К книге
Красное вино3 МАРЕК И ЛЮЦИЯ. НЕГРЕШИ БЕССМЕРТЕН
87%
3 МАРЕК И ЛЮЦИЯ. НЕГРЕШИ БЕССМЕРТЕН
53

После смерти Кристины Габджовой домик с красно-голубой каймой весь пропитался унынием. Ходики с кукушкой, висевшие в простенке, остановились сразу после того, как покойницу понесли на кладбище. Деревянный маятник, почерневший от старости, вдруг отказался мерить время, будто потерял способность рассекать воздух, в котором плотно загустело горе. Магдаленка несколько раз пробовала раскачать его — пусть хоть тиканье часов говорит о том, что жизнь не кончилась, — напрасно: маятник качнется два-три раза, механизм проскрипит знакомым звуком — тик-так-тик! — и тут же остановится. Видно, и часам пришло время умереть. Быть может, нутро у них, как и все в доме, покрылось соленой влагой слез, а там схватилось и ржавчиной. Стоит ржавчине разъесть нутро самых прочных, самых падежных часов — и ничем тогда не поможешь…

Так и домик на дне Волчьих Кутов; домик с красно-голубой каймой болен, хоть снаружи и не заметно никаких перемен: в нем поселилась ржавчина. Магдаленка изо всех сил старается заменить покойную мать — ведь заменяла же ее долгие месяцы, пока мама лежала, и долгие годы, пока она прихварывала! — но работа не клеится… На что ни взглянет Магдаленка, что ни возьмет в руки — все, даже сам воздух, которым девушка дышит, казалось, было покрыто ржавчиной. Как тут проветришь, вычистишь дом, как выметешь за порог безнадежность… Целую зиму билась Магдаленка, чтоб отучить Адамка плакать; уговаривала: он уже большой, большому мальчику стыдно реветь… Но мальчуган до того слабонервный — только взгляни на него, и он заплачет. Уже исхудал, как щепочка, а горевать не перестает. Просто диву даешься, откуда берутся слезы в этом тельце, которое до того высохло, что, кажется, режь его — крови не выйдет ни капли… Тоска Адамка по матери приобрела уже какой-то болезненный характер. Плохо сделал, бедняжечка, что взял от родителей их самые худшие качества: никому не нужную чувствительность.

Магдаленка не такова. Она уже знает меру в той области, которая называется чувствами. Правда, Магдаленка совсем взрослая, девица на выданье, и настолько успела узнать жизнь, что умеет различить, где тот предел, когда лучше подчинить себе чувства и дать волю рассудку. Нет, Магдаленка не намерена выплакивать глаза по тому, чего не вернешь, когда можно стиснуть зубы и целиком отдаться работе, которой в доме накопилось по горло. А труд — лекарство. Это мостик, по которому люди переходят из вчера в завтра. И отсюда, с этого мостика, перед взором Магдаленки временами приоткрывалось то, что еще когда-то будет…

С дунайской теплой стороны пришла в Волчиндол весна, и Магдаленка всеми жилочками ощутила, как грешно было бы дать этой весне промчаться мимо без внимания… Все прожитые дни печали, толпившиеся вокруг нее копнами прелой соломы, разошлись теперь в стороны, открыли дорогу ей, растаяли в далеком мареве. Чтобы лучше видеть жизнь, вынесла Магдаленка из погреба, поставила на подоконники горшки с геранью. Через цветы в окошке легче ей разглядеть все, что сплеталось вокруг нее, образуя ближайшее будущее, — и оно, это будущее, виделось ей похожим на красную герань, выгонявшую из голых клубней новые почки, и листья, и цветы.

Зато отец ее, Урбан Габджа, слеп — хоть и видит, глух — хоть и слышит, бесчувствен — хоть чувствует остро. Он таков же, как дом, в котором живет: не в силах проветрить, очистить душу, подняться на ноги… Все он видит, и слышит, и чувствует, только никак не может от дум перейти к делу. Видит Урбан, как плачет Адамко, и утешает его, но до того неубедительно, что мальчик еще пуще заливается слезами. Слышит Урбан, как Магдаленка с приходом марта едва слышно начала мурлыкать песенки, и улыбается дочери, но улыбка выходит у него всегда такая скорбная, что песня замирает на губах девушки. Чувствует Урбан, что пришла весна, но невмочь ему приниматься за работу. Постоит на дворе, войдет в садик под тень деревьев, в виноградник забредет. Нутром чует — пора взять в руки ножницы, заняться обрезкой лоз… Не может. А от земли, едва отвалился февраль, уже поднимался пар. В такую пору, даже в самые трудные годы, какая-то сила выманивала Урбана из дому, гнала на работу. С Оленьих Склонов, с Конских Седел ветерок доносил до его слуха певучее звяканье виноградарских ножниц, — а он, первый виноградарь Волчиндола, затыкал себе уши и бежал топиться в ржавом пруду, каким сделался для него собственный дом. И сидел там безмолвный, устремив глаза на свои тяжелые руки, которым — впервые в жизни — не приносила радости работа. Урбан сидел, и жизнь его проходила перед внутренним взором, как будто лежал он в гробу.

