, а она ещё раз – нна. Зато уж еслиты её, то это ж такой момент! – сначала кулаком, раза три-четыре, прямо в бубен, а потом берёшь за волосы и об пол её – налево, через плечо, направо, налево, направо… эх. Вот бы тебя можно было б так же! Но Фил был не жаба и совсем не боевая, да и у неё не было кнута. Это было бы нечестно. Но она уходила в отрыв, и через год этой пытки боль от внутренней дрожи стала так привычна, что Фил перестал обращать на неё внимание. Теперь это было с ним, и не могло покинуть его никогда. Как, скажем, нос. Хотя и нос можно отрезать, если хорошенько подумать…
Она пошла в музыкальную школу – по школам ходили их преподаватели с коварными улыбочками, как гаммельнские крысоловы, и уводили детей за собой. Про музыкалку говорили страшное – и бьют, и пальцы ломают, и вообще…
– Музыка, тем более классическая, – это то, что требует большой концентрации и подготовки. Этим нельзя просто начать заниматься…
Фил не говорил, что он хочет, но заикнулся о самом этом факте, но мама всегда читала его мысли, но всё всегда было предрешено, но она уходила в отрыв. Да, мама права – ноты кривы и страшны как когти чертей, что исходят из преисподней, и мне было не место там, но она пошла туда добровольно, следовательно, в этом был смысл. Да, именно так – всё, что она делала, имело смысл. Кораблёва ничего не делала просто так. Да и не только она – ещё несколько девчонок туда пошли.
– Девочки собраннее и прилежнее. Им музыка дается проще.
Да. Девочки лучше, я всегда это знал.
Воистину, каждому своё. Фил шёл в подвал, и там вжимал пальцы в джойстик до трещин в костях и в пластмассе, потому что кости и пластмасса, смазанные жирным потом, сливались воедино. Боевая жаба шла вперёд, погибала, и шла снова, потом погибала совсем, и на колу мочало. Там была другая музыка – может, проще любой гаммы, повторялось одно и то же многократно, но в этом был ритм, тот самый ритм, в котором надо нажимать на кнопки, и пусть этих кнопок было совсем немного, но надо было отточить каждое движение до микрона, иначе стена в турботуннеле превратится в твой гробовой камень, как превращался для всех. Вот что было общего между нами, и, зная это, Фил шёл вперёд.
– Да я его вчера прошёл! Я на пацана ставлю, я проходил. – И это говорили, но Фил не верил им.
– И что там дальше?
– Ну, это… там надо биться с этим… это сложно, короче…
Фил собрал все силы, и превратился в зрение, и прошел. Снеговики не закидали его снежками на смерть в четвёртом уровне, брёвна не отправили ко дну в пятом, зато он отправил Биг Блэга, эту чёртову крысу-мутанта, куда подальше кулаками и пинками. Батрахомиомахия, чувак, лягушки не могут проиграть. И даже чёртовых змей он прошёл почти без потерь. В седьмом уровне Бог решил, что турботуннель был недостаточно сложен, и на этом всё закончилось, и я не узнал, что было дальше. О, я идеально подготовился, я выбил жизнь из каждой вороны… Volkmire›s Inferno погубил его, как и положено аду.
Когда Фил вышел из зала, поднялся на землю, воздух был так свеж и чист, что он едва не упал в обморок. Все обман. Эта музыка не настоящая, я ничего не умею. Я зашёл дальше них всех, можно сказать, обогнул землю, но что с того, когда ты со своими гаммами где-то в районе отдалённейших звёзд?
Ещё приходил Нагорнов – это такой известный художник, – но это было позже, да, и тоже набирал желающих в свою студию, или как это там называлось. Этот момент Фил честно проболел, но оттого рвал волосы на себе не меньше. Человек, который делает всё правильно, не мог бы заболеть в такой момент, потому что она пошла туда, а он больше не приходил. Он когда-то сам учился в третьей – в одной рекреации висел его портрет. Он, пожалуй, ещё больше походил на крысолова – с длинными волосами, бородкой клинышком, с недоброй улыбкой. В то время как Фил, ни себя не щадя, ни джойстика, побивал мутантских крыс…
Ты была в области отдалённейших звёзд, это только казалось, что вот ты – сидишь через парту от Фила. Она стала носить очки, чтобы быть за стеклом от меня, и наши взгляды встретиться не могли. Ты была далеко, и я мог только смотреть, но то, что я видел, – это только след, она была далеко.
