Не все дожили до той весны, которой – вдруг – снега просияли, и глаза ослепли от белого, которой солнце колесом, паникадилом вскарабкалось на колокольню кафедрального собора уж под самый вечер, и рухнуло за Пасынкову горку, и дальние облака покоились на световых столбах. Не все – был ещё февраль, когда Максименко, переходя Передовую, угодил под машину, у самой школы, метрах в ста от перехода, и взвизгнул чёрный гололёд, и колодки заискрили; он подлетел, как бадминтонный воланчик, кажется, под самое небо, и ботинки его подлетели ещё выше. На проводах, над самой проезжей частью, долго ещё качались какие-то ботинки, и мелкие в очереди в столовую ещё долго перешептывались:
– А ты знаешь, с него ботинки слетели, видал, аж на проводах висят!
– А ну, съебали отсюда, перхоть подзалупная, – говорил Шутов, работая локтями больше для виду, и те почтенно расступались и не оскверняли памяти Максименко.
– Не жилец, – сказал врач скорой, щурясь то ли на солнце, то ли на голые его ноги, и тем память была почата, как сигаретная пачка.
Хоронили Максименко на Сиговском кладбище, и скрипучего снега было по уши, автобусу было не подъехать близко – Фил, и Шутов, и Метленко, и ещё кто-то тащили гроб на плечах, потому как родители поскупились заплатить могильщикам.
– Не жилец, – сказал Фил, спотыкаясь, ибо вытряхивались слова из меня, что крупа из худого мешка, держал, много держал я себя, но не всегда удавалось. И вот тут.
– Что? – спросил Шутов, зло щурясь, как он всегда щурился, и всё сжалось во мне, вдруг это – по мне?
– Он не жилец был. Все равно.
– В смысле, что сильно ударило? – Это я, это я должен быть на плечах своих, и лежать там, сколько раз он, Шутов, мог меня…
– Ну да, – выкрутился Фил, в который раз! – да и в ментовке он на учете стоял. После той стрелы с Капитаном. Это как волчий билет…
…потом Шутов закурил, и кто-то из взрослых сказал:
– Ну, бросайте, – и все мы взяли по кому земли, он был как снежок после заморозка – только чёрный, – и запульнули в крышку гроба. Звонко так. Максименко в этом снайперском деле равных себе не знал.
Не все дожили до той весны, когда в тёмном приделе Готфской церкви теплились огоньки, жёлтые и медвяные, под засаленными, закопченными сводами, под почёрневшими окладами, когда на перекрестках стояли с вербами матюгливые бабки, когда Фил забыл, как называется то, что до лжно забыть.
Кавелина – нет, они не встречались, как люди, которым не можно было бы домогаться друг от друга никаких тайн, – сияла румянцем на этих последних морозах; они шли от метро – зачем-то, кто вспомнит уж зачем.
– Я всё-таки пойду в Политех, – сказала она, закуривая свою зубочистку.
– Куда именно?
– На теплоэнергетический, там конкурс меньше. Потом переведусь, если повезет.
– И что твои?
– Как обычно. Батя говорит, не женское это дело. Мамка тоже – что тебе этот «Палитех»? Кто тебя замуж возьмёт…
– Возьмут, – сказал Фил, – у тебя сиськи большие.
– Ну вот я тоже так думаю. А ты решил куда?
– Главное – не сюда.
– В смысле?
– Ну, в смысле, в другой город. А там не знаю. Может, на геологию пойду, может… не знаю, там посмотрим.
– А тебя отпускают?
– Да они уж смирились.
Был ещё февраль и, кажется, день рождения, когда довелось попасть к родителям в квартиру – не то что простили меня – делали вид, что и не обижались, – но так, довелось попасть туда. Когда Фил попал туда, отец был бойкотируем, и, судя по косвенным слухам, вот за что: на факультете опять собрались сократить какую-то ставку, и отец почёл за нужное при всём честном народе встать и задвинуть декану длинную и пафосную речь, что никуда такое-де не годится. Декан покраснел, и отец не дал ему договорить – и договорили по коридорам и курилкам за него, что теперь ясно уже, кого сократят. Но этого Филу было не понять, потому что, разойдясь по разным концам квартиры, как по углам ринга, они не говорили ему об этом.
