…в тот день, когда Фил висел на заборе, из-под сорванного фомкой плинтуса врассыпную брызнули мышата – целый выводок. Стена там была – картонажная, плюнь – развалится. Какая-то временная стена между коридором на втором этаже и какой-то кладовкой. Её, кажется, и пришли сносить, сдёрнули плинтус, и оттуда брызнули мышата. Серые на сером, маленькие, с фалангу большого пальца.
Фил проходил мимо и наткнулся на стену спин. Вот Кухмистров, вот Шалауров, вот Смирнов, вот Мейстер. Ещё кто-то, не разглядишь. Смех их был громче их – Фил услышал смех, и завидел их, и врубился в эту толпу. Кто-то уже принёс банку, пыльную трёхлитровую банку, и усадил всех мышат туда. Кухмистров вытащил одного, поднял за хвост. Сжал – пальцы побелели; я не слышал, как тот пищит, но слышал – растопырил лапки, крошечные пальцы сжались в кулачки, видно, от боли.
– Длинный хвост какой! А куда их?
– Да на улицу выкинь, Димыч!
Их нельзя, их нельзя на улицу, в снег, они не найдут дороги, они замёрзнут.
– Отпусти, сука! – Голова между спин, меня то ли, мышат то ли.
– О, Филя пришёл! – А это Шалауров подал голос, мычащий, низкий.
– О, ха-ха, Филя! Ты у нас защитник животных теперь?
– Отпусти их!
– Ну забери. – И кто банку держал, высоко, не достать.
– Отпусти!
– О, а может, хвост ему отрежем? – Смирнов полез в портфель, достал бритвенное лезвие.
– Я тебе хуй отрежу, уебан!! – И чем кричал сильнее, тем крепче держали – меня, их.
– Филь, ну забирай! – Собачка, собачка, игра в собачку.
– Давай, собачка, фас!
– Не, он у нас макака с красной какой!
– Отпусти, гнида ебаная! – Струна, разжать нога на ногу, на ногу, дзынь!
Державший банку выронил её, мышата разбежались, все отскочили, стена, плинтус – Кухмистров, я, Кухмистров с этим мышом в руке. Трясёт, раскачивает:
– И что ты мне сделаешь?
Фил выдохнул:
– Убью! – Рррраз я здесь, схватил – он не понял ничего, так я быстр – точно молния быстр.
Бежать, бежать, хохочут – бегут ли не бегут вслед мышонок бьётся в руке жизнь маленькая серая я точно никчёмная жизнь – перехватить, обеими; в ладонях точно в клетке.
Нырнул под лестницу – там, в полутьме, осмотрел; всем телом дрожит, всем телом. Осмотрел – кажется, ничего ему не сломал, просто чудом. Погладил пальцем – по спинке, по шёрстке. У него приятная шёрстка, мягкая, точно из книжной пыли. Как было приятно его гладить – кажется, не знал каково. Никогда никого не гладил.
– Хороший, хороший мой. Никто тебя не выкинет в сугроб. – Я отпустил его, и он серый тут же в серой тьме, только розовый хвост видел. – Беги. Найди там своих.
Прозвенел звонко и забыл о мышонке я. А может, и не стоило. Вообще никогда ничего не стоило забывать. Кухмистров – или кто это там сказал про макаку – был, конечно, прав, потому что я, несомненно, произошёл от обезьяны. Несомненно также и то, что его, Кухмистрова, создал Бог по Своему образу и подобию, о чем можно было судить хотя бы по тому, что чувство юмора у них было совершенно одинаковое: надо мной надлежит издеваться, пока я жив, а я ещё жив, если не размазан по стенке. Нет, ну вот правда: стоило только чуть не надорвать дыхание от бега и злости с этими мышами, как она снова свалилась на меня, как град на яйца – или как снег на голову. Точнее, она не сваливалась, потому что на самом деле она была всегда, свалились новости настолько плохие, я начал понимать императора Гонория, когда тот перепугался за своего петуха, потому как падение Вечного города было сущей мелочью. Во-первых, она победила на олимпиаде по литературе – на окружном этапе, и теперь поедет на всероссийский; меня же, как было памятно, не допустили и к школьному. Вторая новость была не лучше: она – и ещё Тоня Бернштейн, из бэшек, поедут летом по обмену. В Великобританию. Это бы не было само по себе странно или даже несправедливо – потому как всё, что уничтожает меня, чтобы совсем не стало больше, справедливо по определению. Несправедливо было другое – я опять узнал обо всём только по результату. Мне опять никто не сказал ничего, но этого было и не выяснить уже, да и не важно, да и не с руки – разве что я опять услышал бы, что, если бы я понадобился, мне бы сообщили раньше, а теперь гуляй, рванина.
О, это стоило титанических усилий – слушать всё это, хлопать…
– Давайте поздравим нашу Лару! Какая она у нас всё-таки молодец! – И Раиса Алексеевна умилённо захлопала в ладоши, а все остальные захлопали следом, ибо что крестьяне, то, как известно, и обезьяне. Нет, стоп. Обезьяной был только я, а их всех создал Бог, но как раз я не хлопал. Хлопал ноздрями – так тяжело дышал, громко и тяжело, что хлопал ноздрями.
Нет уж, погоди, чёртова ты избранная, я всё-таки до тебя ещё доберусь – хотя кого я смешу? Нет, доберусь, доберусь, вот, слышишь, как кровь приливает к вискам и глазам, что и небо становится красно? Она, эта злость, вздувалась во мне и пенилась, выбухая волдырями – под мышкой, на ноге, на шее, точно я закипал, не плавясь.
Ей хлопали, а она краснела – вот же мразь, ох уж эти чёртовы отличницы, которые знают, что они лучше всех, что все дерьмо, что я дерьмо, а делают вид, что скромные. Ну, тварь, ну, сука, ну теперь-то я…
А что теперь?
– А что теперь?