Был день, когда она ушла из школы, кажется, к этому Нагорнову, и я не пошёл в тот подвал, а пошёл за ней – бог знает зачем. Она перешла по мосту, прошла по Александровскому бульвару, а Фил шёл за ней – бог знает зачем, – так далеко от неё, что она была лишь точкой на горизонте, какой она и была. Нагорнов, как говорили, жил в Ямском углу, но она повернула не туда, а налево, к Нижегородскому вокзалу, и там, на Беркановской, потерялась в толпе.
Страшное говорили про Нижегородский вокзал. Оттого ли, думалось мне – оттуда можно уехать, и это только на карте близко, но Земля велика, и, заскользив за горизонт, потеряешься там, и никто тебя никогда не найдёт. Может, от этого? Там, на входе стояли цыгане в шалях и лохмотьях, молодые женщины, родившиеся старыми, – я видел их своими глазами, и проскальзывал мимо, и чувствовал, как они смотрят вослед. Как же страшны были одежды их! И они не танцевали – они стояли и говорили, не по-русски и не на санскрите, и не танцевали они, отражая Солнце в золотых зубах, а стояли или сидели, и просили милостыню, заскорузлыми руками качая вшивые свёртки, и качая свои тела, и крестясь через равные промежутки времени. И говорили так – они ловят людей, они обкалывают их не пойми чем – так говорили Филу, – и человек умирает, потому что мозг его расплавляется.
Мозг не может расплавиться. Но рецепторы, кора – так себе говорил я с тем, помнить чтобы, что возможно. Оттуда, с вокзала, много дорог, и входы на них сторожат те, кто напомнит тебе – оступись хоть в одном месте, и канешь в Лету, и никто тебя никогда не найдёт. Там бандиты делят точки, и бедные торговки отдают жизнь за день стояния на тротуаре с носками и тапками, и тебя разберут на органы, зазеваешься лишь, потому как жизнь такова, и цыгане крестятся и качаются через равные промежутки времени. Одной ли из таких была твоя Эсмеральда, этим ли восхищалась ты, восторгалась ты, этого ли хотела?
Я ходил по Беркановской, и трамваи обгоняли его по узкой улице, где старые дома опираются друг на друга, смыкают крыши кронами, пятыми этажами, на углу Таразанова, у слепой стены, стоял и смотрел он, и шёл в сторону вокзала – проходя мимо неизбежного, неизбежного проходя мимо я, чем восхищалась ты, протискивался по золотой земле, жизни стоящей, по золотому полу, квадратный сантиметр каждый дороже его сраной жизни – на платформы, под стеклянный свод, – поезда уходили, но не уносили меня с собою, оставляя с тобою и без тебя.
Я уже не знал тогда, но предсовершал тогда ждущее меня: летом родители отправляли его к деду в этот чёртов Энергопосёлок, куда-то недалеко, но ужасно далеко. Эта бесконечная улица, которая тянется от речвокзала на восток, по узкой полосе между горами и рекой; убегая от центра, она по-разному называется – Зимний Торг, Канальская, Ключевая, Печорское шоссе, и на неё, как лимфоузлы на сосуд, нанизаны мелкие районы – Энергопосёлок, Местпром, Агрогородок, и каждый хуже предыдущего.
Деда погнали и из администрации округа, и из университета, или из последнего сам он ушёл, да кто разберёт теперь? Он пожелтел, как осенний лист, и наморщился и занялся бабочками – и Фил только за тем помнил его. Дед собрал большую коллекцию.
– Тысяча двести семьдесят позиций! – говорил он, восклицая и не восклицая, потому что мёртвым бабочкам всё равно, что восклицают о них.
– Тысяча четыреста девяносто три позиции, – сказал он в лето другое. На стенах трёх комнат и коридоров висели огромные рамы с белыми подложками, и бабочки сидели на булавках, как казнённые Владом III на кольях, стеклом запрещённые, чтобы рассыпался прах их.
