Если когда-то и где-то был год без лета, то это был год без весны. Точнее, это был год с весной, но весна прошла, покуда Фил оставался в больнице, не увидел и не услышал её, и не учуял её, потому что в инфекционной палате почти не проветривали. Это было весной, это был май, это было весной, но не весной, потому что никогда прежде я не видел такой весны. Ветер гонял прошлогоднюю пыль по пустому асфальту, снег сошёл с земли и ветвей, точно и не бывал, и оставил везде, где лежал, хрупкую серую грязь.
Я никогда не думал, что дом мой настолько серый, – он, соседний, вся Пороховая улица серая, точно порох. Школа, куда нельзя уже даже на миг, потому что ещё было две недели сидеть на больничном, а там уж и учебному году конец. Наверно, я всё-таки мазохист, раз мне так хотелось вернуться туда, где меня так мучили. С другой стороны, может быть, и нет – домой-то Филу не хотелось вовсе. Там никогда не было ничего хорошего, но теперь уж особенно.
– Я даже не думала, – сказала мама тоном искренним и спокойным даже, будто ничего не случалось, – что туляремия в наше время вообще встречается. А ты её умудрился подхватить. Мальчик из хорошей семьи. В центре города. Я просто не понимаю как.
– Наверное, от мышей.
– От каких ещё мышей?
– В школе. Там, из нашего класса, они поймали несколько мышат, хотели их мучить. Я их хотел спасти, отобрал.
– И доспасался. Вот уж правда, свинья грязи найдёт. – Нагревался голос медленно, как конфорка, говорить о главном, она будет говорить о главном, что мышата!
– То есть когда они котят бездомных по домам раздавали, это нормально было? – Фил знал, что будет, и этого хотел, потому что будь что будет уже.
– Потому что есть разница! Есть доброе дело, а есть – возиться со всякой дрянью! Ты бы тараканов спасал ещё!!! И подхватил заразу, а чего ты хотел? И сам заболел, и нас на уши поставил, в школу из санэпидстанции проверка приходила, к нам сюда домой! Ну, пойдёшь в другую школу, там тебе будут и мыши, и крысы, и всё что хочешь. Всё к твоим услугам.
– Так видишь, не надо никуда переводиться. Они вон и в третьей есть.
Она сказала снова – в другую школу. Понятно куда – в Энергопосёлок, куда ж ещё. Приговор вступил в законную силу.
– Просто объясни, – она не кричала, но она срывалась. – Мне что, мало этой твоей истории со слежкой? Мало того, что вся школа от тебя с ума сходила, от твоих выходок? Мало, что у меня сын ведет себя как Чикатило? Надо, чтоб ещё говорили, что у нас антисанитария дома? Что в хорошей школе антисанитария? Просто объясни, как ты постоянно умудряешься нас опозорить? Мы тебя любим, но ты… Вот что, что, что мне с тобой делать?
– Аборт. Любимых детей, мама, не выгоняют из дома.
Шишел-мышел, встал и вышел. Из гостиной вышел, в коридор вышел. Есть два пути – к себе – ещё пока к себе! – в комнату, и забаррикадироваться там. Накинуть ветровку – и на улицу. Время послеобеденное, пойти к Кострову, хоть какая-то польза. Да, на улицу лучше – там не достанут, но никто не шёл за Филом. Только он сам ходил за всеми.
Надел ветровку. Зашнуровал кеды. Трубка на телефоне повешена криво. В кармане двадцать девять рублей мелочью да от метро два жетона. Время по наручным часам – четырнадцать сорок. Мама всхлипывает на кухне.
Костров жил далеко от школы, даже не на Трайгородской стороне – у метро «Корсаковская», на углу Госпитальной и Грибоедова, в старой девятиэтажке мокро-рыжего цвета у самого лесопарка. Дом этот хорошо было отовсюду видно: похожий на верблюда с двумя горбами чердачных надстроек на кривой спине, он торчал над зеленой гладью. Но Фил не пошёл к Кострову – подумал, да не пошёл. Время – весна, может, Костров вообще на даче с бабушкой своей, где-то за Черемшаной, и что идти к Кострову, и что скажет эта патлатая нечисть. Нечисть, а на метле не летает, и бабушка его в ступе не летает, и не отвезёт его в Англию. Когда она уехала, вчера ли, сегодня ли, улетела в Москву из Самороково, улетела, поезд, автобус повезут её сквозь континент, и паром через Ла-Манш, как и положено по классике, – Гран-тур, или как это у вас, чисторожих, там называется, и не плюнешь вслед ей так, чтобы догнать. Я мог бы бежать быстрее звука, но мой плевок – нет.