Отец был, само собой, в синем углу – он поздравил Фила в прихожей, всунул стыдливо какие-то купюры в карман его пальто и ушёл обратно в угол. Мама была в красном углу – на кухне было жарко, и она вспотела. Она наливала густой, наваристый суп, душистый, как морозный день. Всегда одно и то же – кухня, жара, чад, в этой квартире четыре комнаты, и столько книг, что и за неделю не сжечь, но сижу на кухне я, завариваясь, что чайный пакетик, в этом парно м углу, под ледяным, водяным окном, где воздуха нет, и вода есть, вода везде, в воздухе, тарелке, во мне. 90% воды, если учебник мне не врет.
– А что ты ему не расскажешь?
– А ты сам ему расскажи. Будем надеяться, он извлечет какой-нибудь урок из этого твоего фарса.
Фил сказал уже – может, это был не лучший день, но когда он бывал лучшим? – он уедет поступать в Москву. Они не сказали ничего. Может, оттого отец дал денег мне? Да он всегда давал деньги…
Не все дожили до той весны – так я сказал Кавелиной. А она ответила, куря зубочистку:
– Пафосно как-то.
– Ну а хуле.
Я, Метленко и Кабанов замешивали снежное тесто на тесном Кирпичном рынке. Бог весть что искали. Мы дожили до той весны, когда должно было… А что должно?
Отец сунул мне денег, они разошлись по углам, а Фил – в свой угол. Заглянул – вот стул, на котором сидел Казанова. И здесь стояли благочестивый Пий II и копьеносый Николай V. Где же вы все? Отчего не дадите мне совета, куда идти дальше? Фил сощурил глаза – но никого не увидел, только мушки да блики. Как помехи на экране.
Максименко отпевали в Готфской церкви, и был короткий зимний день, и паникадило не горело, и было темно. Кавелина надела – как обычно – балахон с КиШом, и пламя свечи плясало по её щеке. Я видел это, обернувшись, и видел другим глазом, как с иконостаса, с чёрной от олифы доски не-смотрели на меня двадцать шесть закопченных лиц, включая…
– Э, не зависай. Ща понесем, – подошёл Шутов, и Фил не додумал ответ, зачем ему эти лица. Как будет, как будто снегом голову замело.
Мы понесли, и автобус понес, попетлял, через центр на Нижнюю Каменку, к мосту и за мост, на тот берег…
Не все дожили до той весны, но когда она отгремела и отцвела и отгремели все выпускные, все звонки, включая самые последние, прозвонили по ним, – все собрались у Шутова на даче и засели там.
Было много выпивки, но гораздо более ртов. Мешали ерша, ёрш драл, топили баню, девки ушли туда, а мы ушли пить, и только Кабанов метался – то в дом, то на веранду, на дорожку, ведущую к бане.
– Так ты с нами или как?
– Да мож, за бабами подгляжу?
– Да хуле хуйнёй блядь занимаешься?.. Иди накатим!
Мы накатили, и водка была горька, но не забирала меня. Рухнула ночь, и на дом упало сивое небо с серой луной, потому что в этом чёртовом городе в июне никогда не темнеет. Пришли девки и накатили с нами. Вишневская закурила и уронила сигарету прямо на пол:
– Оля, блядь, да ты нам дом спалишь!
Всё быстро, всё было быстро. Кавелина ушла курить на улицу – в короткой футболке на голую грудь, в холодную ночь, – виляя белыми бёдрами впотьмах веранды. На веранде уже блевали.
А на дворе горел фонарь над крыльцом, избивая жирных мотыльков, точно им вокруг было мало сумерек, и ещё курилась баня, и под навесом догнивала мятая белая «пятёрка», и красная полоса над севером кровила, как резаная рана, светя ярче всех фонарей. Саша Кавелина – вот она, вот приставная лестница на крышу, как Бог и порог. Она забралась на одну ступеньку, села на вторую – чуть не упала, и фонарь высветлил белое тело под чёрной футболкой, она поджала голые ноги, и было зябко, и Кавелина поджала один глаз, глядя на меня другим, и я не знал, за что она укоряет меня, – за то, на что я смотрю, или за то, что вижу совсем не то, на что смотрю. Она не знала, что я вижу, но этого Фил не знал и сам.
– Когда ты уезжаешь?
– Не знаю. Скоро. Подкури мне.
– Чего ты такой грустный? Всё, отмучились. Давай бухать! – и она улыбнулась мне, но я, я…
Так не будет – всё кончено, и так не будет, была память, но нет и её, Фил говорил себе, я всё прокурил, и пропил, и прогулял, я не знаю, что будет, но будет совсем по-другому. И только хуже.