В комнате, куда Фила клали спать, маленькой, затхлой, с потолком, подпёртым циклопическими шкафами, вывезенными с Пушкинской, тоже были бабочки – там, где не было шкафов. И засыпа лось мне с вопросом: отчего же они не всшерохнут крыльями и не улетят, но стекло – он никогда не представлял их живыми, они и не были никогда живыми, как и я. Если бы его посадили на кол – и тело сжималось от этой мысли, но она каждый раз входила в голову, как только я ложился в комнате той, – и, разумеется, не дали бы колу выйти с другой стороны, поставили бы ограничитель, и он бы в страшных муках сгнил в гнойном огне перитонита за несколько дней. Тело само холодело, и я говорил себе: Господи, сделай так, чтобы я не думал об этом, – и Бог всегда слышал его. Как только глаза закрывались, колья стояли передо мной, одинаковые на выбор. Выбирай. Если только она чайкою не кричала в голове моей, и он думал о ней, на той стороне век показывали казни. Либо она, либо посажение на кол. Другого не было.
Да-да. И оттого он ещё – но кому бы сказать это – боюсь колов и самого слова «кол». Учительница – или Маргарита Семёновна, или биологичка Мантурова, Ольгдмитрьна, вырисовывает его в журнале медленно и тщательно, отёсывая и затачивая, она не оценивает, а видит мою смерть, и эти колья тоже пронзают меня. Поэтому Фил говорил – «единица», не боясь даже перед дедом прослыть старомодным. Сие есть число «один», но только ему грозило это, не ей.
…у меня, в сущности, никогда не складывалось с оперой: в конце концов, когда норвежские разрабы похоронили этот прекрасный браузер, коим я имел честь пользоваться, я удалил его и решил, что это, конечно, знак судьбы постольку, поскольку у меня никогда не складывалось с оперой.
Дед мой, Лев Михайлович Цаплин, человек был достопочтенный и достохвальный и очень способный, так что я бы даже сказал, на всё способный – был, конечно, примером того, что не всегда и не всем по заслугам воздаётся, и этим примером своим поучал меня более, чем словом, которого я, конечно, не был достоин, и говорю это без ложной скромности. Муж челом чистый и помыслами благородный, он, точно Вергилиев Эней, благочестивый, жизнь свою он положил на то, чтобы сияние благочестия его утвердилось вокруг него, и не преуспел в этом. Похожий на побрившегося Демокрита, он, помимо очевидных причин, не мог повторить судьбы Демокрита в том ещё смысле, что никогда не смеялся, и обвинить его в беспричинном смехе пришло бы в голову только сумасшедшему. Однако походил в другом: благородному мужу присущи истинно благородные занятия, если не философия в оное время, то, к примеру, история, и история времени такого и вопросов таких, каковые не могли бы причинить ему вреда.
– Философия, – говорил он моей матери, – я никогда не понимал её до конца. Возможно, я и не Хайдеггер, но в этом нельзя признаваться.
И я слушал благоговейно, за занавесью, бывшей на кухне вместо двери, лёгкой и священной, точно парохет, и говорил себе: философия – это то, чего нельзя понять до конца. Как опера, как будет мне и читателю разъяснено в соответствующем месте.
Жизнь свою он посвятил истории папства, или, точнее, папства эпохи кватроченто, и, бесспорно, разъяснению его роли в общественном прогрессе, подготовке Реформации пышностью и общим падением нравов, неудачным Ферраро-Флорентийским Собором, Великим западным расколом и всеми прочими средствами подготовки смены общественной формации.
– Я ничего не знаю, в сущности, об этих людях. И никогда не узнаю.
– Тогда стоило ли их столько изучать?
– Может, только там я могу укрыться от этой вездесущей гнусности и необходимости обосновывать неизбежность наступления социализма. Ей же богу, они ничего не знали про социализм, поскольку про катаров и прочих альбигойцев к тому времени все позабыли.
Я ничего не знаю об этих людях, а он знал – Пий II, точно Эней, благочестивый, и копьеносый Николай V ходили незримыми тенями за ним, и точно бы иногда по случайности забредали в мою спальню, и будто бы знали, что или кто мешает мне спать. Но не только папство: он коллекционировал бабочек, великолепно разбирался в патристике и христологических спорах, а кроме того, хорошо знал древнегреческие ругательства.