В кислом и холодном подъезде он шёл пешком и крадучись, не вызывая лифта и на дверь костровской квартиры не смотря, точно бы та упрекнула его, что пришёл самочинно. С девятого этажа к техническому и выходу на крышу ступеньки щербатые, и на тёмном девятом этаже потолок высокий, как готический свод, его не видно; лифтовая машина сверху замогильно ухает, и эхо отражается мурашками по коже, и щербатые ступеньки, на крышу выход – решётка, но в ней дыра, я знаю. Сказано мудрыми – не суй голову туда, куда зад не пролезет, но пока ещё пролезает, ещё пока, но перестанет скоро, Фил вырос, все говорили, но теперь он поверил. У высокого бортика крыши можно сесть по-турецки, на стекло или на окурок, и медитировать, и там гуляют ветры, но ты так далеко, что…
Я хочу убить тебя, медленно и безо всякого плана, и бить тебя, и резать тебя, растрясти и разорвать твою белую тонкую кожу, и делать с тобою всё, что придёт в голову вдруг, внезапно и безотчетно, я не знаю, что я буду делать с тобой, но ты будешь ещё жива, когда я буду заливать тебя в стекло, и в этом стеклянном гробу, который новая кожа твоя, я выставлю тебя на пороге твоего дома, а потом принесу в школу, и в музыкалку, и даже в Англию свожу на гастроли, чтобы все знали, что бывает с такими, как ты, и любой Фредди Крюгер позавидует ему. А потом я вернусь сюда, и буду сидеть здесь, на замшелом рубероиде, и расплав заката проглотит шпили кафедрального собора на Пасынковой горке, и хребет за ним, и меня, и я, как Терминатор, уйду в то, из чего пришёл. Гелиогабал и Калигула будут завидовать ему, но Гелиогабала убьют, и проволокут крючьями по Риму, бросят в Тибр, а чем Фил хуже – пусть проволокут тоже, но здесь, Тибр мутный, а здесь много чистых речек, я буду лежать в чистой воде, и та сомкнётся надо мной, и я буду видеть небо.
Фил думал о ней, и ненависть по сонным артериям затекала в руки, нагревала кончики пальцев так, что они плавили ногти и друг друга, но за ней не пойдёшь, и не проследишь, она далеко, и магнитуда толчков в грудной клетке упала до нуля, мои сейсмографы молчат, я ненавижу тебя и молчу. Я хочу стоять над могилой твоей и молчу, в моей груди нечему трястись, там лёгкие, кости и, может, всё ещё туляремия, но тебя нет, потому что ты – в Англии. Англия далеко, не в этом мире, и хорошо, что глобуса рядом нет, иначе бы Фил усомнился в этом. Англия далеко, там королева, Бэкхем и Гарри Поттер, а здесь метро «Корсаковская» и рубероид в грязном мху, тебя нет здесь и не догнать, гражданские сумерки, можно читать без света, но читать нечего.
На другой день – вот, опять можно так сказать – на другой день – мама снова устроила семейный совет. Собственно, совет, Земский собор, суд ли Шемякин – всё едино, она говорила, и отец молчал, на угловом диване забившись в угол, и пыльное старое окно струится над плечами его зелёным.
– В общем, так. – У неё всё всегда было «так», а не «иначе». – Филипп, ты летом пойдёшь работать, пока каникулы. Ты меня понял?
А чего тут непонятного? Назначить вместе со смертной казнью ещё и каторгу – самое оно, очень по-нашему. Чего уж тут непонятного. Но Фил молчал. Можно было голову повесить, покаянно, но он смотрел – не на мать, на отца, тот кивал длинным носом и трогал себя за залысину. Нет, папа, на этой клумбе ничего не вырастет.
– Ты тётю Марину помнишь? Соседку нашу?
– Помню… Это которая на тот берег переехала?
– Так вот. У неё сейчас бизнес, цветочный магазин. Я с ней созвонилась – пойдешь туда, на полдня – с девяти до часу, товар разгрузить, расставить, прибраться.
Пойду, мама, пойду. Меня вот туляремия не берёт, а ты мне цветочный магазин.
– А зарплата?
– А что зарплата?
