Кабинет триста семь, кабинет географии, встретил Фила гробовым молчанием. Там было холодно, но душно; девятый «А», человек тридцать пять, осматривал Фила молча, но злобно; он походил на растёкшегося по помещению паука, или раздавленного упавшим небом Аргуса, или ещё что-нибудь многоглазое, но единое.
Командовала этим странным созданием худая, высокая, белокурая, коротко стриженная женщина лет сорока – Татьяна Васильевна вроде, так мне сказали. Он посмотрел внимательнее – нет, не командовала, научилась балансировать, утихомиривать и не лезть, когда не надо, как опытный дрессировщик.
– Ребята, – сказала она негромко и для такой комплекции низко, – с нами будет учиться ещё один мальчик, Филипп Дмитриевский. Он к нам перевёлся из третьей школы…
«Вот и всё, – подумал Фил, – теперь с говном съедят. Зря она про школу упомянула». Он, правда, пытался искать хорошее, как учили – переведись он, например, в Жостерово или хотя бы дальше на окраину, в какой-нибудь Агрогородок, в тамошних школах его бы, пожалуй, убили в коридоре. А эти ничего, только смотрят. Ну да он не червонец, чтобы всем нравиться.
Но их лица ничего не выражали. Может, они просто не слышали здесь про третью школу и то, что она такое. Оно и к лучшему.
– …Филипп, я надеюсь, что тебе у нас понравится учиться. У нас хороший класс, в нём добрые ребята. Садись на свободное место…
Это было проще сказать, чем сделать. Свободное место нашлось в дальнем углу, у окна, на шестой парте, возле какого-то гоповатого грязно-серого пацана, похожего на цыгана. Но не в том была проблема: прямо перед ним сидели два здоровенных амбала, килограмм по девяносто каждый, из-за которых ничего не было видно. Впрочем, может, на всё это и не стоило смотреть. Фил закрыл глаза, попытался что-нибудь себе представить и понял, что ничего не хочет представлять.
Цыганёнок стрелял на Фила глазами, почёсывал серыми пальцами под грязным свитером, и его взгляд пачкал Фила. Изнутри нехорошо потряхивало, но Фил, напрягая лицевые мышцы, старался не выказывать раздражения; в этом гадюшнике цыгане могли и не быть главной проблемой. Он вертел головой, оглядывая класс, насколько позволяли амбалы, и старался вычислить все возможные опасности. Вот дитя гор в пародии на кожан, с орлиным носом и козлиной бородкой, вот смуглое чучело в прыщах, здоровое, но патлатое, наверняка какой-нибудь колхозный панк местного разлива, вот ещё пара гопников поплоше. Вот ещё один, примажоренный чуток. Вот здешняя жертва травли, такая же жалкая, как везде, как я сам, он я. А вон там, на третьем ряду, на первой парте, считай, по диагонали, – тощая, нищенски одетая в толстых очках. Она не была на неё похожа – но её и не вспомнить мне после больницы, как отрезало, – но было что-то невыразимо, неизъяснимо общее; может, странная осанка, с наклоном правого плеча, может, железная хватка ручки, может, общее грустно-настороженное выражение. Кто знает?
От этого Филу стало как-то не по себе. Стоило убегать от одних девочек-отличниц, чтобы попасть на съедение другим. Ту он хотя бы любил, а эту сможет только ненавидеть, если он вообще хоть что-то ещё может. А эта – отличница, я точно знаю, я запах чувствую, я по движению ветра в волосах вижу, какой у тебя средний балл, вижу, вижу музыкалку, тени каких-то занюханных драмкружков, пыль библиотек, я вижу, всё вижу. Впрочем, выясним ещё, какая твоя кровь на вкус. Хотят и здешние побороться – поборемся, чего уж. Он всё потерял, по своей вине потерял, он её потерял, куда дальше? Он не дастся живым; я выживу, я обязательно выживу.
Татьяна Васильевна под занавес зачем-то провела перекличку. Тридцать четыре человека, это вместе со мной. Да, вместе, он теперь за другую команду. Фил всех не запомнил, да и не мог, только двух – этого цыганёнка, Татарчуков была его фамилия, и подозрительную отличницу с третьего ряда. Таня Беляева. Итак, она звалась Татьяна. Да хоть Акулина, лишь бы… А что «лишь бы»?
