Трамваи пошли в шесть, и Фил пошёл с ними – от Английской площади через мост, через ещё один мост, через Трайгородскую сторону, которая спит, и ты в ней, через развязку у речвокзала, через дождь мелкий и зябкий пешком по Зимнему торгу, пошёл, и ни о чём не думал, с головою лёгкою, в место, которое почему-то называют «домой». Дома Фила ждали мама и грандиозный скандал.
– Так ты у нас пьянствуешь!
Она выскочила, как тень, бледная, разъерошенная, из комнаты на него, безумная:
– Где ты был!
Это не вопрос был, она подходила ближе, к лицу, обнюхивала по-собачьи, но я не пьян и мне совсем не плохо, и похмелье ваше – сказки.
– Был, говорю, где?
Она, кажется, не кричала так никогда, или же забыл я. Было время.
– У одноклассника, на Шталмейстерском переулке, дом пять. – Чего она ещё хотела? – Ах да, шестнадцатая квартира. Я дедушку поставил в известность. Спроси его, он подтвердит.
– Что ты пил?
– Пиво!
– Не ври мне, гадёныш, не ври мне! Я знаю, как от пива пахнет, как не от пива. Что ты думаешь, я папашу твоего каждую сессию не обнюхиваю? Мало мне одного алкаша! И не ври мне, не смей врать мне, я по глазам твоим читаю, что ты там делаешь!
– Знала бы ты, что я делаю…
– ЧТООО??? Ну-ка, руки дай! Руки дай, руки дай сюда!
Но я молчу, я не сорвусь, теперь мы поменяемся ролями. Так и будет.
– Руки покажи!
Она выдыхала на сторону, краснела понемногу. Пусть смотрит, не жалко. Он не наркоман.
– Ххххх, – выдыхала, смотрела и выдыхала над закатанными рукавами, – ну теперь тебе конец… лучше б ты совсем не приходил…
– Согласен, дурацкая была затея.
– Ты мне поговори, ты мне поговори ещё! Тебя даже наказывать бесполезно, ты там мне нервы портил и людям, теперь здесь и дедушке, и мне. Папа! А ты почему молчишь, ты хоть скажи что-нибудь! Это твой внук, бестолочь, шляется незнамо где и хамит матери ещё!
И дедушка вышел из комнаты, руки на груди сложив, и глаза пусты, как у засушенной бабочки, там в жёлтых белках голубые огонёчки потухшие, и бескровные губы выпрямлены.
– А я не знаю, как с ним разговаривать. Твой сын, ты и воспитывай, раз хамит.
– Со мной студенты, люди взрослые, так не разговаривают, я из тебя дурь-то выбью!
– Так я тебе и не студент. Я твой сын.
– Бить тебя надо было, ох надо, я всегда отцу говорила! Ты всех позоришь, меня, деда, отца, всю семью нашу! Такого сына, как ты, приличным людям стыдно иметь!
– Ну так сдала бы меня в детдом давно, раз такой плохой достался! – И теперь я закричу, потому что нет сил слушать. – Нового роди, ещё успеешь! Может, позорить тебя не будет! Хочешь, я фамилию сменю, хочешь?
– А ну не ори на меня!!!!! Я тебя… – Она ко мне, руки, взмахи, отхлещет по щекам, но смотрит.
Мама смотрела и молчала, потому что ростом равны мы. Я не закрываюсь, ударь меня, убей меня, раз я такой, как не надо тебе, попробуй, ударь меня, и я ударю в ответ. С бабой и стариком я справлюсь, мне так давно терять нечего, что и не помнит уже, когда было, что. Когда-то было, да потерял, но даже не надейся, мама, что ты мне в этом помогла. Я взрослый человек теперь, я сам себя закопал.
– Ну, убей меня, ну, убей!
– Истерику прекрати!
– Так убей же, ну! Раз такой сын плохой!
Но краска сошла с лица её, и она замолчала, замолчу и я. Что они сделают с ним? Фила втолкнули в комнату, заперли и долго о нём говорили, но он не подслушивал.
Потом мама ушла, но Фил не рисковал выходить и проверять деда на его беззвучный гнев. Тут слишком много гнева и так, но куда деться от себя самого, так, если внутри только кровь и гной волнами растекаются от тела, отражаются от стен и снова врезаются в тело. Фил не жалел о сказанном, но жалел, что заговорил. Он ведь старался, правда, старался. Я обещал тебе, что буду такой же хороший, как ты, но не могу. Сквозь кожу всё равно просачиваюсь я, точно не застывшая я земная кора, а бурлящий какой-то, зловонный океан сернистого расплава, лавы, бог знает чего еще. И вот, как не стараюсь застудить себя, всё без толку. Всё наружу, каждый божий раз. Не могу молчать, никогда не мог.