– Зарплата сколько?
– Она говорит – семьдесят в день. Что ты про деньги сразу?
– Ну так, интересно, сколько заработаю.
– Ты вот всегда не о том думаешь, только про свою выгоду. Ты летом ничем не занят, поэтому поработать тебе будет кстати.
– Ну да, – отец хихикнул, – труд из обезьяны человека сделал.
– …так вот, – продолжала мама, опираясь на кухонный стол, руки на груди сложив, – может, и из него сделает. Ты, Филипп, воспитанию не поддаёшься, понимаешь? Ты нас всех на позорище выставил, ты девочке хорошей жизнь испортил, её на позорище выставил. Ты понимаешь, что ты ей жизнь сломать мог? Ты вообще знаешь, как это всё на психику влияет, для девочки тем более? Ты понимаешь, что это всё ты наделал?..
Фил понимал, Фил молчал. Это старо, это проверено – молчи, и она замолчит тоже. Она не может говорить в пустоту, в пустоте нет воздуха, она задыхается, как рыба, извлечённая из воды, – вот и сейчас, стоит и хлопает губами. Точь-в-точь как рыба.
Вот так всё происходит, так всё бывает, не то плохо, что я сделал всё это – всё до последнего слова и ещё больше, потому что маме знать не дано, о чём я думал, и что видел в бассейне, и что себе представлял, – то хуже, что мама вечно будет напоминать мне о тебе и о моей вине перед тобой. Прости меня, но ты никогда меня не простишь.
– Знаешь, каждому по способностям. Думаешь, мы на тебя не рассчитывали? А ты? А ты что? Ничем полезным никогда не занят, только улица вечная в любую погоду и энциклопедии твои.
– Ты же хотела, чтобы я читал? Я читал!
– Не то надо было читать, понимаешь, НЕ ТО!!!
Она так кричит, что стёкла дрожат. Ну-ну. Отец чешет лысину, пальцы прыгают. Как будто она на него кричит.
– Художественные книги надо читать, классику надо читать! Я в десять лет «Фауста» прочла, а ты что в десять читал? И много ты из этого теперь помнишь?
– Что надо – вспомню, если спросят! – Я двинул голову вперёд, под ветер маминого голоса.
– Кто у тебя, дурака, спросит!
– Я не дурак, или мне дневник принести?
– Ты не дурак, – она затихает, но это даже хуже – вот, голос, как барабан в стиральной машинке на отжиме, медленно, с низких нот набирает обороты, – ты не дурак, ты хуже, ты безалаберный, ты несобранный, неорганизованный! Умные дети учатся на отлично, а у тебя три четвёрки за год! И всё из-за твоей неорганизованности!
– Некоторым, – мы знаем, каким некоторым, – пятёрки ставят, чтобы ведомость не портить. По физре, например.
– Вечно ищешь свои оправдания, а дети стараются!! Ну ладно, ладно, – она гладит себя по животу, как будто сама себя утешает, – мы на тебя рассчитывали, но ты всё делаешь по-своему, как всегда. Ты же можешь много знать, только учёным тебя это не делает. Учёный – это системная картина мира, это знания не только фактов, но и мнений. Понимаешь?
– Ну, понимаю.
– А ты всё делаешь иначе. Пойдёшь, поработаешь, это как раз полезно, потому что знания не должны быть отвлеченными. Так что в понедельник выходишь на работу.
– А как я от дедушки добираться буду, когда перееду? – Надежды надеждами, а логика логикой. Сейчас Фил поймает её, и она затихнет. – Или там рядом?
Мама пожевала губами, но не унялась. Ну, хоть кричать перестала.
– Так. Теперь про дедушку – ты, когда осенью пойдёшь в другую школу, мы твои вещи к сентябрю перевезём. Дедушка болеет сейчас, ты знаешь, так что к осени переедешь.
Нет, мама, всё было не так – я вижу по лицу её, по спадению складок губ и по глазам, опусти очи долу, вы бы и рады меня пораньше отсюда убрать, да дед заартачился. А то я не знаю, я все знаю. Вы всегда знали, что я где-нибудь оступлюсь и ошибусь, вы знали, что я ошибусь, и с первой же серьёзной ошибки выкинули меня, как бракованную вещь, да дед заартачился, и вы не смогли сделать этого прямо сейчас, вы выкинули меня под помойку, но я выживу и там, и я вас никогда не прощу. Надо быть очень наивным, чтобы думать иначе. И этот магазин вы нарочно придумали, чтобы меня поменьше видеть, ну так тому и быть. Я вас никогда не прощу.