И вот когда Фил задал этот вопрос себе прямо, стоя перед зеркалом напротив гардероба, им овладела такая апатия, что, когда Кораблёва проскользнула в зеркале, проскользнула и скрылась, прошло… Нет, всё справедливо. Она читала Джейн Остин, она любила Гарри Поттера – ей в Англию была и дорога. Она – избранная, поэтому любила книжки про избранных. А я читал не те книжки, поэтому я обычный и поеду на метро – дотуда, докуда метро идёт. Или вообще никуда не поеду.
Прошёл Кухмистров и, пнув мой портфель, вырвал меня из этого оцепенения. Прошло много вечностей с того мига, как она проскользнула в зеркале, и я рванул за ней – и мне снова смеялись вслед. Она была у школьной ограды – но я громко бежал по весеннему снегу, она обернулась и тут же побежала, так быстро, как могла. Я был быстрее, и мог догнать, и кинуть снежок, и не побежал следом, потому что в девочек нельзя кидать снежки, и их нельзя бить, потому что они девочки, и я не побежал догонять её, потому что поезд ушёл и только злость выбухала волдырями.
Два, три или четыре дня спустя, когда – в тот день – я проснулся – я проснулся оттого, что в комнату вошёл человек и сказал с французским акцентом:
– Дмитриевский, мужайтесь. Час искупления настал.
И тогда я понял, что сегодня умру, потому что такое говорят тем, кто умрёт. Поднял руку – да пошло оно, мол, всё к чёрту – и тут только проснулся, отмахнул с глаз сон и со лба испарину. Опухоль под мышкой выросла до хорошей шишки – руки к телу не примкнуть. И оттого, от этой щели в теле, в комнате было жутко холодно, и Фил оделся сразу: рубаха, брюки, свитер – и всё равно не мог согреться.
– Мама, мне что-то плохо. И шишка эта под мышкой. – Фил сказал честно, потому что, как честно сказал себе, испугался. – Можно я останусь дома?
– Нет, с чего? Всё с тобой нормально, не выспался просто. Ну так ложиться раньше надо было. Во сколько у вас родительское собрание? В шесть?
– Да. В шесть.
Спросишь сам себя – как же идти за ней, когда и сам идти не можешь? Темно, туманно – головой туманно, нет её, нет, как пойду, нет её, выдумал, выдумал. Вот есть Смирнов и Кухмистров – раз, вышел наперерез, летишь в стену. Он выше, он крупнее:
– Филя, ты что, пьяный?
Господи, как же холодно. Есть ады горячие, их восемь, есть холодные, тоже восемь, но, строго говоря, в бесконечном множестве миров есть и бесконечное множество адов. Вот, вот я, и все они – мои, я чую, чую, и замогильный холод попадает в меня прямо через ботинки.
…Кострова тоже нет – Инна эта на месте его отче-го-то. Подошёл – отсаживается, уходит.
– А мож, он обкололся?
– Ты у нас торчок теперь?
– Да он по жизни же наркоша, по нему видно. Вон даже Инка с ним сидеть не хочет…
Грохочет, гром грохочет – так хохочут, катается по стремечку, и хохочут, по наковальне, по улитке, по нервам, прямо в мозги, шурупом по черепу, ногтем по стеклу, темно, темно, холодно. Вот почему нельзя взять куртку из гардероба, одетым сидеть? Больше уж не засмеют, хотя нет, всегда будет больше.
– …так называемые биквадратные уравнения, таким образом, приводятся к решаемому виду…
– …то есть то, что у мальчиков половое созревание происходит позже, эволюционно обусловлено, как и то, что женщины в среднем гораздо дольше живут и менее подвержены многим заболеваниям, например, различным опухолям, то есть биологически женщины совершеннее, чем мужчины, потому что природа не может ими рисковать…
– …вот здесь, это картина на шёлке неизвестного художника, написанная около тысяча пятьсот девяносто седьмого года, на ней изображён Тоётоми Хидэёси в зените его могущества. Вы из курса истории должны помнить, кто это. Обратите внимание, какая умиротворённость, величавость, спокойствие в этой позе – очень некрасивого, заметим, человека, и одновременно какая усталость, старость, если хотите…
– …и год назад был случай, когда мальчика из тридцать третьей школы убили, а они ходили играть в это заброшенное здание, и он там заблудился. Потому что там наркоманы, бомжи, дети из неблагополучных семей… Да что смешного-то?
– …и я напоминаю, что в шесть вечера родительское собрание…
Голова садовая, голова чугунная, и под рукою, так под рукою распухло, что к груди руки не прижать всё одно не прижать всё оно не прижать всё. Больно, там больно руку надо трясёт это голова эта прижать надо, точно тепло не выпускать из издыхающего тела.
– Чтоб я сдох! – сбросил, сплюнул под нос, чуть отпустишь вожжи – слова летят изо рта что вода из-под колёс брызжет.
…и лифт ухает наверху, так пойдём по лестнице на четвертый с половиной этаж.
Мама вышла в коридор – смотрела, так смотрела – обречённо-злобно, и так под рукой заныло, нехорошо заныло, даже отболело будто и заныло напоследок, что Филу сразу понялось, что случилось ужасное.
– Раздевайся и иди-ка в гостиную. У нас к тебе серьёзный разговор. Ты что весь мокрый, бежал что ли? – Она показала рукой на дверь в гостиную, и это значило – никто не спрашивает, бежал ли он. Важно, что прибежал.
Сел – не сидится, и тело само валится, точно подстреленное. Что же не так? А, холодно, это холодно, руками взяться за плечи, правое плечо прилегло, приплавилось к телу. А левое – нет.
– Я была на родительском собрании. Ко мне подходила мама Ларисы Кораблёвой. И ваша классная.
Так, впервые узнаю – как звучит смертный приговор и какова смерть на слух.
– Я даже не то что возмущена твоим поведением, у меня слов нет. Я просто не понимаю. Ты что, следил за ней?
Кивнул, головой дёрнул – зуб на зуб не попадает, так что сижу, и киваю, и киваю.