– О чём ты задумался?
– Я сам не помню.
– Значит, выпил, – и целомудренно свесила ноги вниз.
– Я не помню, Саша. И жестоко тоскую по тому, чего не помню.
Может, Кавелина хотела усмехнуться – она дёрнула всем ртом, но пришёл Метленко и согнал её с лестницы – полез на крышу. Там, попытки с третьей, расстегнул штаны и приступил; ссал с крыши и орал дурным голосом:
– Я царь мира, блядь!!!
– Ты ща ёбнешься, блядь! – сказал ему кто-то.
– Я царь мира, я не могу ёбнуться!
– Бдыщь, блядь! – крикнул Шутов, и Метленко поскользнулся и громко плюхнулся на шифер, прямо на задницу. С крыши закапало.
Всё кончено, а утром мы протрезвеем – я отвратительно трезв теперь и стану ещё трезвее утром, я выйду на дорогу и уйду из этого города, и, может, время поможет забыть весь стыд и позор, который я здесь пережил, каждый позорный день и час, когда я не умел быть тем, кем должно, думать, как должно, и вот теперь докатился до того, что стою на этой даче, у чёрта на рогах, и какой-то ссаный Метленко мочится мне чуть не на голову, потому что встать ему невмочь. Животное.
Деньги, деньги, которые надо было беречь – свободных так мало, что хватило только на какую-то «Новость» в мягкой упаковке. За девять рублей. Тряхнул Фил пачкой, вытряхнул в рот сигарету.
– Да, как низко я пал…
– Ты о чем? – Кавелина близко, дыхание её осаждается на груди моей, прямо через рубаху. Нет, я всё-таки пьян, не контролирую себя, внутренняя речь вылезает наружу. Сколько лет я себя учил… И как ей не холодно с голыми… ногами?
– Думать, – полушепотом, затыкая слово обратно в горло, а оно лезет оттуда. – Думать!
– Фил, что с тобой? У тебя голова болит?
Так вот что, морщусь я, она думает – голова болит! Ха! Снова ошибка, я снова сделал ошибку – почему она не смеется надо мной? Она подставит тогда себя, мы спали, это все знают. Но это слышали другие – почему молчат? Неразумно… я столько думал о мучениях – здесь не может быть ошибки, не должно… Вспомню вдруг всё – весь свой путь, слишком много, чтобы разобрать это на отдельные слова, стыд, горячий, как изжога, прямо к горлу, сожжет все слова которые лезут оттуда, и я снова смогу говорить – я, я, только я.
– Да я про сигареты. Дешманские, видишь, какие?
– «Новость», – мягкая пачка будто размягчается ещё более в теплых пальцах, – я таких сто лет не видела. У меня батя раньше такие курил, и ВТ ещё. Ты их у китайцев на Кирпичном купил, что ли?
– Не помню.
Слишком много… помню много слишком… я даже не пьян быть могу где должен там… позорище. И самого главного вспомнить не могу. Зачем, зачем?
Фил чувствовал, что ему нужно как-то выйти из этого противоречия, и он быстро нашёл выход, сказав себе: раз так, я напьюсь, раз всё кончается – я напьюсь, раз дальше будет только хуже – я напьюсь, и гори оно всё синим пламенем.
– Пойдемте, накатим уже, а?
И вот мы в полутёмном, полугнилом доме, тёплая водка раздирает горло. И Шутов кричит:
– Всё, мы красавчики!
– За выпускной! За школу! За свободу! – кричит кто-то моим голосом, но отчего трезв я?
С тёплой водки можно только блевать, но Филу не блевалось.
– Надо что-то сильное.
– Можно коктейль намутить, – сказал Кабанов, глядя на Кавелину. Та доливала водку в апельсиновый сок.
Да… смешать всё. Я пошёл на кухню – нашёл там пиво, пошёл в комнату, где Вишневская отбивается от Семенова, – нашёл красненького. Вылил в стакан – почти поровну.
– Это что у тебя?
– Пиво с красненьким.
– Ну ты смелый, в натуре.
– Так когда ж ещё попробуем?
– Тоже верно.
– Водка ещё есть! Наливай!
– А ты помнишь, как я Капитана битой ёбнул?
– Кабан, да ты не гони, в натуре, это Метленко был!