Беда пришла, откуда не ждали. Фил подозревал, что какой-нибудь гоп-Табаки да проявит к нему интерес и донесёт своему Шерхану, поэтому попытался после классного часа улизнуть побыстрее. Но Шерхан пришёл к нему сам. Тот самый, примажоренный. Не толстый, с худым, но плосконосым лицом и какой-то массивный и объёмный. Много его было.
– Так ты с третьей, значит? – Он не протягивал рук, не зажимал в углу; я сам лёг спиной на стену, и ноги в коленях согнулись нехорошо.
– С третьей. Теперь с вашей.
Главное – не дрожать. Её больше нет рядом, терять нечего. Я выживу, я обязательно выживу, но если убьют, как это сделать?
– А ты, часом, не чёрт? – Он похлопывал пальцами, как челюстями, как бы собираясь перекидывать чётки, которых там не было.
– А есть подозрения?
– Нет, ну ты же чёрт!..
– Ну докажи. – Я ведь знал эту софистику. В третьей она была посложнее, но не намного.
Тот осклабился:
– А что тут доказывать. Чёрт – он и есть чёрт…
– Тебе надо, ты и доказывай. Как теорему.
– Ты же псих, да? В больничке лежал?
– Ну, псих так псих.
Плечом дёрнул нервно, и вдоль по коридору, а тот, кажется, за ним, но я не оборачивался. Потом наперерез выскочил тот цыганёнок, Татарчуков, и принялся что-то громко, но невнятно ему втолковывать, и смог я уйти, даже не ускоряя шага – это было бы непростительно. Тут вообще ничего было не простительно, это чувствую. Но он был немного собой доволен – ничего непоправимого не случилось. Пока не случилось.
Он шёл до дома – своего – не своего – нового дома, и перекидывал слова в голове, как те несуществующие чётки. Он всё равно без неё не выживет, как, поднявшись за семь тысяч, без воздуха не выживают, он не сдался совсем без боя, не дал положить себя под пресс, продлил свою агонию. Это хорошо? Если тебя нет рядом, зачем продлевать агонию, не лучше ли было пойти в атаку сразу, и пусть меня бы забили до смерти. Но плохо ведь то, что не забьют до смерти, будут мучить, покуда задора хватит, а у этой публики задора надолго хватит.
Фил шёл недомой, потому что домой было где-то нигде, переходил через Песчаный проезд и чуть не попал под машину. Баклажановая «семёрка» выкатывалась со двора бесшумно, видно, на нейтрали, и завизжала тормозами так пронзительно, что Фил скакнул прямо на неё, и та толкнула его крылом в бедро.
– Ты куда лезешь? Слепошарый, что ли? – Из окна орали, но тормоза визжали громче, Фил не испугался.
Он руками попятился назад, вытащил ногу из колёсной арки, отскочил. Ему ещё что-то кричали вслед, но он встал на ноги, и удивительным для себя самого спокойствием отряхнулся, и пошёл во двор, хотя ему надо было в другой двор. Только бы не побежать, хотя здесь-то какая разница, это не школа, здесь травить точно не будут. Но Фил не мог, не чувствовал в себе сил бежать, поэтому не бежал.
Дедушка сидел на своём обычном месте, в кресле напротив балконной двери, ещё с зимы запечатанной, свалив ноги на батарею. Он не читал какую-то книгу, только тискал и мял её листы, и на Фила не обращал никакого внимания.
– Я дома. – Фил помялся у порога, ожидая, что его заметят, коротал время, аккуратнее уставляя портфель в угол.