– Филипп, я просто совершенно не понимаю, зачем? Зачем ты за ней следил? На меня смотри!!! Не надо здесь мне глаза прятать! Голову подними! – А она, голова, вниз, вниз, не поднять её. – Ну, может, ты мне скажешь что-нибудь?
– Дда, сследил.
– Я спрашиваю – зачем? Ты что, не знал, где она живет?
– Знал.
– Тогда зачем? Я просто не понимаю твоих мотивов. Какой в этом рациональный смысл?
– Ннникаккого.
– Я ведь так понимаю, что она тебе нравилась. Да? Зачем это было делать?
– Ну может. – Это в углу вдруг возник отец, кто б мог подумать, что он там мог быть. – Это как за косички дёргают…
– Я никого не ддёргал.
– То есть в этом не было никакого смысла, но ты следил. Несколько лет. Нет, я всё равно не понимаю. Это мания какая-то, это что-то нездоровое. Ты что, психопат, маньяк? Ты понимаешь, что тебя вся школа боится из-за твоего поведения? Я понимаю, если бы ты даже воровал – в этом хоть какой-то смысл! Но ты! Ты! Лучше бы у меня был сын-вор, чем сын-психопат! Господи, да в кого ты такой? Ты понимаешь, ты хоть понимаешь, что ты… что ты… что этому даже никакого объяснения нет! Это-то самое страшное! Ты сломал девочке психику, она тебя боится! Я даже не говорю, что это мерзко, это подло, это грязно, это гнусно! Да ты хоть понимаешь, насколько это омерзительно, это сродни изнасилованию, это, это… Там дети, хорошие дети, они учатся, они любят учиться, а ты мало того, что ты оболтус, лодырь, мало того, что ты настолько никчёмный, что ничем не занимаешься, ты ещё волочишься, как животное похотливое, ты… ты ведёшь себя как я не знаю что! И никто не знает, что ты дальше выкинешь! А дальше ты её расчленишь, что ли? Понимаешь, мне говорят, что в хорошей школе завёлся маньяк! Это тебе ещё повезло, ох как тебе повезло – ты не представляешь даже, – что у Кораблёвой мама не захотела давать этому делу хода! Твоя классная мне прямо говорит, что из таких, как ты, вырастают убийцы! Она мне твою характеристику показывала – я в жизни такого не видела! На малолетних преступников такого не пишут! Раиса Алексеевна хочет тебя поставить на учёт в детской комнате, это радуйся, что мы её отговорили. Это я даже не говорю, как ты нас опозорил! Я в университете всю жизнь, отец твой всю жизнь, потом твои же одноклассники будут у нас учиться! Мне как им в глаза смотреть? А как я перед мамой Ларисы извинялась, перед твоей классной! НА МЕНЯ СМОТРИ!! ТЫ – НАС – ОПОЗОРИЛ!!! ПЕРЕД ВСЕМ ГОРОДОМ! – И тут в серванте звякнул хрусталь.
Фил поднял голову – она открывает рот, а Фил не слышит.
– Говори громче. Я тебя не слышу.
– Ты ещё издеваться надо мной будешь, маленький ты гадёныш! – Ей даже зубов было не разжать.
– Прости меня. Я больше так не ббуду. – Но выдавить эту фразу было сложнее, чем гору свернуть – такой она мне показалась длинной.
– Ох вот мы как заговорили! «Я больше не буду!» Нет, ты только посмотри! – Отец, который должен был посмотреть, совсем врос в диван. Кажется, ему было страшно – но Филу было так плохо, что вовсе не страшно. Только слишком громко.
– В общем, так. Мы приняли по поводу тебя важное решение. Ты переводишься в другую школу. Раз в приличной школе ты себя нормально вести не можешь, пойдёшь в обычную. Там ты особо не разгуляешься – там ребята не такие, как тут, быстро тебе шею намылят.
Многажды, много раз Фил потом думал, отчего тогда под ложечкой не кольнуло, как колет от страшных вестей, – да и вообще ему не было страшно. Может, оттого, что я всю жизнь готовил себя к тому, что плохо кончу? Наверное, так.
– Я заберу твои документы. Пойдёшь в сто двадцать пятую, в Энергопосёлке. И вот ещё что – с сентября переедешь жить к дедушке.
Но не к тому, что меня выгонят из дома.
– Ххочешь выгнать из дома – лучше сразу убей.
– Ну попаясничай мне ещё! Никто тебя из дома не выгоняет, не надо ломать комедию. Школа эта далеко, метро там рядом нет, так что жить поедешь туда. Не хватало ещё, чтобы ты через полгорода ездил.
– Мама, мне четырнадцать лет. Я могу туда доехать.
– Чтоб я тебя будила в шесть утра? Очень мне оно надо. Нет, всё. Мы решили.
Этого не стоило делать, но я ещё попытался сопротивляться – вяло, в меру сил:
– Мама, не надо, пожалуйста. Я правда больше не буду так поступать.
– Я сказала – нет. В приличном обществе ты жить не можешь, раз так – живи как знаешь, но здесь я тебе нас позорить не дам. Будешь ходить в другую школу, будешь жить там же. И там ты эту девочку точно не будешь мучить. Хватит всем твоих изуверств над бедным ребёнком. Ты много раз нам обещал исправиться, ты не исправился. Всё, веры тебе больше нет. Вот ты – веришь, что он изменит свое поведение?
Отец поправил очки, пожевал бескровными губами:
– Я бы не дал голову на отсечение.
– Вот видишь?! Уж отец насколько к тебе лоялен – выше всякой разумной границы, и то тебе уже не верит. Всё. Марш в комнату! И чтоб я тебя не видела.
