К книге
Чтение шведских и норвежских писателей в деревне и в городеСтраница 2
50%
Страница 2
2

Свекровь выдвинула вопрос, не была-ли маленькая Агнесса дочерью героини рассказа Аасты, — недаром она так любила ее. — Мабуть, то йии дочка була, — повторила она, покачивая головой. _

Баба Параска задалась вопросом, лучше или хуже-было бы, если б Ааста открыла свою тайну мужу.

В конце рассказа говорится о нелепых слухах, ходивших о моряке перед его смертью, о дьяволе, окруженном пламенем и прилетавшем к нему и т. д. Меня несколько покоробила эта страница: что́, как поверят ей?!. Но Емченко заметил иронически: „брехня!“ и многие поддержали его в этом направлении и стали говорить о том, чего только не выдумают бабы в подобном случае.

Рассказ „Загадка жизни“, кроме своей художественности, заставляет глубоко задуматься над людскими отношениями, а потому его нельзя не рекомендовать для развитых читателей из народа. Я говорю „развитых“, так как самая форма рассказа не вполне проста, и мне казалось, что для некоторых из моих слушателей он всетаки остался загадкой, — недаром они так упорно молчали.

———

Я остановилась на драме Ибсена „Нора“ (Б. Бьернсон, А. Гарборг, Г. Ибсен, А. Килланд. Сборник произведений скандинавских писателей. Вып. I. Норвежские писатели. Перевод с норвежского М. В. Лучицкой. Киев, 1891).

Храма эта далека от народной жизни; но почему же народу не следует вглядываться в другие слои общества, почему не анализировать, не сравнивать, не проводить параллели, не задумываться над тем, какова не только внешняя, более доступная для изучения, но и внутренняя жизнь высших слоев общества. И сам народ совсем не чужд этого. Если мы находим большое нравственное удовлетворение в том, чтобы приблизиться к нему и заглянуть в его душу, то он, в свою очередь, положительно идет нам навстречу. Существует даже весьма распространенное мнение, будто крестьяне не интересуются описанием своей деревенской, знакомой им жизни, а предпочитают книги о лордах и маркграфинях. Я не могу согласиться с этим, но доля правды тут есть, и это взаимное изучение может повести только к большему пониманию друг друга, к более правильному выяснению взаимных отношений.

Нора, прелестная Нора, милая и добрая по природе, беззаветно любит мужа своего Гельмера и трех прелестных детей; но и этот муж, и покойный отец смотрят на Нору, как на дорогую для них игрушку, как на куклу. Нора и сама не привыкла задумываться над жизнью, она беззаботно лепечет и поет по целым дням, но и у нее есть своя затаенная тревога. В то время, как они были бедны, и Гельмер получал маленькое жалованье, он опасно заболел и надо было, во что бы то ни стало, ехать за границу по предписанию докторов. В эту критическую минуту Нора решилась сказать мужу, будто взяла деньги у отца, а сама заняла их у человека сомнительной нравственности Крокштада, и по неведению подписала на векселе не только свое имя, но подделала также подпись отца, которого она не хотела тревожить на смертном одре. И вот, когда, наконец, после ряда нравственных терзаний Норы, все это обнаружилось, она ясно сознала свое положение куклы и ждала, как чуда, поддержки от человека, которого беззаветно любила. Но человек этот оказался трусом и обрушился в критическую минуту всей тяжестью обвинений на бедную, ни в чем неповинную Нору. Она разом поняла это и ушла от него.