Фил лежал, раскинувшись морскою звездой по кровати, и наблюдал над трещиноватым потолком, весь глазодвигательные мышцы. Где-то, помню, в одном мультике, или не в одном, злодей – смуглый брюнет с длинными волосами и тонкими усиками выпускал глазами то ли молнии, то ли лазерные лучи, – скорее последнее, смотря по цвету, и двигал ими предметы, и опалял людей и животных. Лазером нельзя ничего сдвинуть, но только опалить, и Филу думалось, что, если выйти из нижней части тела, и даже из головы, и остаться только в глазах, у него тоже получится. Нормальный человек в четырнадцать лет, когда получают паспорт и готовятся к достойной взрослой жизни, или уж, на худой конец, пьют, ширяются и е… ся направо и налево, о таком уже не думает, тем паче всерьёз, не по чину это. Если ты в восемь читаешь Гюго, в десять – осиливаешь «Фауста», то к четырнадцати постигаешь глубины мироздания и тоже не расплёвываешься на мультики. Но Фил уже не корил себя за это – столько грехов и ошибок за душою моей, что мечтать прожигать глазами стены – сущая мелочь, ей же богу. Всё мечты, всё фантазии. Я заперт в этой бетонной коробке, и мне нет ходу отсюда. Кем я возомнил себя? Думал, выиграл географию, так всё можно, что ли? Так это не серьёзный предмет, не какая-нибудь математика или физика, где талант нужен, не литература, где нужно думать, и должным образом думать. Так, банальная эрудиция…
Слишком много грехов. Нет, даже не грехов – ошибок. Мелких, не туда посмотрел, не так сказал, не о том подумал. Она вот, например, умеет читать мысли, подумал не о том – всё, ошибся бесповоротно. О, если б глаза мои испускали лазеры, я бы прожёг этот потолок и выбрался на свободу, но я только мечтатель, и ничего не могу сделать, если бы Фил добрался до неё, то даже убивать бы не стал, даже бы трогать не стал, вообще не до неё. И глаза мои не прожигают потолок. Но трещины расширяются, медленно, медленно. Не хватает мощности ему, на мощности глаза мои, но достатка нет в энергии. Отняли всё. Ты и прочие, кому так я мешаю жить.
Дедушка шуршал и мокро покашливал, ворочался в трёх плоскостях за стеною, там, во вселенной параллельной, где и мёртвые бабочки были, и он господин их, и ничего более. Заснул, быть может, как солнце село, как засыпали триста лет тому назад, и Фил, не проверяя, нет, на цыпочках в коридор, от туалета стараясь ещё тише, щербатым линолеумом не скрипя, и лёг, и вывел глаза на мощность, но трещины не растут. Требуется перезапуск оборудования.
Ночью без стука пришёл Данте, сел на стол и на Фила не смотрел; орлиный нос прорезал дождевое окно. Так смотрю – и прорезает окно, накладывается на фигуру фигура, вектор спинки носа и нижнего контура носа. Они не перпендикулярны, следовательно, их скалярное произведение не равно нулю. Так, длина векторов на косинус угла между ними…
Фил сказал:
– И что теперь?
А он, гад, молчит. Фил видел на портретах его – он, надо думать, никогда не улыбается. Может, Данте бы и понял меня, но какое там – я поверну голову к стене, и снова к нему – какое там, книжки не по моей части. Тем более он всё о любви, он-то знал, как это делать правильно. И не сношаться по-собачьи с первой встречной непотребной девкой из бедного квартала, на которую благородный сеньор и не польстился бы никогда.
А он, гад, молчит. Поворачивает к Филу голову, молчит, отворачивает – так дождевое окно на нём, и нет венка, и колпака, и залысина блестящая луной.
– Мессере Алигьери?
– Да.
– И что теперь, мессере Алигьери?
– В этой части мира никогда не бывает лета. Даже в мае здесь холодно.
С его лица нет нужды высекать статуи, оно – мрамор. Но ему просто холодно. Это странно как-то всё. Он живой, человек человеком – сиди я ближе, испугался бы его. Такие, как она, всегда думают, странно думают – великие из другого теста, как она сама, а страсти у них человеческие, но они великие, как она сама, неошибочные и негрешные они, неошибочные и всехвальные они, так она думает и сотворяет кумиров.