Встал, и ноги заплелись, было б три – заплелись бы в косу. Шаг – удержаться, шаг – с левой. Отец смотрит – надо сказать ему: пошто ты предал меня… шаг, не упасть, шаг, шаг…
Фил сидел, забившись в тёмный, от двери дальний угол комнаты, в узкую щель между шкафом и стеной, сидел, обхватив руками колени, щекой прильнув к морщинистой голубой глади обоев. Ему было холодно, его трясло. Как, почему, за что? Виноват ли он в том, что любил её, в том, что ненавидел, что желал ей исчезнуть со свету и желал исчезнуть с нею вместе, потому что не мог бы остаться после этого жить? Он виновен, да, он плохо вёл себя, он ругался на неё, кричал на неё, он следил за ней, бежал за ней, как гончая по кровавому следу, так нельзя делать, никто так не делает, никто так не любит. Разве он виноват в том, что он так любит, что не может заставить себя не следить за ней, не идти за ней, не брать книги за ней, не смотреть на неё, что не может заставить себя глубоко дышать, когда она не приходит, когда они не стоят на одном полу, на одной земле, точно земля не одна, точно нет на ней места им обоим, но если оказывается, что нет, – дышать незачем, потому как вне пределов взгляда точно ничего нет. Почему, почему он не рентгеновский аппарат, почему в его глаза не встроен рентгеновский аппарат, почему он не видит её сквозь стены, когда она дома, в музыкалке, в библиотеке, когда она где-то, где его нет, почему он не может всегда видеть её? Почему он закрывает глаза, а перед глазами лишь блеклые пятна, почему он не может всегда представлять её? Почему нельзя сделать так, чтобы она всегда была рядом, почему с неё нельзя снять копию, как с паспорта, чтобы она всегда была рядом, чтобы её всегда можно было видеть, трогать, вдыхать запах её волос? Ну почему, почему, почему так?
Почему он так ужасно себя вёл, почему не мог себя сдержать, заставить себя молчать, сломать себе пальцы, если они к ней тянулись, разбить себе нос, если он вдыхал её запах, выбрить себе глаза, чтобы они на неё не смотрели, почему он не сломал себя, как горелую спичку, чтобы не мешать ей, почему он так не сделал? Ведь все взрослые люди умеют сдерживать себя, контролировать себя, держать себя в руках? Почему он не может? Может, он сумасшедший, он сошёл с ума, его положат в войлочную палату и он останется там на веки вечные? Да, так и надо сделать, если он сам заставить себя не может. Какая разница, куда теперь, если её всё равно рядом не будет? Что в другой школе не будет, что в войлочной палате не будет, какая разница теперь?
Что теперь делать, если всё кончено, если его не пощадили, не простили, не дали второго шанса? Да какого, к хуям, второго, у него тысячи шансов были прекратить, но он не прекратил, значит, так ему и надо. Если не может быть нормальным человеком – значит, заслужил. Она ведь хорошая, её все любили и любят всегда, только он мешал ей жить. Она умная, она талантливая, она поёт, она читает, она гордость школы, она поедет на все олимпиады и все их выиграет, потому что она не может проиграть, потому что она всемогуща, всесильна, непобедима, она всесильна, она первая после Бога, если только не она – Бог. С чего, с какого перепугу он решил, что может быть не хуже, кем он возомнил себя, если эту роль не для него отвели – с чего-то же отвели, взрослые, серьёзные люди отвели, не могло же столько взрослых ошибаться разом, – с чего он решил, что имеет право ей завидовать, мешать, тревожить, если мир для неё и она должна его покорить и владеть им? Он знал почему – потому что он дерьмо, потому что никчемен, потому что жить не заслуживает, потому что ничего не может добиться, потому что ни на что не годен. Поэтому его не отдали в музыкалку, потому что он ни на что не годен, поэтому его не водят в театры и музеи, потому что он ни на что не годен, поэтому он не играет в ЧГК, потому что он ни на что не годен, поэтому он не отличник, потому что он ни на что не годен. Правы родители, прав дедушка, зачем вкладывать в него силы, если он ни на что не годен? Почему он раньше никак не мог этого признать? Так мало того, он ещё стал мешать тем, кто годен, – ей, то есть завидовать, ненавидеть, любить, желать. Всё правильно. Он наказан, он правильно наказан, он заслужил, но что делать теперь, как жить самому? Ему делали замечания, над ним издевались и смеялись, ему запрещали ходить за ней, да все всё правильно делали, вот результат. Всё правильно, но почему так больно?
О, если бы я только мог остаться в этой чёртовой третьей школе, я был бы тише воды, ниже всех радаров, я бы себе глаза заклеил, лишь бы только не уходить. Чёрт с ним, с Кухмистровым, с Мазуровой, с ними со всеми, пусть они били бы меня, хоть каждый день, хоть до полусмерти, лишь бы я мог её видеть, смотреть на неё сзади, видеть кусочек мира через угол её очков, видеть полоску белой кожи над высокой талией брюк и никогда не видеть того, что под ними скрывается, если она так этого боится, никогда ни о чём с ней не говорить, скатиться на тройки, на двойки, лишь бы остаться, лишь бы можно было остаться. Если бы только я был умнее, осмотрительнее, осторожнее, если бы только умел не попадаться, если уж не мог за ней не следить, если бы только не ходил в ту же библиотеку и не караулил возле музыкалки, если бы только не перебивал её на уроках, если бы только я был чуть-чуть сдержаннее, если бы только, если бы только.
Я всё равно залягу на дно, я теперь залягу на дно, будь что будет, я больше так не выдержу. Будь что будет, теперь будь что будет, всё равно, всё одно, я теперь иду туда, где мне точно не будет пощады, там окраина, там гопники, хулиганы, наркоманы, мне всё одно там не выжить, да и не надо, потому что её, потому что тебя рядом нету, там нету и никогда не будет, потому что ты на Трайгородской стороне, там, где и должна быть, а он мог бы быть рядом с тобой, да не справился, не заслужил, не сдюжил, поэтому получил, чего достоин, и там, в этом Энергопосёлке, мне самое место.
Она не приходила ни с открытыми глазами, ни с закрытыми, как ни силюсь себе представить, не являлась перед ним, не говорила ему ничего – та, та самая она, которая приходила каждую ночь, которая была настоящая она, его, только его, только ему принадлежащая. Даже она теперь обиделась и никогда ему ничего не простит и никогда не придет, не так ли?