– Хорошо, – дед кивнул и снова зашуршал жухлыми страницами. – Поешь, если хочешь, если там есть что…
Фил пошёл на кухню, и дедов голос его догонял:
– Родители твои могли бы и продуктов привезти, как обещали. Вот знают же они, кто я, почему я должен в магазин ходить? Потом сходишь…
И потянулись дни. Неведомая алхимическая сила медленно, но верно выплавляла из алюминиевых облаков свинцовый свод, тяжёлый и мокрый. Ветер реки с каждым днём становился злее, острее, накатывал и душил порывами, норовя сбить с ног, звонко ударялся в горы, пронзительно свистел в щелях между панелями, на лестничных площадках, так что можно было подумать, что ураган пляшет прямо за входной дверью, стучится в неё. Дворники мели битый асфальт, зажгли листья, и тяжелый, пряный, резиновый дым потянулся из кварталов на улицы. Над каналом назревал густой, тяжёлый пар, всё гуще, всё тяжелее; ТЭЦ выдыхала дым всеми своими горлами с бесшумной силой, и канал парил ещё сильнее, и дым и пар стелились по склону гор или над улицами. По Канальской ездили машины, по Передовой, Береговой и Песчаному проезду реже ездили машины; по грузовому обходу из туннеля, по виадуку, по высокой насыпи, через мост на Мареево–1 уходили изредка тяжёлые поезда, угрохатывали на север днём, но чаще ночью, и Фил видел их идущими в одну сторону. За хребет, в Жостерово, они никогда не возвращались.
Город никогда не спал, жил под светом, днём под солнцем, ночью под фонарями, и никогда не спал. По ночам из окна было видно, как за рекой, в промзоне, горят огни заводов и перевалочной станции, топовые огни кораблей у ведомственных причалов, у Угольного буяна и ниже, огни кораблей, на которые Филу никогда не было суждено ступить, потому что ему надо было спать, а утром – идти в школу. Он хотел никогда не спать, но он не мог не спать.
В школе весь мир был – картофельное поле. Полкласса, больше даже, пропускали уроки, ездили копать картошку. У Фила не было дачи, ему некуда было ездить, и он не пропускал уроков, понемногу набирая своё. Он думал ещё, что она где-то там на своей даче тоже должна копать картошку… А ведь Фил так ни разу и не съездил туда. И, выбрав погожее воскресенье, третье от начала первого года без неё, он решил съездить. Он не знал адреса её дачи – только название посёлка, СТ Гудок, но была проблема и похуже – он даже не знал, где этот посёлок. Только примерно – на электричке до станции Прудниково, а дальше? Он разбил свою копилку, съездил на «Синчиновскую», там в букинистическом на Цветаевой купил топографические карты Данильсонского района, куда относилось это Прудниково и вообще юго-восточные окрестности города, нашёл там СТ Гудок, проложил маршрут. Не по дороге – по дороге пришлось бы подниматься в гору, потом спускаться, потом подниматься снова, и спускаться опять, а напрямик: по распадку, по долине мелкой речки, Кузнечиха она называлась, не больше двух километров. В воскресенье я сошёл в Прудниково с новодементьевской электрички, вооружённый картой, компасом, часами и зачем-то фонариком, хоть было и не поздно, и, дойдя до Кузнечихи, побрёл вверх по ней.
Два километра я шёл часа два, по камням, по мшистым кочкам, через бурелом; до города было рукой подать, но кругом был такой дикий лес, что и душа в пятки. Лес смыкался над руслом речки и заглушал её шум, что-то в нём, в этом лесу, ухало и трепетало, и Фил пытался ускорить шаг, но там нельзя было идти быстро, поэтому он падал, потом поднимался и снова шёл. Солнце садилось; ветер принёс ему дым, но не такой, как в городе, а яблочный и ботвяный, и Фил понял, что достиг цели.
Он стоял у первого забора, смотрел на карту, вот оно, СТ Гудок, три извитых улицы, тянущихся вдоль Кузнечихи на два километра ещё вверх, вот оно, СТ Гудок, прямо перед ним, шумит деревьями, ботвой и курится дымами, вот оно, прямо за этим забором – обойти крайний огород и выйти на улицу. Но Фил точно понял, что дальше он не пойдёт. Вдруг он не найдёт её дачу – здесь было тысячи три участков. Или найдёт, но её там не окажется, и вечер скажет как бы в лицо ему, что он напрасно продирался через лес. А если она будет там, это будет ещё хуже. Она увидит, что Фил не исправился, не понял своих ошибок, и точно никогда его не простит, он снова сделает ей больно, хоть вроде и должен бы делать, да не хочет теперь. Фил стоял, сложив руки на забор, и вглядывался вдаль, в дымы, и изгибы дороги, и редких людей на улице, и думал, что есть, пожалуй, что-то ещё, отчего он не должен идти дальше. И, кажется, понял: я ещё ничего не сделал, не сломал, не построил и не проложил, чтобы заслужить тебя увидеть, я ещё не достоин видеть тебя, раз не могу видеть, даже когда закрываю глаза. И надо было возвращаться, потому что электричка через полтора часа, а завтра в школу, и дни потянутся снова.