– В шкафу есть свитер, мессере Алигьери. Даже не один. Но поищите по размеру.
Тот повернулся, и посмотрел глазами жуткими в колодцах костяных глазниц, в пергаменте век, и Филу не было страшно.
– Шкаф – там.
Но было холодно. Вынь из одеяла руку – и тут же обратно. Так было и там, где стыдно, в горячей, сырой и ребристой тьме, где тебя не было, но под одеялом так же. Но Данте не интересовался шкафом. Но он смотрит, молчит. Что вычитает он мне, обвинит в чём, хватит с Фила и совести собственной, столько её накопилось в груди, что вдохнуть нельзя. Виноват он и перед своими, жалкими, что уж до великих, таких, что страшно и дыхнуть. Я должен бояться его, но мне не страшно, но просто хватит, всё. Я долго учился внимать молча, но хватит, просто оставьте в покое.
– Я прошу прощения, сеньор, но не нужно нравоучений. Их довольно с меня. Я знаю, я всё знаю. Что нужно жить честно и не грешить, что нельзя предавать, что нужно любить безотчётно, и не ждать взамен ничего, и не навязываться, и не завидовать, и не желать. Я знаю, я всё знаю это. Нужно уметь отделять хорошее от плохого, нужное от ненужного. Я честно старался, мессере Алигьери, но довольно, я не могу, у меня не получается, я, видно, скорбный умом. Если у вас есть хоть капля сострадания к грешникам, оставьте меня, поздно уже наставлять на путь истинный, а чтобы загнать меня в могилу, совесть справится и сама. Вам совершенно нет нужды беспокоиться.
– Нет, мой дорогой друг, я не за этим. – Встал и по комнате к двери и к окну, где свет и где тьма, отделил свет от тьмы, снова день первый.
И Фил кивнул.
– Вы совсем не скорбны умом, напрасно говорить о себе так. Страсти первой юности улягутся неизбежно, и останется главное.
– И любовь тоже?
– Да, она исчезнет в глубине, в небытии далёкого центра.
И Фил не вскрикнул едва, да, да, я всё-всё-всё забуду и свобода.
– Разве это грех?
– Смотря какая любовь. Прошу вас, к чёрту софистику. Я совсем не понимаю скрытых смыслов.
Он вспыхнул белым, но смолчал, взгляд страшный, но не страшный и не холодный. Он открыл дождевое окно, и на Фила потянуло свежестью сырой реки, креозота над мостом, и дыма с промзоны, мареевской сортировочной горки, и доменных печей металлургического комбината вдалеке, и ещё чего-то, что ветер приносит по весне.
– Пойдёмте, теперь прогуляемся по городу.
– Может, мессере Алигьери, это для меня и не худшая идея.
Тот молчал и указывал на окно, и Фил пошёл с ним. Они шли по городу, где с фонарей сочилась ночная сырость, где в синий воздух можно было смотреть, как в прозрачную воду, и жёлтые светлячки окон плавали в ней.
– В тот год, когда я был изгнан из Флоренции, на мне едва ли было более вещей, чем на вас теперь. Благородный человек ещё не в доспехах и не в мече на поясе.
Это пахло чем-то китайским – благородный муж никогда…
– Теперь всё поменялось – здесь, в Тартарии, стоят исполинские города, каких я не мог себе и помыслить. Но вы, мой дорогой друг, живёте в своё время.
– К чему всё это, мессере Алигьери? К чему все эти советы? Едва ли я напишу что-то стоящее, да и вообще не чувствую себя склонным писать, – они наклоняли друг к другу головы, глядели под ноги, – и во мне нет почтения, как видите.
– Зато Господь дал вам совершенно другой дар.
– В чём?
– В любви. Мне не было дано такого дара. Когда я смотрел на Флоренцию из окна сеньории, мне уже некому было сказать – взгляни же на меня теперь. Но вы живёте в своё время.
– Боюсь, тут не на что взглядывать. Или моё «теперь» ещё не настало. Но оно не настанет – талантливый человек во всём талантлив. А я ни в чём.
– Вы грешите против Господа, предавая свою любовь и забывая о ней. – И его голос не был металлом, он резал металл.
– Когда я не забывал о ней, было ещё хуже.