– Это Максименко вообще был. Он с битой пришёл!
– Я тоже с битой пришёл!
– С городошной.
Я доливал водку в стакан, жидкость в нем светлела, совсем не как память моя. Да будет так, я не помню, что надлежит мне забыть, тем прочнее забуду.
Пришёл Шутов, что-то, зачем-то.
– Это всё хуйня, водка эта. Филыч, дай сюда.
– Это что?
– Одеколон. Вот тогда точно вставит.
И тут все замолчали.
– Тройной! Великая вещь!
Да. Как кинематограф – великий немой. Бетховен – великий глухой. К слову о музыке – эта длинная чёрная херня тогда будет великий гобой. 23:00 – великий отбой. Почему бы и одеколону не быть великим тройным?
– Да ну на хер, Вань, мы же траванёмся!
– Сашка, не ссы, тут сорок грамм, не траванёмся.
– Да зачем он вообще нужен, вон водки сколько.
Лей, Ваня, лей. Лей, Шутов, спаси меня.
– Раньше пили, и нормас было. А мы даже не пробовали. У нас старшаки до хуя всякого рассказывали. Хоть попробуем. А то если так дальше пойдет, скоро и водку пить перестанем.
– А с чем выпускной отмечать? – спросил кто-то.
– С детским шампанским!
Я, кажется, читал в газетах про вертикаль власти и про то, что в Испании, кажется, хотят запретить корриду. Фил никогда её, корриды, не увидит, да бог с ней, поскольку не вспомнить, чего не увидит ещё. Шутов доливал одеколон в стакан – там собралась тяжёлая жижа ядовито-оранжевого цвета, пахнущая бритой щекой.
– Ну что, пацаны, кто смелый?
– А давай я, – мне было очень надо.
Закрой глаза, сказал себе, открой рот. И нос! Дыхание, задержать – разом полстакана! Брызнули слёзы, брызнуло из носа. Она тёплая, горькая, как вся моя жизнь.
Бхо, бхо…
– Что, заебись пошло?
– Дай запить!
Кавелина схватила сок со стола.
– Водки, кхее, водки дай!
Но и водка не спасала – Фил закурил, затянулся глубоко, закашлялся – да ничто не спасало. Так было гадко, как за все его семнадцать лет совокупно было гадко. Теперь точно надо напиться, только лишь чтобы забыть это. Сквозь прикрытые глаза Фил видел – вот Шутов пригубил, вот Кабанов, вот Кавелина – поднесла к губам, но не отпила. Это она молодец, ну так она вообще не дура. Серебряная медаль.
Часы перекинули стрелку за полночь, как ногу через забор, и в новый день; я вышёл на улицу и закурил снова. Небо морщилось, щурилось, бессонное, хмурое, и не темнело, чтобы ещё лучше было видно, как низко я пал. Всё ведь как обычно. Ну, дача. Ну, пьём. Вон Кабанов – ходит кругами вокруг машины, присматривается. Кричит Шутову:
– А она у тебя на ходу, что ли? Поехали кататься!
– Это брательника вообще-то. Ключи у него. Она тут год простояла.
– Поехали, Вано!
– Ну заведёшь – поехали.
Метленко нетвёрдой, но тяжёлой походкой идёт к туалету – а за ним Шутов, Кавелина и кто-то еще.
– Бля, ну мне, в натуре, интересно!
– Тебе утром будет до хуя интересно, ты понял? Ты сам тут убирать, в натуре, всё будешь. И грядки вон прополешь заодно.
– Ваня, да хуле ты доебался? Ну я всегда хотел узнать!
– Дома у себя иди толчок ломай!
– Отдай сюда!
– Да отвали ты!
Фил подбежал – а вдруг подерутся, и даже почему, не узнаю? Метленко выше и крупнее Шутова, но и пьянее, – тот его держит. Кавелина пытается разжать руку.
– Что у вас тут происходит?
– Да видишь, отдай, говорю, – у неё сильные пальцы, – он вон дрожжи нашёл. Хочет в сортир высыпать.
Высыпать дрожжи в уличный сортир – вот уж воистину плебейское развлечение, вполне нас всех достойное. Как будто от этого скворечника и без дрожжей слабо разит. Наконец отобрала – отдала Шутову. Метленко помахал ещё руками, как крыльями мельница, да и сгинул куда-то. Кабанов тем временем вскрыл какой-то проволочкой дверь, открыл капот.