Фил обхватил руками колени и вжал голову между бедёр ещё сильнее, потому что было холодно, ужасно, до невозможности холодно, так что самые кости дрожали крупной дрожью. Нарыв под мышкой, кажется, вспух ещё сильнее, хоть и почти не болел, но руку к телу было не прижать, и было холодно.
Мама вдруг пришла – без стука, не крадясь, но тихо появилась в комнате, наклонилась над ним:
– Ты чего тут так сидишь?
– Мне холодно. – Фил резко поднял голову, и по шее прострелила такая боль, что из глаз брызнули слёзы.
– Иди, оденься. И ложись спать, двенадцать уже доходит.
Фил попробовал подняться, и не смог, и упал, опёршись одной рукой на стену, другой на пол, попробовал ещё раз и на этот раз смог, но на ногах держался неуверенно. Он открыл шкаф и ничего не смог найти в его густой темноте, перед глазами всё расплывалось, голова болела ужасно, ноги подкашивались. Кроме этой боли он чувствовал только мамин взгляд, бьющий куда-то в середину спины, может быть, потому что от него тоже было больно.
– Ты что? – Мама встряхнула его за плечо.
– Ничего. – Фил захлопнул шкаф, потому что понял, что всё равно не сможет ничего в нём найти, он ничего перед собой не видит.
– Мне тебя что, одевать ещё, что ли? Ты что, грудничок?
– Мам, – Фил понял, что хочет спросить о чём-то другом, но не сразу вспомнил о чём, – мам, пожалуйста, можно я останусь с вами. Я больше не буду её трогать, честное слово.
– Нет, нельзя. – Сквозь марево мокрых глаз можно было видеть, как она пожала плечами. – У тебя восемь лет было, чтобы нормально себя вести. Мы всё решили, хватит нас позорить. Мало того, что сам ничего не можешь, ещё нас позоришь. Мне лично краснеть за тебя надоело, отцу тоже. Вырастешь – живи как хочешь, а пока так. Всё, нет, никаких разговоров. Марш спать.
Она указала на постель, чёрное пятно пледа в серо-голубом углу, и Фил пошёл туда. Запнулся о стул, рухнул на колючее, жёсткое, должное тому, кто не может хорошо себя вести, и провалился в беспамятство.
Утром мама снова пришла, тряхнула его за плечо:
– Ты что спишь? Времени девятый час!
Звонкий голос грохотал громом, звенел в черепе, и Фил открыл глаза. Всё расплывалось, глаза резало от яркого света. Он попробовал что-то сказать и понял, что не может, губы слиплись, язык приклеился к нёбу. Было холодно, хоть и не так, как вечером. Он прижал к телу руку и не смог. Нарыв был, кажется, с куриное яйцо. Болела голова. Болели ноги. Болела спина. Глаза болели. Вообще всё тело болело, кроме нарыва.
– Вставай, я сказала. И так в школу опоздал уже. Что же ты за человек такой…
Она схватила его за плечо, тряхнула ещё раз:
– Встава-ай!.. Так, погоди. Что-то ты горячий.
Ах вот оно что. У него температура. Его морозит. Вот почему так холодно. И где он умудрился простыть, в мае-то?
– А, – мама сжала пальцами нервный подбородок, – так вот что ты вчера говорил, что тебе холодно. И где ты умудрился простыть, в мае-то? Что же ты за человек такой… Так, лежи пока. Я сейчас.
Фил послушался, и лёг, и натянул одеяло на голову. Там, под ним, было не так холодно и не так ярко, но всё равно холодно и всё равно ярко – проклятое солнце забиралось во все щели.
Фил подумал, что, может, и хорошо было вот так простыть – может, пока его не будет в школе, про него и его вину забудут, может, родители пожалеют и охолонут. Но как же быть с ней? Неужели они даже не попрощаются? А вдруг он проболеет до самых каникул и они не попрощаются? Всего неделя осталась… Нет, надо идти в школу. Он попробовал сказать это вслух, но не смог – губы не разлеплялись. Тогда он разлепил их пальцами, оттянул челюсти друг от друга, попробовал пошевелить языком. Язык был огромный, не умещался во рту.
Пришла мама – с градусником, стаканом воды, какими-то таблетками. Она сидела и внимательно смотрела на него, испытующе, строго, смотрела, как он проглотит таблетки и выпьет воду – до последней капли. Смотрела на градусник, торчащий из-под одеяла.
– Мама, – Фил смог выговорить это, наконец, но как-то полушёпотом, нечётко, – мне надо в школу.
– Какая школа, ты вон горячий, как печка. У тебя что-то ещё болит?
– Да, – Фил откинул одеяло, поднял руку, – вот, под мышкой. Это лимфоузел, да?
– Хм, на абсцесс похоже. – Мама надавила на нарыв, но боли Фил всё равно почти не ощущал.
– Больно?
– Не очень.
– Ну, не бубонная чума, я надеюсь. Может, поэтому и температура. Так, давай-ка градусник.
Фил градусник не дал, но позволил его вытащить – на большее сил не было. И как дойти до школы? Хотя в копилке хватило бы денег на такси, но после очередной маминой уборки её можно было искать целый день.
– Тридцать девять и шесть. Так, сейчас парацетамол подействует, станет полегче.
– Ма-ам… – Фил смог приподняться, даже на больной руке.
– Всё, какая тебе школа? Лежи и спи.