Посмотреть на Урбана Габджу, на то, как сидит он, погруженный в горькие думы, — подумаешь, что Кристина унесла в могилу все его мужество. Могло и впрямь показаться, что слабая Кристина, падая в пропасть, увлекла за собою сильного Урбана. Но это не совсем верно. Говорится, правда, что со смертью женщины рушатся три опоры дома, но ведь оставалась еще четвертая, — остался Урбан, и он был бы достаточно прочной опорой, чтоб удержать от падения то, что могло еще выстоять; но… бывают на свете несчастья, которые жалят куда больнее, чем сама смерть. Одним таким несчастьем был Крестьянский банк в Сливнице, который набросился на Урбана Габджу, подкошенного огромным горем, как набрасывается хищник на загнанного оленя. Долго Урбан ускользал от своего преследователя, долго затыкал ненасытную глотку этого «института взаимопомощи» всеми кусками, от каких только мог отказаться, какие только мог урвать у детей и жены, — и все-таки попался. Банк проглотил несколько урожаев Урбана Габджи, отцовское наследство, отнял его покой, свел в могилу его жену по меньшей мере на год-другой раньше, чем ей было на роду написано, — и вот теперь собирается проглотить его дом с виноградниками, а там беспощадно сжевать и его самого…

Добрые люди придумывают для Урбана наилучшие, по их мнению, выходы. Одни советуют выдать замуж Магдаленку, принять в дом зятя, который за красоту дочери выплатит отцу необходимые тысячи, чтоб подпереть покосившееся здание. Другие внушают ему смелость жениться самому, привести в дом мачеху — хотя бы с кучей детей, зато со столь нужными тысячами…

Оба совета заманчивы, и сразу видно, что в них есть какой-то резон. Да вот беда — редко приходятся ко двору добрые советы добрых людей! Магдаленке прочат в мужья нескольких парней, одного даже здешнего, из Волчиндола. Но ни для одного из этих женихов не ставила Магдаленка на окошко красной герани! И Урбан, приглядевшись как следует к этому совету, содрогнулся от омерзения. Подступить к дочери с таким предложением кажется ему худшим видом кощунства. И он поворотил сватов от ворот, чтоб успокоить свое сердце. Правда, было ему досадно, что сердце дочери переполнено любовью к сыну его заклятого врага, но становиться на дороге ее чувства Урбан считает подлым. Впрочем, последние месяцы показали, что Иожко относится к Урбану куда лучше, чем можно было ожидать от сына такого отца…

Более привлекательной показалась сначала Урбану мысль жениться второй раз. В Зеленой Мисе, да и в Волчиндоле нашлись женщины, готовые вступить с ним в брачный союз, даже невзирая на его положение. Филомена Эйгледьефкова первая кинулась бы ему в объятия. И еще другие набивались, у которых было поменьше детей и побольше денег. И все-таки Урбан не находил в себе сил для такого шага. Достаточно было ему посмотреть на Магдаленку — дочь пожимала плечами, притворяясь равнодушной, а потом преследовала его глазами, полными ужаса, — или на Адамка, который тотчас ударялся в слезы и, судорожно всхлипывая, звал свою мертвую мать, — всего этого было вполне достаточно, чтобы Урбан понял: советы добрых людей в его случае практически неприменимы. И остался ему один — третий выход из тупика: дорожка в погреб; там сохранилось еще немного вина. И Урбан пил: сначала молча переживал свою муку, потом в тишине погреба громко разговаривал с Кристиной и всякий раз проходил вместе с нею какой-нибудь отрезок того пути, по которому уже когда-то они шли вдвоем. Под конец его охватывало спасительное отупение, и тогда он на все махал рукой.