В школе веяло ожиданием, тягостным и скучным, но напряжённым. Фил быстро показал себя, тем более что по сравнению с третьей здесь по всем предметам отставали, и прилично, до четверти кое в чём. Но время, приблизившись, ещё не пришло; все присматривались к нему, и я – ко всем. Татарчуков, с которым так и остался сидеть, спал в его тетрадях и всё оттуда слизывал, включая все контрольные, раз за разом сдавая не свой вариант и раз же за разом получая двойки; Татарчукова, похоже, не пугало это. Беляева тоже оказалась ровно тем, что написано на упаковке, – девочка-отличница, музыкантша и всё такое. Не она, конечно, труба пониже, дым пожиже, ну так и сто двадцать пятая школа – не третья. И «Шерхан» – его звали Шутов, Иван Шутов – к Филу тоже присматривался, спрашивал иногда «за чёрта», но быстро отставал. И Фил ждал. Удивлялся, что травля так и не началась, несмотря на все к тому предпосылки – он, например, так ни с кем и не сдружился и вообще не общался, – но ждал, как смертник, своего дня искупления. Но ни Шутов, ни прочие, видно, не давали команды – не пресытились ещё старой жертвой, Кузнецов, так вроде. И Фил ждал. Время приблизилось, но ещё не пришло.
Время пришло после уроков третьего октября. Татьяне Васильевне что-то было нужно от Фила и от Беляевой, и она попросила обоих прийти в триста седьмой после уроков. Фил шёл с недобрым на сердце; Татьяны Васильевны не было, Беляева тоже опоздала (о, она всегда опаздывала!), кабинет был открыт нараспашку.
Он прохаживался между партами, взад-вперёд, опираясь кулаками по очереди на левую, на правую, когда зашёл Шутов, бесшумно, но Фил его услышал и обернулся. Тот стоял в дверях, ярко-зелёная шёлковая рубаха шла складками на траверзе открытого зачем-то окна.
– Ну что, хе, Филя?
– Что?
– Ты чё, в натуре, здесь забыл, чёрт? Иди домой, мультики пропустишь.
– Хм… ну ладно. – Фил пожал плечами и пошёл прямо на Шутова.
И хрен с ней, с Татьяной Васильевной. Мир сегодня ещё не рушился.
Шутов не дал ему подойти, толкнул в грудь, сильно и резко.
– Ты чего такой борзый, а? Я, в натуре, те ща в дыню с ноги переебу.
Фил молчал, сжимал зубы и отступал к ближайшей парте. Он ясно видел, что сейчас будет: Шутов подойдёт, ударит, Филу будет больно, и он упадёт, потому что ему везет как утопленнику, потому что он ни на что не годен. Какая новость. Дальше всё будет, как в третьей, только хуже, много дольше и много жесточе, и её рядом не будет, незачем будет терпеть. Терять нечего.
– Ты чего такой борзый? – Шутов вскинул чётки, сверкнул зубами. – Ты что, волю почуял?
– Тебе чего от меня надо, х-хуепутало? – Не стоило оттягивать неизбежное, но Фила трясло.
– Ну ты же псих и чёрт. Я ж вижу, в натуре.
– В натуре кум в прокуратуре. Доказывай. Утверждаешь – доказывай.
И голос больше не дрожал. Фил видел, как Шутов сжал кулак, на расслабце, вальяжно, и вальяжно же замахнулся, и ударил в скулу. Филу было больно, но он не упал. За ним была парта.
За веками, за малиновым небом, за звёздочками в глазах Фил всё надеялся увидеть что-то, ничего не видел, он шевелил челюстью, мышцы расслаблялись, какая-то сила, огромная, его отпускала, как стрелу с натянутой тетивы. Шаг вперёд, и ударил под дых, согнутый локоть всем телом толкая, головой боднул в грудь.
И Шутов рухнул, переводил дыхание.