– В конце концов, – слышал я, – негоже называть постороннего человека, пусть тебе и вверенного, олухом и олигофреном так, чтобы он это понял. А он не поймёт этого именно по вышеописанным причинам.
И точнее сказать было нельзя. Впрочем, я боялся его не за это и не за всегдашнюю его брюзгливость и гневливость. Нет, не поэтому, – он был слишком большим, каким-то слишком большим, чтобы я, маленький, мог понимать его. Он всё знал – он был доктор, профессор, он все знал. На всякое слово моё, рекомое ему, он находил такое – и не одно, что били все мои, как козырной туз некозырную шестёрку, и я ничего не мог бы сказать ему такого, чтобы я был прав. Вот так всегда и выходило – не хочешь оказаться неправым, лучше вообще ничего не говорить, и поэтому я молчал; он редко бывал у нас, но если бывал – тот день мог считаться благоуспешным, когда бы я вовсе не попадался ему на глаза. Он знал всё, он был большим, а я – маленьким, и он видел меня насквозь. И если я нашкодил, как это обычно свойственно мальчишкам того возраста – да если даже и нет, – для острастки он говорил мне:
– Филипп, я тебя вижу насквозь. – И я твёрдо знал, что это была не метафора, как это позднее назовут для похожих случаев.
Но позднее я выяснил, что это не так. В тот год в университет заезжали какие-то антропологи или этнографы – они ездили по вологодским деревням, и чёрт уж знает, как попали к нам. Что им было обсуждать с дедом, которому вологодские плачи были что ёжику футболка, бог весть.
– И вот обратите внимание, интересный эффект, – это говорил пожилой и солидный, презентабельный, как может кто-то сказать теперь, человек, – когда наша информантка, пожилая, малограмотная женщина, излагает свои представления о потустороннем мире, возникает противоречие: с одной стороны, она разделяет христианскую картину мира, с другой – мёртвые в её представлении попадают либо в рай, либо в ад непосредственно, сразу, что, конечно, не согласуется с идеей Страшного суда, например.
И дедушка, и этот господин кивали друг другу, как бы признавая право друг друга думать так, как они думали, и быть истинными в этом, а помощница этого господина – мелкая, коротко стриженная рыжая девица в огромных очках и с неестественно широкой белозубой улыбкой, – расплывалась в ней ещё шире.
И тогда отец – бывший в тот миг в комнате отец – сказал:
– Но ведь стоп, – сказал отец. – Никакого противоречия. Ад вообще-то временное с христианской точки зрения явление… А Страшный суд как бы определяет окончательное наказание. Первый ад вообще Христос разрушил…
– Нет, нет, нет, нет, – сказала девица, – здесь есть как бы шов в этих её представлениях, потому что интервью поставило её в ситуацию изложения своих воззрений, над которыми она не рефлексировала и не задумывалась…
И оба солидных господина кивали ей, как кивали и друг другу, так, что отец сказал:
– Я покурю, пожалуй, – и вышел на балкон.
Я вышел за ним, а дедушка ещё что-то обсуждал с ними, но я думал не о них и не об отце. Словно тонкая нить, которую я пытался уловить, паутинкою сорвалась с потолка и прилипла к моему лицу. Правда есть, но её как бы нет – то есть правда не то, что правда на самом деле, а правда то, что считает правдой тот, кого считают специалистом в этом. И на что он укажет пальцем – то и будет правдой. Значит, он всегда прав. Вот что значит.
Это, в свою очередь, помогло мне ответить на тот самый волнующий меня вопрос – отчего я боялся дедушки. Вот отчего – он большой и много значит, и, следовательно, думал я, он всегда прав. И какой из этого следует вывод? Если спор двоих – это правота одного и неправота его оппонента, следовательно, я всегда выйду из этого спора проигравшим. Значит, сказал я себе, надо всегда соглашаться с ним, что бы он ни говорил, но это было проще сказать, чем сделать. Главное же, что из этого всего следовал вывод и более общего характера – то есть люди большие внушали мне только страх, потому изменить их мнения я бы не мог, но мог бы быть наказан за иное. И я боялся их.