Фил лёг, и заснул, и проспал весь день. Было холодно, мама принесла второе одеяло, но холодно всё едино. Мерила температуру, кому-то звонила. Иногда просыпался я, но глаз не открывал, пытался думать, как её увидеть, как попрощаться, пытался представить её, но из белёсой глубины закрытых ко мне глаз не приходит она. Хуан Себастьян Элькано вёл истрёпанную «Викторию» к устью Гвадалквивира, Орельяна прорубался сквозь амазонские джунгли, Блас Руис и его ронины крошили кхмерскую элефантерию в мелкую лапшу. Но она не приходила. Всё к чёрту, и засыпал снова. Потом снова просыпался. Под носом было мокро, носом бежала кровь, к горлу подступала тошнота. Фил попробовал встать с кровати, но только голову смог свесить, его вытошнило прямо на пол. Пришла мама, Фил уже готовился извиниться, видя, как краснеет её лицо, но она только покачала головой и уложила обратно, на подушку, подоткнула одеяло. Он снова пробовал представить себя в ящике, в её объятиях, но она не приходила. Снова шли конкистадоры, французские лесные бродяги, английские корсары, ещё какие-то люди. Даяки плевались отравленными стрелками из сумпитанов, Гао Сяньчжи вёл свои полки через Тянь-Шань. Но она всё-таки не приходила, и Фил засыпал.
Вечером мама снова разбудила его, поставила градусник. Было сорок один и три. Мама вызвала скорую. Приехал толстый, лысый, усатый врач, поставил анальгин с димедролом, Фил, слыша это название, даже усмехнулся. Теперь он попробовал димедрол. Интересно, что будет?
Врач осматривал его.
– Язык серый… светобоязнь… Так, а что там за нарыв-то?
– Подними-ка руку, – сказала мама откуда-то сверху, из-под потолка.
Фил поднял.
– Ух ты, – врач цокнул языком, нажал на нарыв. – Больно?
– Не сильно. – Фил был не уверен, что говорит чётко, но врач его, кажется, понял.
Врач покачал головой, повернулся к маме:
– Это, похоже, туляремия. Но нужны анализы. Собирайтесь, поедем в инфекционное.
И стало ещё холоднее внутри, в утробе что-то похолодело. Я знаю, это туляремия. В детской энциклопедии по биологии оно упоминалось – в статье про грызунов, там, где описывались эпизоотии. Так и было написано: «Если здесь прошла туляремия – главный бич грызунов, то вполне возможно, что на девять покойников останется одна „плакальщица“». Девять из десяти, значит, и мне не выжить, значит, он умрёт, и они уже точно никогда не попрощаются. Из носа снова побежала кровь, со лба ручьём покатился пот. Мама принесла какие-то тряпки, промокнула взмокшую Филову голову, поцокала языком. Врач ещё что-то объяснял ей, но Фил его не слышал.
Значит, он умрёт и так никогда ничего и не добьётся, значит, он не увидит берег Чендравасиха, биаки не подарят ему крис ручной работы, понятно, конечно, что он не заслужил поездку в Англию на автобусе через всю Европу – здесь родители были правы, конечно, – но хотя бы увидеть Биак, Хальмахеру, Флорес – это-то он заслужил! Заслужил видеть, как Тарим и Окованго теряются в песках, пустыни Лоп и Намиб, заслужил увидеть Хунджерабский перевал и пройти Каракорумское шоссе, подняться на Охос-дель-Саладо или хотя бы на Аконкагуа, да хотя бы увидеть океан, любой, – заслужил. Тем более что ни в одно из этих мест она никогда не сунется, они были бы его, только его места. Да, может, и сунется, какая теперь разница. Ему этого уже не увидеть, какая разница. Зачем он спасал этих чёртовых мышат, неужели мимо нельзя было пройти?
Филу было страшно, очень страшно. Мама вытаскивала из-под него мокрую простыню, вытирала лоб, одевала и что-то говорила, Фил пытался кивать, но думал не об этом. Снова подступила тошнота, его рвало, мама держала его за плечи, потому что сидеть он не мог, врач теперь уже цокал языком; в накренившемся дверном проёме стоял отец, стоял, сложив на груди руки, и молчал.
– Ну что, молодой человек, – врач потрепал его по сырой голове, – пойдёмте. Машина ждёт.
Фил посмотрел на него и увидел с потрясающей чёткостью – вся острота зрения к нему вернулась. Видно было каждую морщинку на толстом лице, каждую царапинку на дужках очков, каждый лопнувший сосудик в глазах. Вот ещё в чём он был лучше – он не носил очков, у него было прекрасное зрение. Было. Теперь не будет. И всё нутро стянулось под грудь, сжалось в комок. Он заплакал.
И вместе с тем какая-то странная, ужасная бодрость проснулась в теле – он не чувствовал ни холода, ни тошноты, ни боли, сознание стало ясным, он даже смог себе её представить, вот она стоит в дверях, рядом с отцом, выпрямленные утюжком волосы касаются покатых плеч. Она поднимает голову, кивает ему. Фил пошёл ей навстречу, резко и быстро, упал и тут же поднялся, пошёл снова, потому что хотел идти, даже бежать, такая в нём была бодрость, он хотел идти, на каждом шагу падал, поднимался и шёл, потому что хотел идти. Подскочила мама, но Фил сказал – не заплетаясь языком:
– Мама, всё нормально. Я сам пойду.
– Ну куда же ты бежишь? Аккуратнее!
Фил отвернулся, не хватало ещё, чтобы они видели, как он плачет, – слёзы катились в три ручья, носом снова пошла кровь. Отец, видя, как он подходит, подползает ближе, отошёл в сторону, Фил схватился обеими руками за дверной косяк, встал и пошёл и в прихожей упал так, что уже не смог подняться. Его подхватили под руки и повели.
В машине его, кажется, снова вытошнило. Мама вздохнула, захлопнула дверь. Скорая тронулась, колесом вскочила в выбоину на асфальте, и Фила вытошнило ещё раз.