Когда мы приступили к чтению, аудитория моя была чрезвычайно оживлена; ее занимало решительно все: и то, что здесь „якись чудни имьяна — не наши“ (какие-то чудные имена — не наши), и то, что подруга детства Норы Кристина „здругого симейства“, и то, что „гроши звуться у йих кронами“ (деньги называются у них кронами), и то, „як гарно вони промиж собою живут — одно одним утишаеться“ (как согласно они между собою живут — один другому радуются), одним словом — все, все. Но по мере развития драмы я все больше и больше чувствовала, как энергия моих слушателей слабеет, и с ужасом замечала скучные длинноты, которые ускользали от меня при одиночном чтении. Чувствовался первый приступ скуки, и слышались только отдельные незначущие замечания. — „А хиба у нас нема не хозяек?“ говорила старостиха. — „То вин на нейи стилько думок нагнав“, замечала свекровь при разговоре Норы с кредитором ее Крокштадом. — „Скильки-ж то рублив 4000 крон?“ спрашивал еще кто-то. Но, насколько выясняются пред ними характеры действующих лиц, невозможно было судить. Наконец, настали и полнейшие недоразумения: старостиха неожиданно заподозрила, что Нора находится в связи с доктором Ранком, другом дома, и, ставши на эту фальшивую точку зрения, ни за что не хотела сдвинуться с нее. Другие, быть может, не думали этого, но тем не менее обвиняли Нору и во лжи, и в лицемерии, и в непокорности мужу. — „Це вона так плеще, що йего нема“, говорила презрительно старостиха, в то время как Нора весело болтала с Кристиной. — „Ось побачите — вона и то розлепече!“ (Вот увидите, она и то разболтает!) — поддерживала ее иронически свекровь. „Что задумалась моя пташечка — чистые ли у нее перышки?“ спрашивает шутя Гельмер Нору. — „Мабуть, замазаны!“ — смеются недоброжелательно иные из слушателей.

„Довгенька казачка!“ (Длинноватая сказочка!) — замечает кто-то, зевая.

„Довгенька та понятлива!“ — говорит лицемерно свекровь, которой хочется всех уверить всегда, что она все понимает.

Даже грусть и раздумье Норы не трогают бессердечных на этот раз женщин.

„Яка весела була, a-теперь зажурилась!“ — говорит насмешливо старостиха после смерти доктора Ранка, который любил Нору и лишил себя жизни.

„Ще чоловик добрий“ — поддерживает ее кто-то из баб.

Даже мысли Норы о смерти вызывают шуточное замечание: „бач, куди воно пишло!“

Решимость Норы уйти из семьи и заняться самообразованием вызывает новые шуточки: „розвинчалась!“ „Вид ридних дитеи одказалась! (Оставила на произвол судьбы своих родных детей).

Дело доходит до того, что баба Параска говорит беззастенчиво: „як би я йии чоловиком була, я-б иии била“ (если б я ее мужем была, я бы ее била!) — а старостиха доказывает, что детей своих Нора прижила не с мужем, а с доктором Ранком.

Мужики помалкивают. Они всегда держат себя сдержаннее и молчаливее, чем бабы. Один только Иван Позняков воочию живет с драмой и беспрестанно делает замечания и вставки; но замечания эти не идут к делу, и я мысленно решаю, что Позняков, как и другие, не понимает сути произведения. Мне нравится только, что при каждом неудачном замечании он добавляет поспешно: „а впрочем подо́ждем, що ще дали будет“. Иван Позняков по обыкновению силится говорить по-русски, и это ему отчасти удается. Он по прежнему статен, красив, занят своей наружностью, и, глядя на его правильные черты лица и черные, как смоль, кудри, я вспоминала рассказ его о том, как господа в старину присылали за ним в хату каждый раз, при появлении гостей, как мать умывала его, ребенка, и надевала чистую сорочку и как господа любовались его наружностью. Впечатления эти отражаются до сих пор на красивом, самодовольном лице Ивана Познякова, и он ни за что не хочет снять своей темносиней щеголеватой чинарки, не смотря на то, что все мужики поснимали, и жара на дворе стоит страшная. Все это не мешает, однако, Ивану Познякову быть умным человеком, и его выразительные черные глаза блестят желанием понять и определить характеры и действия героев драмы. Замечания его становятся все осмысленнее, хотя он и добавляет каждый раз: „а, впрочем, подождем, що ще дали будет“. Он останавливает даже других, прося не торопиться с подведением итогов, и говорит задумчиво: „да, вона весь век, как кукла прожила!“ К концу драмы образ Норы и Гельмера и их взаимные отношения вполне выясняются перед Иваном Позняковым, и он становится ярым защитником Норы против всех остальных. Он обвиняет Гельмера в том, что Нора всю жизнь была для него игрушкой, что он должен был оценить жертву, которую она принесла для него; говорит, что, проживя 8 лет вместе, они не знали, как следует, друг друга, что такая женщина, как Нора, не могла перенести того недоверия, какое высказал ей Гельмер, когда открылась история с векселем, и продолжать после этого быть женою и матерью.