Впрочем, жизнь быстро убедила меня, что моя теория как минимум неполна – есть не только большие и всегда правые люди, но и люди небольшие. Последним, которым было дано Богом или ещё кем никогда не ошибаться, поскольку большие всегда признавали их правоту и были на их стороне. С одним, вернее, одной из таких людей судьба свела меня очень давно, и я никогда не отрывал от неё глаз.
Я думал всегда – отчего глаза её светлы и кожа её бела, но дело вовсе не в том, что кожа её бела, как в сказках и преданиях, отнюдь. В том самом далеком начале, когда судьба свела нас в одном помещении, я видел её в самом светлом, ослепленном солнцем углу, где она сидела и читала какую-то книжку. Она умела читать и писать раньше всех и быстрее всех, тогда, когда я не умел.
В этом чёртовом детском саду, том самом месте, где я обретал базовые навыки жить за забором и ходить строем, быть в чужой воле, оставаясь свободным, – там она не вставала в хороводы, не делила с другими девочками кукол, и манная каша с комочками не пятнала её. И всё происходившее на тихом часе, исполненное самой липкой похабщины, не касалось её. И я смотрел на неё, и только на неё, и это только то немногое, что я мог себе позволить, – она была светла, а я грязен, и я боялся говорить с тобой, да и ты не стремилась говорить ни с кем, и я мог только смотреть. Вот так, наверное, смотрят на почитаемую икону, не решаясь поцеловать её, – позднее я видел, как люди падали ниц и не решались. Поэтому-то, много позднее, когда она сказала своей подруге, маленькой искривлённой девочке с детским церебральным параличом, или, как я её условно окрестил, – колченогой Инне:
– А мы идём в оперу в субботу… на Евгения Онегина. – Тогда я понимал, что это правильно, и так должно быть, потому как знал твой талант к всегдашней правоте. Как ты когда-то читала, что было до лжно, и должно не только читать, но и делать это как раз тогда, когда этого никто ещё не делал, но вскорости должен был. Быть в нужном месте чуть раньше нужного времени, но мне потребовалось много лет, чтобы это сформулировать и понять.
…читать и писать в самом общем смысле меня учил дома отец, и это легко мне давалось – легче, чем я мог бы предположить. Книг в той чёртовой квартире было так много, что стеллажи в ней заменяли стены, и, идя вдоль них, я боялся, что они упадут на меня и раздавят.
– Не стой близко к полкам, не подходи, это опасно, – говорила мама раз за разом.
Как-то раз так чуть и не произошло (конечно, чуть, иначе я не помнил бы этого) – я потянулся за чем-то на второй полке, и в наказание за то с восьмой на меня накинулся академический монгольско-русский словарь, всеми четырьмя синими томами плашмя грохнулся у моих ног и обдал меня фонтаном пыли. Я испугался так сильно, что не мог даже закричать, но на грохот прибежали и отец, и мать.
– Я же говорила тебе, не стой близко к книгам, они могут упасть… Ты вообще слышишь меня?
Отец ответил ей за меня:
– А что у нас монгольский словарь делает под потолком? Тяжеленный какой… кого угодно зашибёт.
– А это не твои книги.
– А это квартира не твоя.
И вот, отец учил меня читать и писать (мне было, быть может, около пяти), но когда научился, может, не так же хорошо, как она, но всё же, – это не помогло мне, поскольку всему своё время, или, точнее, чуть раньше своего времени. Вот, она сказала про оперу, и я, уже учёный, ушлый и стреляный – к третьему-то классу! – сказал: если она идёт туда, значит, надо идти туда.
Так уж было угодно Богу сложить обстоятельства, что на эту премьеру – «…» – мои родители тоже шли. То, что это намечается – не это вообще, а что-то в культурном смысле значимое, – я мог понять по тому, как отец тщательно отглаживал костюм, целых несколько дней. И вот так это и происходило, мой отец отглаживал костюм, в чём мама постоянно делала ему замечания – он-де пропустил складочку здесь, вот здесь и здесь, а это значило совсем другое: предстоит важное событие и она волнуется. Отец – это как бы волнолом, дамба, защита от страха и ужаса того, что будет. Они ходили в оперу и раньше, но я был мал, да и потом, премьера – это многое значит.