Фил потом много думал о том, как было дальше, не думал тогда. Лишь бы Шутов не встал. Вот стул, вот руки, он никогда не встанет.
Н-на!
– Сдохни, бля, сука, давай, сука, давай, мне терять нечего! Я же псих, ну, на тебе, сука, на!
Одной, другой, одной…
Шутов дёргался, выдыхал, кашлял кровью, в воздухе пахло кровью, в воздухе сладко пахло.
В дверь вскочила Беляева, дёрнулась тенью на периферии зрения, заткнула крик рукой, попятилась в тёмный коридор.
Фил перескочил через дохлого тигра, кинулся к ней:
– А тебе чего надо, мразина, тварь, манда вшивая???
Беляева вжалась в косяк, никуда не пятилась; Фил нависал над ней, и голос сливался его с дрожащей землистой кожей, с толстыми стёклами, с взмокшими волосами:
– Защищать его будешь, тварь? Жизнь мою заесть хочешь? Все оценки мои получить? Бессмертная, думаешь? Тут все пятёрки мои, все олимпиады мои, здесь всё моё, я в этом классе, в этой школе самый умный, я, я, я, только высунись мне, только руку передо мной подними, я тебя урою, я тебе матку наружу выверну, я тебя очками твоими зарежу, поняла, чтобы я тебя не видел, не слышал никогда, сука, мразь, погань, отличница ёбаная, и ты сдохни!
Беляева, как бы дрожа, кивнула, осела и скрылась из виду, точно никогда и не приходила. Шутов лежал, хрипел, кашлял кровью.
Фил вернулся в класс, поставил стул на место, забрал портфель, перешагнул через Шутова, пошёл к выходу. Хотел пнуть ещё разок, но не стал. Как бы и в самом деле не сдох.
Фил шёл как под парусом, вдыхая до самого дна брюшной полости, до мочевого пузыря, ледяной ветер с реки застывал в нём и делал лёгким, толкая вперёд.
Он знал, что ему должно быть страшно, но ему не было страшно, он не боялся, что Шутов умрёт, что Шутов созовёт всех и учинит над ним расправу, что Шутов заявит ментам и его посадят, он был уверен, что всё это случится, но это не волновало, ничего не волновало, как воздух, как ледяной ветер, пустая, безумная, чистая голова.
Было ещё что-то… ах да, Беляева. Ну, по сравнению с прочим она вообще не проблема. И о ней тоже не хотелось думать. Он шёл по Канальской, проезжавшие машины шуршали, ударяя в барабанные перепонки, как близко пролетавшие сонные пули, по грузовому обходу из туннеля вышел на эстакаду, на высокую насыпь тяжёлый состав, и за паутиной ферм моста загрохотал на тот берег, на Мареево–1, к Дементьевскому Заводу, к Рокотово, к Факельной, на север. Ещё один. Они никогда не возвращались, эти составы.
Фил вернулся домой, поздоровался с дедом, который ему не ответил и не кивнул, прошёл в свою комнату, разделся, лёг на топчан, и проспал восемнадцать часов, и не видел ни единого сна, но сквозь сон слышал, как завывает ветер в стыках панелей, как грохочет состав, уходящий на Мареево–1, на сортировочную, как город дышит над ним. Он хотел бы быть городом, он мог бы никогда не спать, и она ходила бы по нему. Это я, видишь, это я, который обязательно выживет. Это город, который никогда не спит.
Шутов не пришёл в школу. География была третьим уроком, и Татьяна Васильевна начала с того, что, видимо, казалось ей самым важным:
– Ребята, у нас случилось несчастье. Ваню Шутова избили какие-то хулиганы, – по задним партам прокатился нервический полусмешок, – у него травмы, даже до переломов. Так что он в больнице пока…
Фил даже не думал о том, что с ним будет и будет ли. Над головой довлело странное, нехорошее спокойствие, похожее на пустоту. Он как будто в целом мире остался один. Даже Татарчуков отсел к краю парты, отвернулся и не соблазнился Филовой тетрадью даже на проверочной по алгебре, сдал пустой листок. Рационально, в уме, Фил ждал над собой расправы – суда, спецшколы, колонии, да плевать чего. Но дни шли, и ничего не случилось. Время шло, в двадцатых числах октября повалил снег, по реке пошли шуга и сало, над каналом туман стоял круглые сутки, а все дороги от сырости превратились в катки, не дожидаясь зимы.