– Мммм, да тут колхоз! Как провода-то прокинуты… Стартер белорусский ещё…
– Ты ж бухой!
– Я такую вслепую переберу!
Ах да. Он у отца работал летом, в автомастерской. Все хоть на что-то годятся. Максименко, покойничек, вон борьбой занимался. Там, в спортшколах, вырастали настоящие герои улиц, псы городских окраин, бандиты, или как там было раньше – фартовые? – да, фартовые. А отброс общества – я, шпана уличная, – я и эти все, но я более прочих.
Идея куда-то поехать, вот так, среди белой ночи, всех взбудоражила, кого ещё можно было взбудоражить, потому что было сказано что-то там про русских и езду. Кабанов разломал замок зажигания, воткнул в него отвёртку, включил массу.
– Ну-ка, попробуем…
Движок чихнул, да на том и успокоился.
– Ага, хуй-то там. Та-ак, где там подсос…
Ещё раз, ещё… Щёлкнул стартер, заскрипел коленвал, но двигатель не схватывал.
– Всё, сука, кажется, свечи залил. Ваня, у тебя свечник есть?
– А я почём знаю?
Масляные, чёрные – свечи эти девки отнесли в баню, бросили прямо на каменку – сушиться, и давай накатим, ещё, накатили, серое в глаза вкатилось небо, акварель под дождём, поплыло, и мелко, закапало противно – откуда, ни облака, небо цвета туч, высохли свечи, аккумулятор, сдох, сука.
Кабанов взял свечник – один конец к стартеру, второй на корпус:
– Массу включи!
– Мож, хоть обуешься?
– Массу!
Включил, стартер влево, Кабанов вправо, головой в забор. Завелась.
– Погнали?
И мы погнали – Кабанов за руль, Шутов справа, Метленко всё норовил упасть, и Фил с Кавелиной запихали его назад – от греха подальше. С другой я стороны, Кавелина то ли меж нами, то ли сверху, и чувствовал, как рука упирается в горячее и живое.
Протаранив ворота, по просёлочной дороге – мёртвой улицей, асфальтом, полем – семьдесят одна лошадь нас понесла, и они говорили, шебурша, ворча под капотом, и все молчали, сказано лишь:
– Фары вруби!
– Какие фары, вон как светло. Это ж, блядь, Дементьевск-Тиманский!
Дачный посёлок – на плоском пригорке, как бы плато; машина сошла в поле, в колею, и там высокая трава заметала наши следы, чтобы никто не мог пойти за нами, как я… Бах!
– Кочка, сука!
– Стойки не убей!
– Трупов не убить! – Кабанов крепче вцепился в руль. – И куда мы, бля, заехали? Вано, ты это место знаешь?
…как я ходил, потому что ты не заметала следов. Шутов не знал…
– Знаю! – Эх, вырвалось.
– Что ты знаешь?
– Я место это знаю. Давай прямо, потом левее, ниже.
Заврался, заврался, заврался, знаю, но не подробно. Возьмём левее – спустимся в долину Кузнечихи, куда я ходил. Навожу на тебя, зачем, их машина, навожу, знаю, ты там, не там, зачем? Я так заврался, что на всякое вырвавшееся слово нахожу, чем его объяснить, но буду разоблачён я, и язык мой завяжут узлом, и удавят меня этой петлёй.
Там, внизу, лёг мохнатый туман – трубку он курит, дым под кусты пускает. Там, внизу, множество дачных посёлков, растянувшихся на склонах долины мелкой речки, и они переходят один в другой, и мы заплутали там. Может, полчаса, может, час – ехали молча, не включая фар, как ходят шакалы, потому как мы ими и были, и место наше помойное.
…машина ухнула в колею, Кабанов резко дёрнул руль:
– Ссука! – и шибанулись бампером в забор.
Вышли. Тихо – туман стоит, не молоко, но толком не видать ничего. Фил обошёл машину – бампер погнут, забор повален.
– Вот теперь нам пизда… Все целы?
Ему не ответили, но говорили в машине:
– Ты шары разуй, куда смотрел, бля?
– Да руль клинануло! Иммобилайзер, бля!
– Как его могло клинануть, это «жигуль»?!
– Да блядь, потому что без ключа заводили!
– Да тихо вы все, пока нам не пизданули! – крикнул я, громко крикнул; птицы шорохом вспорхнули с кустов.