Бабы отчаянно нападают на него, говорят, что он хочет быть умнее всех и воображает, что только он один понял чтение, но Иван Позняков, приняв величественную позу, стоит на своем и хотя и говорит, снисходительно улыбаясь: „пусть я один виноват остаюсь“, тем не менее кое-кого из слушателей начинают разбирать, очевидно, сомнения.

Як би ми грамотни були, — говорит старостиха, понижая тон, — положили-б поперед себе ти статьи, що судять, и разсудили-б як и що.

Як игрушкою грався... — отзывается задумчиво Кирилло.

Одна из баб, которая сама уходила из дому, не поладивши с мужем, за что и получила прозвище „бигуля“, наклоняется к самому моему уху и говорит шепотом: „я йии не виню“. Очевидно, она не решается произнести это громко.

Сомнение охватило всех, и аудитория настойчиво требует моего мнения. Я избегаю обыкновенно высказываться, но тут это становится невозможным, и я произношу защитительную речь Норе. На лице Ивана Познякова написано торжество, остальные сконфуженно притихают; но мне жаль их, мне досадно, что я выбрала для чтения эту сложную, длинную, скучную драму с тонкой психологической подкладкой, в которой не могли разобраться они. Ведь Позняковых немного в деревне, и они являются исключениями. Правда, в этот раз не было двух Безинских и Емченка, но, почем знать, очень может быть, что эти умные люди, в силу старинных традиций, также стали бы на сторону Гельмера и назвали Нору „бигулей“.

Возвращаясь из хаты, я с горечью сознаю фиаско, которое потерпела с драмой Ибсена. Я вспоминала при этом то неотразимое впечатление, которое производили на моих слушателей комедии и драмы Островского, как все в них было просто, понятно и близко; но мне не хотелось всетаки так скоро сдаться, и в следующее воскресенье я решила позволить себе произвести еще один, быть может, последний опыт.

С этою целью я принялась за перечитку и подготовку одной из любимых мною драм Ибсена „Враг народа“. (Доктор Штокман). (Полное собрание драматических произведений норвежского поэта-драматурга Генрика Ибсена, в переводах под редакцией А. А. Алексеева. Перевод Н. Мирович. Москва, 1891).

Идея этой драмы казалась мне так прекрасна и проста: человек, горячо стоящий за правду, не смотря на все материальные выгоды, которые могли бы дать ему компромиссы, человек, горячо преданный своей родине, которого злоба, клевета и корыстолюбие делают в глазах граждан врагом, народа. Почему не показать этой величественной и драматичной фигуры моим деревенским слушателям, почему не познакомить их лишний раз с поборником правды. И я горячо принялась за перечитку этой драмы, с карандашом в руках, и с целью сделать несколько незначительных купюр, если это понадобится. Вначале купюры эти действительно были незначительны, и я вычеркивала отдельные фразы, такие, напр., как: „Индивидуальная личность должна подчиняться обществу или, точнее выражаясь, — авторитетам“, или: „Я знаю, олигархия будет обличать меня, как агитатора“. Затем пришлось зачеркивать целые разговоры и, наконец, целые страницы, напр.. о „либеральной независимой прессе“; но как же было их не вычеркивать, когда эта самая пресса играет большую роль в драме „Враг народа“, и каким образом я заставлю разбираться в ее двуличии своих деревенских слушателей, не читающих даже газет; что́ поймут они, напр., из такого отрывка: „Когда разъединится их партия, мы будем изо дня в день внушат публике, что бургомистр несостоятелен во всех отношениях, и что все главные административные места, — словом, все муниципальное правительство должно быть передано в руки людей с либеральным образом мыслей“. С каждой новой страницей меня одолевали все большие и большие сомнения, читать-ли в хате драму „Доктор Штокман“, и я сильно колебалась.. Как вдруг до меня дошел слух, что хатняя аудитория не довольна моим чтением, и Емченко не пришел прошлый раз потому, что предпочел сидеть дома и читать лучшую книжку, которую удалось где-то добыть ему. Вся семья Емченка грамотная, и даже невестку, которая мне передавала это, он взял грамотную, из учениц нашей Алексеевской школы.