Я, справедливости ради, хорошо понимал её: оперный театр наш, огромная белокаменная глыба, махина, был величествен и прекрасен и этим не мог внушать ничего, кроме ужаса. Но в этот раз ставки были выше, вопрос был серьёзнее, и дело было совсем не в моих родителях. Она шла туда, и значит, это и было единственно правильным решением в ситуации, которую я иначе рисковал не заметить.
– Мама, – сказал я, собравшись с духом, – я хочу с вами.
– Куда?
– В оперу.
Уголки рта её, острые и колкие, опустились, и она задумалась – кажется, впервые я это видел.
– Нет, не стоит, наверное. Нельзя.
– Почему? – Я был наивен и глуп. – Я что-то не так сделал?
Я вроде хорошо себя вёл… В этот раз мне и вправду нечем было себя упрекнуть, что само по себе было редким стечением обстоятельств.
– Почему ты ведешь себя как семилетний мальчик? – Она почти взвизгнула, и я почти подпрыгнул. Мне было девять, а скоро – десять, но аргумент про десять, это я знал, нельзя было применять. Неслучившееся – не случилось, это ключевое. Так вот. – Что значит – я хорошо себя вёл, я плохо себя вёл? Я не хочу тебя постоянно оценивать, так ведут себя маленькие дети. Просто я сказала – нет.
– Но почему – нет?
– Потому что опера – это серьёзная вещь, к этому надо иметь подготовку, до этого надо дорасти. Почему ты думаешь, что ты можешь туда идти? Что ты об этом знаешь? Ты знаешь либретто этой оперы? Да ладно, ты знаешь, о чём она? Ты вообще знаешь, что такое либретто?
Я не знал ни того, ни другого, ни третьего, но знал нечто куда как более важное и оттого знал, что мне очень нужно туда попасть. Но я не мог сказать этого – не мог же я, в самом деле, сказать: Лариса Кораблёва, мол, идёт туда, а она всегда права, а раз она всегда права, значит, и мне нужно. И того моего малого возраста было достаточно, чтобы понимать – то, что истинно для меня, вовсе не обязательно истина для других. Особенно для мамы. Тут всегда нужны были какие-то особые аргументы, а их-то у меня не было. И её «нет» звучало как абсолютное «нет», и тогда я понял, что не хочу и не могу, но обязан ослушаться ее.
В Энергопосёлке я всегда чувствовал себя лучше и дышал свободнее, чем дома, и чем дедушка был надменнее и злее на весь подлунный мир, тем сильнее меня тянуло через не проветренный от краски подъезд на ветреную улицу, где у меня никого и ничего не было. И то хорошо: там находилась свобода, она была в заплёванной земле, в шприцах за гаражами, в чьих-то ботинках на проводах, в вороньих гнёздах, блестевших медною проволокой, в лихих машинах из-за угла, да, собственно, во всём, что меня не держало. Я ходил один – но мимо меня ходили молодые самураи, и прочны были их картонные латы, и остры деревянные мечи, и только доблесть в глазах была настоящей. Я даже не мечтал быть одним из них, потому что был рождён в другой среде – как, в сущности, было сказано в одной из мудрейших максим моего времени: как ты можешь кого-то залошить, когда ты сам лох?
Монтескье был, конечно, прав, говоря, что привычка притупляет всё, даже страх, – страшна была не только та, которую можно называть и обзывать, но нельзя догонять, но и все, кто её окружал, и всё, что они делали.
Я и их боялся – их походов по музеям, каких-то фильмов и мультиков, которых я в глаза не видел, боялся тоже, и так сильно боялся…
Последним днем одной из четвертей, которую она, конечно, закончила без четвёрок – как и многие после неё – я узнал это, и на середине дифирамбов, которые пела ей учительница, что-то так кольнуло меня в самое солнечное сплетение, что я потерял дыхание, а из глаз брызнули слёзы. Моё восхищение ею, сродни маятнику с большим замахом, качнулось в другую сторону, и я почувствовал, что мог бы дышать – ударил бы её, непременно, так больно было мне, точно это она ударила меня.