Время шло, но ты ко мне так и не приходила, не являлась, не говорила со мной. Не было больше ящика, не было смысла лежать в ящике одному. Он, этот ящик, размяк и сгнил, обернувшись одеялом, узкий топчан не вмещал тебя. Были книги в шкафу, мёртвые бабочки на стенах, бегучие тени в окне, но тебя не было. Прошло два, с летом – пять месяцев, но тебя всё не было. Где же, где же ты теперь? Ты давно приехала из своей Англии, я знаю, я знаю, где ты, но между нами не три станции метро и пять автобусных остановок, о нет, между нами так много, что не хватит и земного шара, как это далеко. Он – шар, ладно, геоид, но всё-таки – можно его обогнуть, но придёшь только в ту же точку, где нет тебя. Где же ты теперь? Между нами кварталы и улицы, совсем немного, между нами – много меньше шести рукопожатий, но никто и ничто меня к тебе не приблизит. Я знаю, где ты, но не могу прийти туда, я не имею права. Я никогда не приду, если только не смогу заслужить этого. Но смогу ли?
И написать… Раз среди ночи Фил подскочил, да так, что в темноте ударился о люстру головой. Он понял – надо написать. Надо написать ей письмо. Написать и всё объяснить. Он помнил её адрес, он бы и в Аиде его вспомнил, где тени мёртвых забывают всё, никакие воды Леты не выбьют это из его памяти. Он в ящике стола нащупал ручку, достал откуда-то чистую тетрадь, открыл и, прикоснувшись чёрнилами к бумаге, понял, что забыл включить свет. Хотя бы ночник. И понял большее – нечего писать. Нечего объяснять, он не раскаивается. Или даже не так: раскаивается – но как объяснить? Может, сначала достичь чего-то, потом пытаться оправдаться? Пока ведь нечем. И Фил лёг спать, не написав ничего, и ворочался до утра. Время шло.
Время шло, и ничего не случалось, время тянулось медленно. Под конец четверти Шутов вышел из больницы, начал появляться в школе, сначала как-то не всерьёз – приходил на пару уроков, начиная с третьего, и исчезал. Как-то раз подошёл к Филу – прямо на перемене, при всём честном народе. Сердце ёкнуло, лениво сжалось – неужто придётся все это повторять… Один раз пронесло, второй Бог не помилует, если Он только есть. Если Он есть, Фил никогда не оказался бы тут, так что все едино.
Шутов подошёл, Татарчуков моментом испарился, кажется, прямо из класса, через весь кабинет телепортировался.
– Фил, ну чего, как сам?
Позвоночник вытягивался струной, мышцы сами напрягались, силой Фил заставлял себя расслабиться.
– Да нормально вроде.
Он перекидывал в пальцах ручку, и неплохо получалось, к удивлению его; Шутов перекидывал чётки, они смотрели и молчали, но друг на друга не смотрели. По шутовской щеке ещё текла нехорошая, трупная синева. Не сошла за три недели.
– Слышь, Фил, в натуре. Ты вот что. Мы с тобой поскубались мало-мало, да и хватит. Ты нормальный пацан, давай мир так что.
– Давай.
Фил такое уже видел – какой-нибудь гопарь подходит, мирится, протягивает тебе руку, и ты ему, как дурак, а он её так сожмёт, что слёзы из глаз, и тогда пиши пропало, всё заново повторится. Так оно и затевалось для того, чтобы всё по новому кругу. Шутов протянул руку, Фил раздумывал, Шутов ждал, не отводя глаз и не улыбаясь. И Фил протянул руку тоже. Шутов сжал её крепко, но не слишком, и не шевелил кистью, ломая кости. Это было всерьёз. Татарчуков появился за шутовской спиной, качал головой и шевелил землистыми губами. Удивлялся.
– Фил, короче. Сейчас звонок уже будет. Приходи после шестого за гаражи, мы там с пацанами курим. Побазарим, что почем.
И ушёл, не дожидаясь ответа.
После шестого за гаражами, у западных ворот школы, собралась большая толпа – она всегда там собиралась, Шутов никакой тайны не открыл. Он ждал Фила, отделился от прочих, положил тяжёлую руку на Филово плечо, они отошли в сторону.