Чёртовы мышата, вы там все наверняка сдохли, да так вам и надо, из-за вас я сдохну тоже, и мы не попрощаемся, она поедет в Англию, а я сдохну в боксе, захлебнусь в поту и блевотине. Нет, я не захлебнусь, я выползу, я выживу. Мне будут колоть антибиотики, родители принесут какие надо лекарства, дедушка позвонит кому нужно, за мной будут следить. Я выздоровею, я найду тебя и одолею, в какую бы школу меня не отправили, я поеду на Всеросс и выиграю его, я буду лучшим ЧГК-шником, я соберу свою команду и поведу её от победы к победе, я заработаю денег, я обогну Землю, я увижу все, что должен. Я найду тебя, и одержу над тобой победу, все возможные победы, и ты будешь блевать и плакать, потому что всякой песенке должен быть конец. Я выживу, я сумею, я пройду через это, через другое, через всё должное, я залягу на дно и выплыву, я на дне отыщу жемчужниц и разорву их на части, я найду свою жемчужину, голубую, розовую, желтую, каких ещё не видели никакие туземные ловцы, я вплету её в твои волосы, и никакие русалки не смогут наплакать лучшей. Биаки сделают для меня самый красивый на свете крис, самый острый и самый тонкий, он будет рубить подброшенные в воздух шёлковые платки и отсечёт твои волосы под корень, если ты не станешь моей, они вспомнят, кем когда-то были, и я поведу их за собой через океан, и найду тебя, и увезу на их, на свои острова, где бы ты ни пряталась, и никто тебя никогда не найдёт. Я буду держать тебя за руку, мы будем в свайном доме у моря, среди мангров, выше полосы прилива, и никто нас никогда не найдет, и ты больше не будешь получать пятёрки и петь в своём хоре, потому что там нет ни хора, ни пятёрок, ты будешь моей, потому что ты не можешь быть хоть чьей-нибудь ещё, я выживу, я обязательно выживу.
В детской инфекционной больнице № 2, на Постышева, Фила определили в бокс, как он и думал, затворили тяжёлую дверь и погасили свет. Высокий потолок терялся на вершине узких стен, жуткие синие тени плясали по деревянному полу, было холодно, и Фил не мог сомкнуть глаз. И трясло от костей, так, что кожа отставала от мяса, голова стала свинцовая, её было не оторвать от ледяной подушки, не укрыться под тощим байковым одеялом, простыню уже через минуту можно было выжимать. Было страшно и безысходно, ночь никогда не обещала кончиться, она никогда не обещала быть увиденной, Фил зажмуривал глаза до звона в черепе, но не мог её представить. Только по частям. Вот волосы, вот глаза, вот мягкие широкие губы, румяные щёки. Ноги в брюках с высокой талией. Правая кисть с мозолью на среднем пальце. Но не целиком, вот, не собиралась воедино, точно никогда её не существовало, я придумал ее, чтобы вызывать к себе по ночам, вызывал ее, он представлял себе тесный и душный ящик, никогда так я не хотел в нем спрятаться, попасть в её объятья, такие, о, о каких нельзя грезить в восьмом классе, и там утонуть и наконец согреться. Но не было её, не было объятий и не было ящика, потому что бокс был таким огромным, что нельзя было в нём ничего себе представить, Фил терялся в сине-чёрной пустоте, крепче хватаясь за простыню, чтобы его не унесло движением теней, зажмуривал глаза.
Пришёл Хуан Себастьян Элькано, сел на стул, Фил отчётливо видел его лицо в мертвенно-синем конусе оконного света. Он снял шляпу и положил на колени, трепал большое белое перо на чёрной тулье и говорил:
– Всему своё время и место, мой мальчик. Я первым обогнул земной шар, и дон Карлос дал мне дворянство и герб, говорящий об этом. Мы пересекли Южный океан, три корабля из пяти, и собирались возвращаться назад, когда на Островах Пряностей попали в вероломную засаду к неверным и почти все были перебиты. Мы сожгли «Консепсьон», потому что не было людей управлять тремя кораблями, и их осталось два – «Тринидад» и «Виктория», «Тринидад» отправился через Южный океан назад, к проливу, который мы открыли, а я повёл «Викторию» дальше на запад, мимо Мыса Доброй Надежды, мимо Зеленого мыса в Испанию. Магеллан не собирался идти вокруг света – мы опасались попасть в руки португальцев, и у нас просто не было другого выбора.
Фил открыл глаза, и слушал, и смотрел, как тощие губы шевелятся в курчавой чёрной бороде:
– Так, значит, это только ваше решение, дон Элькано?
– Если бы «Виктория» погибла, а «Тринидад» смог бы вернуться назад, не было бы никакого кругосветного плавания. «Тринидад» не мог прийти назад – пересечь Южный океан в тех широтах невозможно, ни по ветру, ни по течению. Но никто тогда не знал об этом. Потом, в экспедиции де Лоайсы, я умер, в том же Южном океане, за две недели до того, как с моих кораблей увидели землю. Мой помощник Андреас Урданетта сбросил моё тело в море, и я лежу на морском дне. Я первым обогнул Землю, и это была моя идея, но это было делом случая и не сделало меня счастливым. Я лежу на морском дне, мой мальчик. Потом Урданетта найдёт путь через Южный океан на восток, но это будет потом, «Тринидад» не мог вернуться назад, и можно было только обогнуть Землю, не было другого выбора.
Фила снова бросило в черноту, в ледяное море без дна и без берегов. Потом пришёл сэр Френсис Дрейк. Он говорил:
– Я стал капитаном в шестнадцать лет. Мой дядя отдал мне своё судно, и мы ходили к гвинейским берегам за рабами. Я громил испанцев на суше и на море, Непобедимую Армаду я разбил и развеял по всем румбам. Мои предприятия приносили две тысячи процентов дохода. Я обогнул с юга Огненную Землю и нападал на испанцев с запада, я делал то, чего никто не ожидал от меня, я был непредсказуемым, понимаешь? И поэтому я побеждал. Это было не вечно, потом удача изменила мне, и никакая смелость не помогала, я умер в Карибском море, в крови и в дерьме, и меня в свинцовом ящике сбросили за борт. Но моё имя испанцы никогда не забыли, и в Англии по сей день чтут мой барабан. Я был непредсказуемым, и поэтому я побеждал.
Фил кивал и ничего уже на этот раз не спрашивал. Чему тут возражать.