– Сволочь, – бросил я сквозь зубы в её сторону, проходя мимо.
Она обернулась, а я, покраснев, прошёл дальше. Её лицо было искривлено – обидой, страхом, и от движения её мимических мышц почва треснула, земля треснула, до коренной породы, до самой коры, и разошлась на два берега, и я был на одном берегу пропасти, и она на другом, она стояла, и я стоял далеко, у края, у самого края – и как получилось, что я в мгновение стал так далеко?
В долгую весну, когда я отбывал очередную ссылку, тошнотворное ничегонеделание свело меня с человеком по фамилии Ардатов – моим ровесником с той стороны Ключевой, который зачем-то забрёл в наш двор. В его приятном обществе было хорошо молчать и заниматься чем-нибудь столь же бессмысленным, как само наше существование на свете – например, пинать зябкими и чистыми апрельскими сумерками по очереди драный мяч в стенку.
Здесь, вокруг этой оперы, было так много всего, что у Фила никогда бы не получилось рассказать всего – и вот Ардатову-то этому можно было бы рассказать всё, потому что он никогда не пришёл бы в наш класс и не стал бы обсуждать это с ней. Да и вообще, судя по постерам на его стенах, ему нравились брюнетки.
– Опера, хуёпера. Это где все поют, такая хуйня?
– Да, спектакль, в котором все поют.
– Я и говорю – хуйня.
Он ходил в драной чёрной футболке с Куртом Кобейном, но я благоразумно удержался от вопроса о том, не желает ли он последовать за своим кумиром до конца. В любом случае у него было ещё семнадцать лет на размышление.
Было ещё одно счастливое обстоятельство нашей с ним дружбы – и это опять-таки была приставка, то есть он владел этой шайтан-коробкой, которую мы называли Dendy, понятия не имея, как это называют в цивилизованном мире. Да и не было никакого мира. Был мой дом на метро «Трайгородская», был Ардатов в Энергопосёлке, и дедушка ещё – там же, ещё несколько мест, но и только. Ещё вот оперный театр тоже появился в мире её стараниями, и я страдал от того, как этот мир расширяется по её воле и против моей.
Если дедушке вполне доставало общества мёртвых бабочек, потому как люди достойные оставили его, а говорить с недостойными было ниже его достоинства, то родители Ардатова даже после трёх работ, на которых оба работали, ещё не вполне утрачивали человеческий облик. В прикладном измерении это было очень просто: если Ардатов получал двойки, а он их получал, у него изымался блок питания, и мы – если были у него дома – могли играть, например, в «Монополию». Я сразу раскусил этот нехитрый трюк, но когда Ардатов, спокойно сообщив о своей двойке и изъятии блока питания, следом же затем пригласил меня к себе, я даже не поверил своим ушам. Мы чинно играли в «Монополию» – точнее, я играл, а он пропускал ходы, но едва родители скрылись за порогом, он извлёк из-под дивана запасной блок, и мы с довольным видом угробили ещё по десятку жизней на брата в турботуннеле. И это в то время, когда она, каковых когда-то потом называли «серою мышью», ходила на хор и, конечно, более, чем я, готова была слушать оперу, я же терял жизнь, и не одну, в турботуннеле в обличье лягушки, ибо сказано – каждому своё. В этой батрахомиомахии было своё успокоение, особенно если помнить – а Фил помнил это, – что лягушки в конце концов победили.
Если двоек не было, «приставки» всё равно могло не быть – как я уже говорил выше, родители его не вполне утратили человеческий облик и, в частности, поддавались гипнозу Минздрава и популярных журналов о вреде кинескопа для детских глаз. Тут могло быть два аргумента – либо мы ослепнем, либо кинескоп сядет, и никто не знал, что из этого было бы хуже, но вывод всегда следовал один – нужен перерыв, и мы шли на улицу и там пинали в стену драный мяч.
Пинали мы его по нарисованным мелом воротам, и проигравший подвергался унизительному наказанию. Нужно было, стоя на четвереньках, толкать носом по песочнице спичечный коробок, при этом говоря:
– Тр-тр-тр, я К–700. Тр-тр-тр, я К–700.
…