– Надо к осени – значит, к осени. Просто скажи, что вы от меня избавиться хотите, и закончим на этом.
– Ты… что… А ты что молчишь? – А отец протирает очки и молчит в своём углу. – Хоть бы слово сказал!
– Нет, а что? Работа – это хорошо… Я в школе тоже работал, на овощебазе. Так что, Филипп, давай. Денег заработаешь.
Фил смотрел, как отец выдыхает, свесив голову и прикрыв рот рукой. Все понятно, я всё понимаю. Что поделаешь, сессия называется.
Мама тоже, кажется, понимала – и Филу от этого было легче, отец был следующий на очереди. Да и шут с ними обоими. Если к смертной казни присовокупить ещё и каторгу – это ничего. Это всё хуже, чем переехать к деду сразу и там забыться, может, пойти купаться на канал или на ТЭЦевский пруд-охладитель, и утонуть там к чёртовой матери, потому что то, что будет в школе на окраине… да что там будет, без разницы, тебя там не будет, я не буду ни за кем следить, я наказан, я знаю это – но мне и не понадобится, меня убьют там, потому что происхождение не скроешь, ничто из человека не превратит меня в бабуина, и хорошо, если убьют быстро. И это будет обыкновенная казнь, потому что тебя нет там и никогда не будет, а не убьют – это будет казнь мучительная, юристы говорят – квалифицированная. Тебя нет, не бывает, не существует, я тебя придумал и ходил следом за своей галлюцинацией, но я сочтён негодным, и выбракован, и меня казнят, и будет день, и меня казнят, но говорят же – ожидание казни хуже самой казни. Фрунзе, чтобы не сойти с ума от ожидания казни, учил в тюрьме французский или немецкий, не помню. А я буду работать в цветочном магазине.
– В понедельник с утра пойдёшь работать. И точка. И чтобы без этих фокусов твоих. К девяти чтобы как штык был там!
Что-то тут не складывалось. Отец был логик, он сообразил что.
– Так, а у них же в школе отработки в июне, с ними-то что?
Спасибо, папа.
– Я документы его из школы забрала. Пойдёт в магазин.
Пойдёт, Фил не слушал, не дослушивал их, шёл по коридору и пальцем проводил по стене – пойдёт и сгинет там, на этой каторге, тебя нет, тебя никогда не было, я придумал тебя, но будь ты проклята за это, я не знаю, что там с домогательствами, ты мне сломала жизнь. Будь ты проклята.
Но она, будь она проклята, была где-то далеко, и точно в этом далеке и оставалась сама собою, всесильная, волшебная и невозможная, и Фил выдумал её – и верил себе. В понедельник он проснулся в восемь; родители ещё спали, и на тихой кухне высокое солнце, всплыв из озера, струило зеленый в пыльное окно. Это было похоже на детство, далёкое уже такое, и детский сад, и первая половина дня, пахнет мылом и вафельными казёнными полотенцами, и улица, и забор – воспитатель отвлечётся, и я стою у забора, впившись пальцами в ячейки рабицы, и там, за забором, свобода. Окно в мелкую расстекловку – похоже на забор, мои надзиратели отвлеклись, и за окном свобода. Тебя нет, и родителей нет, на улице никого нет, а я есть, сонное июньское утро, я пойду туда и нырну в сырое предчувствие его тепла, где нет ничего, а я есть.
Магазин находился на углу Зоологической и Телеграфного переулка, возле зоопарка, где южный берег Старого Каменского озера; Зоологическая, узкая и прямая, тихо укатывается вниз к воде, похожая на штольню на зелёных крепях подрезанных тополей. Магазин – точно в доме на углу, четырёхэтажный доходный дом прежних лет; в высокий свод криво вправлена маленькая белая дверь с треснутым стеклом, ещё закрыто, но они ждут меня – вот эта тётя Марина, толстая тень в тени помещения, и дверь открывается передо мной, и я спускаюсь в свой рудник.
– О, Филипп! – В её широкой улыбке недобрый уют. – Давай заходи, мы тебя ждем! Сейчас всё тебе с девочками покажем, как раз завоз был утром!
Но девочка там только одна, да и той за сорок. Галина Дмитриевна, высокая, худая, носатая, и пальцы у неё длинные.