– Не забывать – не значит бегать по пятам. Но это ли не то, ради чего стоит жить? Или подчиниться своему желудку, похоти и впасть в смертные грехи, отдавшись лишь низменным страстям? Тогда жизнь и в самом деле пройдёт зря. Здесь очень мало света, мой друг. Дни короткие, и ночами не так темно, чтобы можно было уснуть. Без света вы погибнете. Даже трава гибнет без света.
– Я не умею не забывать, проявляя должное почтение. Я не хочу ничего рушить, мне хватит и себя.
– А почтение… Почтение, друг мой, не в том, чтобы думать с придыханием. Великое создаётся в обход правил. Вы, как я вижу, вполне освоили эту науку. Пение в моё время не считалось высшим достоинством, к примеру, хотя и ценилось высоко. Теперь люди перестали различать создание и повторение.
– Боюсь, я ни к чему из этого не склонен.
– Вы склонны не верить по должности, но всё взвешивать на руках, как на чашах весов, точно аптекарь. Ваши обходные пути к знанию приведут вас к знанию. Я для того здесь, чтобы до вас это донести.
– Много чести, мессере Алигьери. – И Фил понял, что сигареты оставил дома. Но, может, оно и к лучшему – их теперь стоило экономить, – Уже слишком поздно.
И тут Данте засмеялся – громко, точно сумасшедший, не улыбаясь, да Филу было не смешно.
– Вы всё про долг, но ваше сердце, мой друг, останавливалось как раз тогда, когда должно было. А остальное под силу человеку, – и ускорил шаг, так, что Фил чувствовал: не надо его догонять.
Сидя под домашним арестом, Фил понял, отчего заключённые ходят по своим камерам взад и вперёд, отчего звери ходят по своим клеткам взад и вперёд – потому что больше нечем заниматься. Нет и никогда не было ничего ценнее свободы. Я сидел за столом и писал в пустой тетради жирными буквами: «За нашу и вашу свободу» – как польские повстанцы. Но за чью «вашу»?
Да и зачем свобода была мне теперь? Что не знал он такого, для чего надо было бы выйти? Всё заслуженно, всё честно.
Шутов сказал:
– Да ты в натуре чё-то раскис.
– Да мамка. Дома заперла.
Это было слишком честно, чтоб не поднять его на смех, но Шутов не смеялся. Сказал только:
– Да забей. Угомонится. Моя вон забила уже. Думаешь, ей не в падлу тебя пасти?
И правда – сказал я себе тогда. Не в падлу?
Мы встречались с Кавелиной и не встречались. Она только спросила, узнав:
– Нога-то как? – и покивала, сжав губы. Ничего не сказала больше.
Но когда он попробовал поцеловать её за гаражами – мы были там одни, – оттолкнулась она, мягко, но твёрдо. А после школы шла с Филом до его подъезда, и так много дней подряд.
Дни тянулись медленно. Может, и это был бы шанс мне полюбить должное: компьютера нет, в интернет не залезешь, все энциклопедии перечитаны. Осталась одна художка. Я пробовал, честно пробовал, как раньше, в библиотеке, но не полюбил. «Коллекционер» не впечатлил Фила; дедушка не тянул даже на этого маньяка. Я вспоминал бабочку, которая осыхала на листке, когда я ещё следил за ней: вот зачем их убивают, травят газом и сушат. Они медленно умирают, у них нет дыхательной мускулатуры, кровь не переносит кислород, и воздух по трахеям и органам расходится медленно. Я бы не стал убивать бабочек – мне с людьми бы разобраться, а они ничего мне не сделали. И Мартина Идена Филу было не жалко – его бы кто пожалел. И как ты любила всю эту муть? Кажется, он никогда не дорос бы до неё – ну, не всем быть гениями, нужны и дегенераты.
Как-то раз заглянул Данте, и я спросил его:
– Ну что же, мессере Алигьери, скажете ли вы мне, что я получаю по заслугам и вот теперь и не буду достоин тех удовольствий, которыми она ублажает себя?
Но он ничего не ответил Филу, лишь посмотрел так, словно хотел покрутить у виска пальцем, если бы в XIII веке так делали, и закрыл дверь. Ещё как-то ночью приходил Салазар – взял со стола старую газету, год эдак за девяносто пятый, покрутил длинным носом, поправил чёрные волосы. Я, говорил, не верю в равенство, я верю в иерархию. Конечно, верите, сеньор. Вы никого никогда не любили и никогда не были женаты – но я смолчал и уважил его, хоть он и диктатор. И он ушёл, не говоря со мною.