– Слушай, на хер тебе этот цыган, садись ко мне.
– А Кабанов? – Это было, конечно, в лоб. – Ты ж с ним вроде сидишь.
– Не стату я, подвинется. Ты вот что. Давай как бы всё забудем, ты никому ничего не говоришь, я тоже. Фил, ты нормальный пацан, правда. Тебя, кстати, как называют-то – Фил, Филипп?
– Фил.
– Ну и пучком. Договорились?
Дедушка весь тот вечер сидел над бабочками – чистил и разглаживал блестящий труп, одной рукой придерживая другую, чтобы не дрожала. Фил, зайдя в комнату, склонился над ним – он никогда не видел, как бабочек готовят для экспонирования, как расправляют крылья и ноги, насаживают на булавку, кладут под стекло. Дедушка сказал:
– Отойди, не загораживай свет.
Фил отошёл. Дедушка повернулся к нему:
– Интересно?
– Да. Я никогда не видел.
– И не увидишь ещё, такое редко увидишь. Раньше многие бабочками занимались, Набоков, например, был такой… теперь никому не до того.
Фил хотел что-то спросить, но не сразу вспомнил что. Вспоминался цветочный магазин, розы с обломанными шипами и та капустница на кусте сирени. Все это неудержимо пахло ею, потому что её в этом во всём никогда не было.
– Тебе их не жалко?
– Кого?
– Бабочек. Они же… живые вроде как. Мы на зоологии проходили, у них нервы там, сердце…
– Ты ничего не понимаешь. – Дедушка не ругался, скорее задумался как-то, указал на диван костлявой рукой. – Сколько она живёт, имаго? Месяц? А тут видишь, вечно, это же не просто коллекция – висят себе на стенах, – на них всегда можно смотреть и любоваться.
– Я бы не смог их убивать. Всё равно. – Фил знал, что этого не стоит говорить, и ругал себя за это. Может, перемирие с Шутовым так сказалось, и он почувствовал себя свободно, расслабился и тут же ошибся снова. Он не умел по-другому, он ни на что не годен.
– Как же ты всех осуждать любишь. – Дед осклабился, оскалился; да, всё сбылось в точности. – Люди не дураки, как ты думаешь, они знают, что делают. Сначала надо сделать что-то, потом судить. И не говори мне, что ты девятиклассник. Люди в твоём возрасте мировые рекорды ставят, поют, танцуют, не знаю. А ты – в школу, из школы…
Время шло, но она ему не снилась. Зато часто снились бабочки – те самые, что висели на стенах, над жутковатыми латинскими надписями. Они шевелили крыльями, усиками, ногами, но не могли, ни одна не могла сорваться с энтомологической булавки, пробить стекло, улететь, даже не потому, что мёртвые не летают, – стекло было прочное. И Фил просыпался, отирал рукой лоб и шёл по своим делам, но бабочки никак не покидали голову, не могли проломить череп и разлететься, кости были прочные.
Время шло; Шутов сдержал своё слово, его миньон Кабанов испарился на шестую парту, на Камчатку, и Фил занял место точно по центру класса. После школы все шли за гаражи, и они шли за гаражи, Шутов курил и многие вместе с ним, все что-то обсуждали, но Фил всегда молчал. Слишком страшно было – сморозить глупость, выставить себя на посмешище. Молчи – за умного сойдёшь. Если они с Шутовым были одни, было легче, свободнее. Говорили о чём-то – и с чего вдруг только темы находились? Как там, от делать нечего друзья? Ну-ну. У Шутова-то не было недостатка в товарищах. С чего бы к Филу такое внимание? Он так и не мог ответить себе на этот вопрос, всё было не так, нелогично и нелепо. Шутов даже списывал редко – смотрел в Филовы тетради, иногда просил что-то разъяснить, но списывал редко. Получал свои тройбаны, четвёрки иногда, но списывал редко. Фил разъяснял Шутову, о чём тот просил, и пару раз ловил себя на мысли, что сам хочет предложить помощь, но сдерживался, не лез. Он не знал, как это работает, но знал, что он – не обслуга, у Шутова таких полкласса, станет прислуживать – всё закончится. И не лез.