– Так, Галя, встречай помощника. Надо в порядок всё привести, потом уже в холодильник составлять. Шипы, лепестки… Давай объясняй, я на телефоне.
Галина Дмитриевна похожа на привидение, тёмная и тенистая, когда идёт в подсобку по неосвещённому коридору с высоким потолком. И голос её – громкий шёпот, но все равно шёпот:
– Заходи.
В подсобке лежат длинные белые коробки, перетянутые зелёным пластиком, с зелёными же буквами. В коробках – розы. Ядовито-красные, метровые розы, такие, как дарят женщинам в фильмах и клипах, и на лепестках их – налёт семейной попойки, и песен под «Голубой огонёк», и пыли на ярких свитерах. Она разрывает упаковку, достаёт цветок, и тот вертится меж длинными пальцами, по часовой, против, ваза на гончарном круге.
– Вот, смотри. Смотришь?
– Смотрю.
Вертится цветок. Ваза на гончарном круге – нанести рисунок, покрыть глазурью, обжечь.
– Вот. Сначала шипы – берёшь и отламываешь по одному. – Кривой и тёмный шип пропадает за подушечками узких пальцев, щёлк! – Бросай здесь, потом подметём. Потом лепестки – смотри, вот жухлые, или сухие, или подгнившие, их убираешь, только аккуратно. Потом подрезаешь стебель – на столе секатор – и ставишь в вазон. Я сейчас наберу воды и принесу.
Она ушла, и Фил сел на табуретку, достал другой цветок из той же связки – длинный же и ядовито-красный. Но другой, его только, цветок. Лёгкие загибы плотного стебля жмут на пальцы, покрутить – по часовой, против, ваза на гончарном круге. Я возьму за шип, но первый нельзя иначе, чем вогнать прямо в кость, боль такая, что даже кричать нельзя, как удар под дых, и дыхание перехватывает. Кровь моя темнее, чем эта роза, но она сделала больно мне, а я – ей. Я сделал бы так с тобой, будь ты розой, но ты не роза, быть ею не можешь, потому что во всём ты, и в каждом цветке, но каждый цветок – даже не молекула тебя, потому что я выдумал тебя. А розу я накажу – он высасывал солёную кровь из пальца, за которую кто-то должен был ответить, – щёлк, щёлк, щёлк, и дело пошло на лад, стоило разозлиться, и я смотрю, и видишь ли ты – я смотрю, как на темном стебле проступают зеленые раны, он прижигает их своей кровью. И жухлые лепестки, дёрни сильно, я дёрну сильно, точно выдирал бы волосы из твоей головы, но ты не роза – ты подсолнух, подсолнушек с жёлтыми лепестками, и волосы твои легки, и я видел, как воздух держит их.
Щёлк, щёлк, щёлк, вот, посмотри, если только ты есть, посмотри, как я отбываю назначенное за тебя наказание, но в этом даже что-то есть, тебе не равное, не цена за тебя, но плата за бытность с тобою, которой никогда не было.
– Ну, как, получается? – Галина Дмитриевна пришла с тяжёлым, полным отстойной воды вазоном. – О, да ты поранился… Так, у нас в аптечке йод есть, обработай потом. Ну, я расставлять пошла…
Это тоже каторга, здесь темно и сыро от воды и цветов, что декабрист в Петровском заводе или в Урике, но времена другие, какое время, такая и каторга, – ты знаешь время, ты владеешь временем, повелеваешь им, но я не умею выбирать, когда родиться и очутиться где, и потому я здесь, и ты не видишь меня в моём заточении, щёлк, щёлк, щёлк.
Было и ещё одно. Я поеду/поехал в Энергопосёлок, и Ардатова нет, нет там уже – переехал, а жаль, он умел говорить ценные вещи. Пришёл туда я – Береговая, 15, квартира 80. Постучал, но дверь открыли другие люди. Где он? Переехал? То есть как переехал – совсем переехал. Куда? А откуда мне знать. Иди, мальчик, отсюда, а то милицию вызову. И Фил ушёл.
Он, Ардатов, умел говорить ценные вещи, например, вот как: да, я не любил читать книги, никогда не – я осознал это, и сказал Ардатову. Зато Фил знал, что Ардатов – это город, а не человек. Вот, видали ль вы, чтобы подошёл к вам, и сказал, к примеру – здравствуйте, я – Саратов. Или: я – Харьков. А он вот Ардатов.