Вышел Шутов, вышла Кавелина, вывалился Метленко.
– Вот ты и не ори. Кто нам что сделает, не ссы! Сколько время щас?
– Пять двенадцать. – У Кавелиной был мобильник. – Блин, связи нет. Надо Оле написать, что мы тут застряли. Мы где хоть, Фил?
Я знаю это место и не знаю. Знакомо когда, но в тумане всё, и туман кругом. Узка улица, вот дом, другой дом. Дом! Какой дом – халупа, хибара, сарай фанерный в одно окно, пыль чувствую отсюда прямо внутри него. На табличке – СТ Гудок, 147.
– СТ Гудок, 147.
Вот! Кузнечиха, приходил, сюда, по долине, дача, Кораблёва, дача, смотрел, забор, 155, смотрел, туда, туда. Рванул, бегом, кеды хлопают по пыльной колее, нельзя туда, нельзя, бежать, бегом, край посёлка, там край посёлка, забор, я стоял, забор, я там стоял, хоба!
Бах! Черно в глазах. Бах! Черно в глазах. На колени, колет, в боку колет. Преступника всегда тянет на место преступления.
– Ни хера ты рванул, Филыч! Ты чего? – Шутов полукричит, полушепчет через забор. Запыхался.
– Я знаю этот дом, – сказал как есть, и будь что будет, – я тут – хххх – бывал даже.
– Знакомые, что ли?
– Одноклассница моя. По третьей, ххх. Ботанка, хххх, такая, типа Беляевой нашей, только ещё хуже…
Но Шутов всё понимал и сказал:
– В смысле, баба твоя? – И голос его был громок и насмешлив, и от него тряслись мои внутренности. Я умру, я сейчас умру, прямо в её огороде умру…
– Можно и так сказать. Давно было. Дай сигарету.
Он дал Филу сигарету, и снова от него отвертелся я, и оттого. И что с того?
Закурил, удары прошли, резкость вернулась глазам. Мы вытянулись в полный рост, осмотрелись. Большой огород – почему я этого не помню? Забор высокий.
– Забор высокий, – покачал головой Шутов. – Нехуёво ты его перемахнул. Я аж прихуел.
Так вот как я попал сюда? Ну ладно. По сыроватой меже, меж грядок, туда-обратно. Картошка, морковка. Откуда я знаю? У нас никогда не было дачи… Нет, не это. Калитка. Изнутри не закрыто.
– Тут калитка не заперта. Вдруг они дома? Пошли отсюда…
С той стороны на забор навалился Метленко. За ним Кавелина.
– Пацаны, вы там скоро?
Шутов ходит по огороду – руки в брюки, деловито так. В теплицу заглянул – закрыл. В сарай – тоже закрыл. Я короткими перебежками до дома, на землю. Поднять голову – не могу, вдруг там они, да бог с ними – вдруг она, и она увидит… ползком к столбу, на котором щиток. Счётчик не крутится, автоматы выключены. Может, не дома? Или, может, они электричество на ночь совсем с корнями вырубают? Костровская бабушка так делала – прямо к щитку ходила на площадку… По улице тарахтит машина, Кабанов кричит что-то – не разберёшь. Видать, разобрался с рулем. Точно всех перебудим. Кучка идиотов.
Шутов вернулся с обхода, чиркнул спичкой.
– Что-то скучно тут у них. Давай им хоть сортир, что ли, развалим?
– Ну тогда точно весь посёлок проснётся. – Фил закурил снова, закатал расстегнувшийся рукав. – Шума много будет.
– Не руками, – ухмыльнулся, – дрожжи кинем. У Костяна которые.
Он не отступится, Фил точно знал. Ну, значит, так тому и быть. Это будет вполне достойный конец. Пришёл Шутов – с дрожжами. Вот мы, вон сортир – добротно сколочен. Вот дорожка – выложена досками. За забором Кавелина, Кабанов и протрезвевший Метленко – молчат, смотрят.
– Ну, погнали?
– Ботинки сними. – Он смотрит на меня. – Доски скрипучие.
И мы пошли – взяв ботинки в руки.
– А оно быстро сработает?
– Не знаю… Вряд ли… Но вот и проверим.
– Тогда надо быстро валить. А то дерьмо полезет.
Скрипнула дверь. Шелестит пачка. Даже две. Где достал?
– Ну, получи, фашист, гранату, – дрожжи в одной руке, ботинки в другой, – чтоб нормальных пацанов не обижали.