Мысль, что я разгоню своих деревенских слушателей перечиткой намеченных мною произведений шведских и норвежских писателей, перепугала меня до решимости оставить эту затею, не смотря на то, что я убила на нее много времени я так искренно мечтала, что произведения эти придутся по душе читателю из народа. Накануне воскресенья я чувствовала себя человеком без почвы и обратилась к друзьям за советом.

Мне указали на рассказ Короленка „Лес шумит“1, вышедший в народном издании. Особенно настаивала на этом сельская учительница, говоря, что он производит огромное впечатление среди читателей из народа, и она была права: при чтении „Лес шумит“ хатняя семья точно будто прислушивалась вместе с дедом к шуму леса, точно переживала давно прошедшую старину. И Оксана, выданная силою замуж за лесника, и сам лесник, и барский наушник Богдан, и доезжачий Опанас, любивший Оксану, и барин-самодур, которому вздумалось побывать с собаками в лесу и снова повидаться с Оксаной, и кровавая расправа, как возмездие за разгул и разврат — все это переживали они когда-то воочию. И если бы передать письменно все то, что говорилось в хате, — это дало бы темы писателю для новых и новых рассказов. Но в этих печальных воспоминаниях, отошедших в вечность, все, казалось, тонуло в сознании, „шо дити наши того не бачили и не побачуть, а тилько прочитают в книжках“ (что дети наши того не видели и не увидят и только в книжках могут прочесть).

Само собою разумеется, что рассказ „Лес шумит“ пригоден исключительно для взрослых.

Желая снова привлечь свою разбежавшуюся аудиторию и веруя в колоссальную силу таланта Льва Толстого, я остановилась на рассказе „Хозяин и работник“2. Говорят, будто рассказ этот тенденциозен. И в самом деле, очень может быть, что, задумывая его, автор имел целью показать, что, только отрешившись от эгоистических стремлений, человек становится чистым и просветленным; но, во-первых, тенденция эта, если ее назвать так, совершенно верна и справедлива, а во-вторых, художник проявился в этом рассказе с прежней своею силою. Пред вами две совершенно живых фигуры: разжившийся кулак Брехунов и бедняк-работник его Никита. Когда они пускаются в путь и подымается вьюга, все симпатии ваши на стороне плохо одетого, в дырявых сапогах Никиты; даже конь Мухортый вызывает больше сочувствия, чем этот разжиревший Брехунов, который незадолго перед смертью считает еще мысленно барыши. Таковы впечатления и интеллигентного читателя, и народа. — „Скоро уже й смерть прыйде, а вин богатие“... „Ему усе одно — барыши!“ — замечают иронически слушатели. Но вот в просветленной душе Брехунова совершается переворот, и мы читаем следующее: „приходит тот, кого он ждал, и это уж не Иван Матвеич, становой, а кто-то другой, но тот самый, кого он ждет. Он пришел и зовет его, и этот тот, кто зовет его, тот самый, который кликнул его и велел ему лечь на Никиту. И Василий Андреич рад, что этот кто-то пришел за ним. „Иду!“ кричит он радостно, и крик этот будит его. И он просыпается, но просыпается совсем уже не тем, каким он заснул“. Страница эта должна была бы явиться самою сильною в рассказе и произвести наибольшее впечатление, но на самом деле она слабее остальных, и это просветление Брехунова и желание отогреть собственным телом Никиту кажется вам как-бы неожиданным и неестественным. — „Бач колы!“ (Вишь когда!) — замечают слушатели, не умиляясь, а иронизируя над тем, что покаяние пришло слишком поздно к Брехунову, и вместе с тем недоумевают, кто это был тот, „кого он ждал“, и вы слышите вопрос: „хто се?“

Предыдущая главаГлава 2 из 4Следующая глава