Мы сидели на берегу канала, а из тяжёлой воды торчала какая-то железяка. Мы щербили кирпичную кладку берегов и бросали в железяку рыжие камушки. И Фил сказал:
– Да не люблю я читать. Мамка всё заставляет.
– А ты?
– А я не люблю. Когда заставляют. – Бульк, мимо.
– Я тоже не люблю. Сейчас. А раньше любил – про индейцев там, Купера всякого, чё там у предков было. Ну, там, может, в первом классе.
И он стеснялся, и я это видел – он бросил кирпичи и, к воде повернувшись спиной, веткой скрёб по земле.
– Я даже лук себе сделал – хороший такой, со стрелами, метров на десять пулял, – вон как до той машины, – по улице шла машина, и не одна, но до них было все двадцать, – поехали на дачу как-то… я там, батя, дядька… Я там бегал с этим луком, в стену стрелял, а потом дядьке попал – прям в жопу. Заебись так попал, сантимов на пять вошло. Подзатыльников надавали, пинков, лук сломали, дяде жопу пластырем заклеили. А я вот перестал быть индейцем. Стал бледнолицым. И не читаю больше. Как отрезало.
– Это всякие девочки-отличницы любят поганые. Да ладно уж про индейцев. – Господи святый, но он же дурак – кому в голову пришло бы читать про индейцев, двадцатый век был на исходе, – так всякую классику. Тоска смертная. Подумать сами не дадут.
Что-то за спиною моею треснуло, точно било в спину, что и тогда я не мог смолчать, и сказал. Кто о чём, а вшивый о бане. Но его Ардатов не понял:
– Так девчонки умнее – они же раньше взрослеют. Нам вон и в школе так говорят. У пацанов вечно двойки одни. У них вон и сиськи растут, и волосня там разная. Но мы их потом обгоняем, это я тоже читал.
И Филу хотелось ударить его, тщедушного, бледнолицего, ничтожного, как сам он, как мироздание само, за глазами закрытыми его волокли, как половую тряпку, и руки расслаблялись, сопротивляться влечению тяжело и не надо лучше. И я находил повод не бить его – не глумиться же над глупыми, которые не понимают главного и не поймут. Сиськи, письки, херня какая-то. Я ходил вдоль улиц на ту сторону и по этой, и с алюминиевых витрин на меня смотрели неживые женщины в неживых журналах с ненастоящими грудями и руками, прикрывающими пах, но Фила не влекло смотреть туда, как влекло по полу или смотреть на тебя. Снова чей-то взгляд, чьё-то мнение. Анатомический атлас мог говорить ему правду, и говорил, и я брал этой правды сполна. Если бы его взгляд мог сжигать, от книги не осталось бы и следа. Ардатов ждал, помню я.
– А при чём тут мозги? Наоборот всё – вся энергия роста, гормоны там, эндокринные дела, всё уходит в физический рост. А пацаны сильнее умом, понимаешь?
Интеллект, – он придумал тогда вдруг, что говорить, чтобы защититься от правды, и много раз я ещё сделаю так, – воля, анализ, мышление. У пацанов на это в теле остаётся больше энергии.
– Так они же и едят больше, если растут быстрее. Вот тебе и энергия, Фил. Не, я серьёзно. Нам так говорили. Что психически они тоже старше.
– Отвечаешь?
– Отвечаю.
И я – звяк – попал.
– Отвечают только шлюхи перед судом.
– Атвечают только шлюхи, а Отвечают все нормальные люди.
Ардатов взял кусок побольше и тоже попал.
И вспомнился – кто знает, почему он вспомнился мне тем летом, что было за тем чёрным мартом, что я висел на заборе, приговор не был ещё исполнен, и я засыпал, и вспоминал его, потому что не мог вспомнить того, что должен был вспоминать и просить о том, о чём должен был. Вспоминаю – потом – кольнуло, стыдом, иглою его, стыдом и позором – вспоминаю, она, ей, о ней. И перед тем как заснуть, как я уйду туда, откуда уж возврата нету, туда, откуда никогда не вернусь, и никогда, никогда тебя не увижу – приснись, приснись мне, пожалуйста, хотя бы раз. Потом пройдёт время – я выживу, и тебя забуду, и имя твое забуду, пройдёт время, всему своё время, но сейчас приснись, приснись мне, пожалуйста.
Но она ему так и не приснилась.