Плюх!
– Атас, Фил, валим!
Он к забору, я к забору – через огород – от улицы – он ниже, покосился, через тот я б не перемахнул второй раз.
– Фил, ты куда?
Рраз – соседний огород. Узкий – рраз! Другой! Речка внизу, шумит внизу, третий, рраз! – нет забора, лес, там лес!
– Фииил!
Тише, туман поглощает звуки, вон сосны, забор – нет, не перепрыгнуть, перелезть, не повиснуть – и Фил упал на хвою, и попробовал закрыть глаза, но веки как пружинило.
Туман в лесу не такой густой. Речка шумит, там, внизу. Хвоя острая. Сел, опёрся о забор спиной. Чёрт, кажется, ногу порвал. Кровь откуда-то, но не больно. А почему ботинки в руках? Аааа, чтобы тихо…
Обулся, встал, и в лес, подальше, подальше…
Возвращаться теперь нельзя – как между участков найти лаз на улицу? Возвращаться нельзя – вот такого побега мне никогда не простят. Зачем я побежал не туда? Что я скажу Шутову, остальным? А надо ли?
Зачем я побежал не туда? В кармане сигареты, всё вымокло… Зажигалка еле искрит, не горит. Что, в лужу упал? Вроде нет… Зачем побежал не туда? Хаять себя буду после, убью себя после, пока – зачем? И как выпутываться из этого?
Нет, из этого не надо… да, всё кончено, школы больше не будет, я больше их не увижу, мне не надо перед ними оправдываться. Не надо. Я могу не возвращаться к ним – через лес, по долине Кузнечихи. Как два с половиной года назад – Фил же помнил, как он дошёл! Но у него были карта и фонарик… И тумана не было.
Нет, надо было всё обдумать. Как бьётся сердце – сильно, но ровно! Красота! Как так получилось, что бежал от неё, а прибежал к ней? И снова побежал от. Земля, конечно, круглая, но гораздо меньше я прошёл, гораздо меньше, гораздо.
Сыро, зябко, до костей пробирает, и ни черта не видать, хоть и светло. Вода, а внизу вода, сырая земля разъезжается под ноющей ногой, споткнулся.
– Бля!
Кубарем, кубарем покатился, овраг, к оврагу, мимо среза сырой земли, не задевал сырой земли. Удар! Головой обо что-то. Глаз… А, вот. На пень трухлявый спьяну налетел. Сел, я ещё мокрее, чем был. Смотрю вверх – нет, высоко. С такой ногой туда не залезть. Стоило вытерпеть всё это до конца, чтобы издохнуть в буераке.
А что вытерпеть? И до какого конца? А, вот. До самого конца. Всё, только сейчас до меня дошло – всё!!!! Больше не будет школы, больше не будет уроков, больше меня никто не затравит, больше, больше, больше ничего не будет. И сел, и так легко – подлетел над сырой землёй будто.
– ААААААААА! – кричал,
– аааааааа, – отвечало эхо.
– АААААА!!!!! – кричал, кричал, кричал, сорвал голос, сорвал, закашлялся.
Из кустов вышел доктор Эггман и шевельнул рыжими усами. Присел рядом, на бревно. Фил достал сигареты – нет, всё вымокло. Мою ладонь с пачкой яйцеобразный доктор зажал между двух своих. И ладонь высохла. Сигареты. Они теперь сморщенные и желтоватые, но их можно курить.
– Не шумите так, – Эггман опять шевельнул усами, – здесь недалеко находится моя установка, с помощью которой я отыскиваю бреши в пространственно-временном континууме. Она очень чувствительна к низкочастотным колебаниям!..
А у него высокий голос.
– Что ж, – Фил закурил, и дым из сушеной сигареты был ещё крепче обычного, – не хотел вам мешать.
– Я могу вам помочь?
– Вряд ли. Надо выбираться отсюда.
– Я с вами согласен. Мне тоже.
Надо у него что-то спросить. А, вот что!
– Я так и не прошёл третьего «Соника» до конца. Чёртова бочка… Что там было дальше?
– Барабан, да, сколько джойстиков и консолей игроки от злости на нём поломали! – Он ухмыльнулся, и я видел их боль – она вспыхивала в маленьких глазках за синими очками. Она его радовала, определенно. – Барабан… На самом деле на нём не надо прыгать. Его надо раскручивать клавишами джойстика, вверх-вниз, вверх-вниз.