Потом приходили ещё какие-то люди, что-то говорили, и чем больше они говорили, тем становилось страшнее. Окно синело вселенской пустотой, тени ползли по стенам, как по эклиптике, не выхватывая потолка из реликтовой чёрноты, и я сдвигался к стене, вцеплялся в простыню, вжимаясь в подушку. Было холодно и страшно. Из глаз катились слёзы.
Потом пришла она, и села на стул, и ничего не говорила. Фил не видел её, точнее, видел сквозь одеяло, и холод забирался прямо в кости, растрясая их изнутри.
– Прости меня, пожалуйста, – выдавил он из себя, – я мешал тебе жить.
Но она ничего не отвечала.
– Я люблю тебя, люблю душой и сердцем, люблю больше жизни. Я никогда тебе этого не говорил. Я думал когда-нибудь это сказать. Это я послал тебе валентинку… Она не дошла, по-моему… Прости меня, пожалуйста. Я не могу без тебя жить.
Она ничего не отвечала, никуда не уходила. И вжимался я в одеяло, и ждал, пока бездонная чёрнота снова унесёт его отсюда, и наконец дождался.
Утром, засветло уже, пришла медсестра, открыла нараспашку окно, дала градусник. Она, кажется, улыбалась – под респиратором на комковатом лице сложно было понять. Фил смотрел на неё не отрываясь и не мог понять – кому или чему она улыбается. Не Филу же.
Ему было лучше – ни страха, ни холода, – он почти нормально себя чувствовал, хотя слабость была такая, что нельзя было пошевелить и пальцем, поэтому он шевелил только глазами. Было, пожалуй, даже жарко, несмотря на раскрытое окно, – одеяло хотелось скинуть, но сил приподняться не было.
– Тридцать семь и три. – Медсестра встряхнула термометр. – Ну, боец, как чувствуешь себя?
– Ничего. – И это было в самом деле ничего, то есть ничего, никак.
– Тебя сейчас доктор посмотрит. Поправляйся давай.
Эта новость Фила приободрила – может, придёт доктор и обрадует его наконец, сказав, что он умрёт, потому что истерика истерикой, но отнюдь не можно оставаться жить, поднабравшись этакого позора. Как будто всего предыдущего мне, дураку, было мало!
Пришёл доктор – огромный, мосластый, с выражением лица, точно проглотил кирзовый сапог. Это ещё более придавало уверенности в благоприятном обороте событий.
– Так, что там с абсцессом у нас? – Он сразу переходил к делу, безо всякой лирики. Очень хорошо.
Фил молча поднял руку, насколько мог; врач ледяной рукой в ледяной перчатке ощупывал нарыв так и сяк, изжимал, изминал, явно пытаясь выжать побольше боли, и это было очень больно, но тут уж надо было терпеть. Смерть едва ли бывает приятной, это Фил отчего-то знал наверняка.
– Надо вскрывать. Дня через три, когда дозреет.
Это поколебало мои надежды – безнадёжных не оперируют. Фил спросил тогда прямо:
– Я умру?
– Нет, – ответил, как отрубил. И этим все надежды были похоронены – ему не просто будет и дальше больно, но и, что хуже, его в конце концов выпнут отсюда домой, откуда его выпнут уже по-настоящему, под помойку, на позорище.
Несколько дней Фила кормили антибиотиками, мазали ихтиолом и поили чаем из помоев, а потом повели вскрывать бубон. Этой грязной работой – а что уж тут чистого, копаться в сгнившей подмышке, – занялся уже другой врач, тоже лысый, с высоким лбом, каким-то очень бугристым черепом и при этом всём с маленькими глазами и мясистым ртом. Ни дать ни взять – настоящий маньяк, и голос у него был под стать: тихий, мяукающий, как будто даже ласковый. Сразу видно было: этому только дай что-нибудь отрезать. Снова появлялась надежда не выйти отсюда живым, хотя бы от страха. Да и врач его обнадёживал, и видом, и словом:
– Будет анестезия, но при гнойных процессах новокаин не очень хорошо действует, поэтому будет больно.
В полутемной стерильной комнате зажегся операционный светильник, и стало жарко от света. Главное – продержаться и не кричать. Если я одними губами, тихо, буду говорить, повторять что-нибудь, рот будет занят, и я не закричу. «Мама»? Нет, не годится.
«Лара». Я буду говорить – «Лара».
Я буду говорить – «Лара». Когда ледяным инструментом из меня выметают похожую на сливки грязь, если повезет, и умру я, не страшно это, не осквернит это, поскольку не узнает, она не узнает. Даже не больно – боли не чую, холод, ледяной холод металла. Лара, Лара, Лара. Боялся произносить имя твоё, я боялся, всегда боялся – и боюсь, теперь, чего больше, имени, этих ли ледяных ножей, этих ли пыток, заслужил, всё заслужил, лечат они я спасение, я – спасение, грешного лечат поступают образом зря подобным лечат, чистилище, вычистят, всё подчистую.
…Туляремия – а это, как выяснилось несколько дней спустя, была именно она, – штука серьёзная, и врач – не тот и не другой, а какой-то совсем третий, важного, но помятого вида, – пришёл в палату и сказал:
– Ну, это туляремия. То, что раньше называли малой чумой, слышали про такое?
Фил слышал и кивнул, но как раз это-то врачу было совершенно неинтересно.
– Мы должны установить источник заражения, мы проводим эпид. расследование.
– Ладно.
И врач стал задавать какие-то совсем странные вопросы: какое санитарное состояние дома? Есть ли в доме мыши или крысы? А дальше ещё страннее. Вот, к примеру, с кем дружите? Как часто общаетесь? Мне нечего было ему сказать, и чем меньше я мог ему сказать, тем мрачнее он был – думал, наверно, что я его обманываю.
Как бы там ни было, Фила продержали в больнице долго, но Фил сам очень не хотел покидать больницу и подумывал даже – не порезаться ли чем-нибудь, поехать ещё и в травматологию, оттянуть неизбежное, но неизбежное потому и неизбежное, что неоттягиваемое.