Столь же просто, сколь и неочевидно.
– Но что дальше, доктор? Кхе, кхе… что дальше?
– Дальше есть ещё два уровня – один из них в полярных широтах, а другой на моей базе запуска, с которой должно было стартовать Яйцо Смерти. Он так и называется – Launch Base. В обоих уровнях по два акта. В конце последнего – финальная битва со мной, последовательно в трёх формах. Игрок побеждает, Яйцо Смерти терпит крушение. Или не побеждает.
– А дальше?
– Нет никакого «дальше». Дальше наши пути в любом случае расходятся. Я иду за Соником, а вы… Ну уж не знаю за кем.
– Куда мне идти?
– Вы ведь хорошо знаете географию. Не думал, что вы потеряетесь.
А ведь правда. Куда? Я брёл, не разбирая дороги.
– Ну, так уж и быть. Кузнечиха течёт на запад. Она пересекает полотно железной дороги в четырехстах метрах южнее горловины станции Прудниково.
– А ваша установка? Она мне не поможет? Я, боюсь, сильно повредил ногу.
– Моя установка перемещает во времени, а не в пространстве. Так что я могу вас переместить только сюда же, лет, скажем, за сто тридцать до или двадцать спустя. В будущее она работает хуже, чем в прошлое. К тому же проклятый Соник опять меня обскакал… он опять унес чертовы Изумруды Хаоса…
– Тогда удачи, доктор. Надеюсь, вы его победите.
Фил поднялся, как мог отряхнулся и побрёл вниз, на шум воды. Эггман, может, и сказал что-то, да туман поглощает звуки. Вот теперь всё. Я шёл этой дорогой, иду и теперь. Дорогой! По кочкам, по лежалой хвое, по мху. Вот, слышу шаги твои, и вот ты, и следы твои горячие, точно свежая кровь. Я знал тебя, знал запах твой, точно собака, и никогда не перепутал бы с прочими. Вот ты идёшь – как всегда, она идёт, Фил следит, нет, просто идёт, нет, следит, идёт по следу, точно за тобой.
Она идёт, и асфальт старается скрыть её шаги, но асфальту не скрыть от Фила её шаги. И не только потому, что глаз его острее парадной катаны, – в этом благочестивой сосредоточенности центре почти никуда не свернуть. И не выйти – там, куда не выйти, холод, и грязь, она идет, идёт по пыльному асфальту, по редким лужам чистой весны, она идёт чистой весной, и над золотыми волосами смыкаются редкие ветви в зелёных точках. Она не свернёт в этот двор, потому что он не проходной, она не свернёт в следующий, потому что там, в подворотне, лужа шириной с Балтийское море, глубиной с Магелланов пролив. Она не выйдет из центра, потому что туда не надлежит ходить, да туда и нет хода. Куда бы ты ни пошла, я найду тебя, если только не уйду сам.
Вот Прудниково, и снова дачи. В леске, за Кузнечихой, откуда Фил пришёл, тоже были дачи, и на горе рядом, и за полями вокруг, везде были дачи. Но Прудниково было стародачное место, и дачи эти были не тем чета. С большими участками, где от времени вырос целый лес. С большими домами из поседевших от времени досок. С верандами со множеством мелких окошек. Как будто каждый дом – одна большая веранда. Прудниково. Я всё знаю. По ту сторону землю под дачи давали консерватории. Здесь – университету. Там, чуть дальше, – окружкому партии. От дачи здесь в своё время отказался дедушка, не желая копаться в земле, и потому у нас никогда не было дачи. Дедушка умён, да не понял. На таких дачах не копаются в земле. Там надлежит совершаться другому. Под такие дачи могли бы вырубить вишневый сад, если бы здесь росли вишни. Улица, другая. Узкие, но прямые и ровные. Под ногами асфальт.
Грохнул, почти над ухом, поезд. Уже недалеко. Дыхание почти не сбилось – можно покурить. У кого-то из третьей здесь, кажется, тоже была дача – но кого Филу было теперь бояться? Только электрички, что не придёт.
Но электричка пришла. Фил зашёл в пустой вагон, сел у окна и уронил голову на стекло. Двери закрылись, когда на платформу вдруг поднялся Эггман и, увидев Фила в окне, кивнул головой и немного сдвинул очки – как приподнимал бы шляпу, если бы на нём была шляпа.