В конце марта, когда волчиндольцы в поте лица перекапывали виноградники, Урбан Габджа еще и не приступал к работе, еще и лозы не обрезал.

Пришел в те дни к нему Штефан Червик-Негреши; поискал вдовца на дворе — не возится ли с чем, в дом заглянул. Там Магдаленка замешивала хлеб, склонясь над деревянным творилом. Негреши ущипнул ее за щечку и спустился в погреб. Совсем старый уже Негреши, никто даже не знает толком, сколько ему лет. Люди говорят — восемьдесят, но походка у него — как у человека лет на двадцать помоложе.

— Бог в помощь, Урбан! — сказал Негреши и уселся на бочонок напротив вдовца.

— Не грешите, сторож! — ответил Урбан и налил старику красного вина, которое изготовлял мастерски. — Пить-то я и без божьей помощи сумею… Так доброго здоровья!

Негреши жадно опрокинул в себя стакан — не проглотил вино, оно даже не булькнуло, только стакан быстро опорожнился. Дед умел вливать вино прямо в желудок. И одним стаканом его не ублажишь, Негреши перевел дух лишь после третьего. Тогда он поглядел на Урбана долгим взглядом, вздохнул и вынул из кармана доплатное письмо.

— Положите, теперь мне спешить некуда. Сколько я должен доплатить?

— Ничего, и это не к спеху. — Негреши положил письмо на бочку. — Есть дела поважнее. Обрезать бы тебе виноградник-то! Райчина вон уже перекапывает… Не нравишься ты мне. Другой на твоем месте давно бы уж из трясины выкарабкался. Ну-ка, налей еще! — повелительно добавил старик.

Урбан наполнил его стакан, вздохнул.

— Ругайте меня, от вас я все приму. Мне лучше, когда меня ругают, чем когда с советами лезут. Пейте!

— Что ж, это можно, — проговорил довольный Негреши, однако отпил лишь половину стакана. Потом вынул трубочку, набил табаком и прикурил от свечи, которую неторопливо снял с бочки и снова поставил на место. — Боюсь я упиться раньше, чем выложу тебе все, что думаю. Слушай-ка…

— А это обязательно? — горько спросил вдовец.

Сторож вскинул на него свои зеленоватые глаза, которые лучше видят в полутьме, чем на ярком солнце, выругался и заявил:

— После четвертого стаканчика… допью-ка я остаточек, чтоб не скисло… После него уж не отвертишься: придется тебе выслушать меня, дурака, коли ты умных не слушаешь Может, тут ты и прав… А лозу обрезать все-таки ты должен.

— Для кого? — язвительно воскликнул Урбан и потянулся к стакану.

— Нет, ты сейчас не пей. Я тебе такой совет даю: обрежь. Хоть только обрежь, пусть тебе перекапывать и не придется. Передай виноградник как порядочный человек. Покойная Кристина, когда во время войны прижало ее продавать корову, скормила ей последнее, что имела: муку в ларе смела, пойло заправила. Не погнала корову к мяснику голодной! — Тут Негреши сделал паузу, чтоб дать время вдовцу вытереть глаза. — Завтра пораньше наточи ножницы и… начинай! Если не для чего иного, так хоть поденную плату заработаешь.

Урбан махнул рукой, поднес стакан к губам.

— Не пей, говорю! Обрежь виноградники — их потеряешь, зато себя сохранишь, честь свою… До сих пор не терял ты ее. Не оставляй же ее теперь в заброшенном винограднике! А то так замараешься — до смерти не отчистишься. Я восемьдесят лет знаю Волчиндол. Не обрежешь — он тебе и «с богом» не скажет. А обрежешь — будешь как жеребец, что на дыбки встает… Знаешь, кто точит зубы на твои виноградники?

Урбан только вздохнул, забарабанил пальцами по дну бочки, возле которой сидел.

— Нет, не только тот, на которого ты думаешь, — не один Большой Сильвестр. Хищник он, это мы все знаем. Но если он станет хозяином габджовских виноградников и дома, то отпихнет от добычи Иноцента Громпутну, — тогда тот купит Воловьи Хребты на денежки Серафины и натянет нос самому священнику, у которого глаза разгорелись на Волчьи Куты. Есть у него уже поместье в Блатнице, досталось ему после реформы восемнадцатого года[83], так вот теперь захотелось преподобному отцу свой виноградник иметь и летнюю дачку в Волчиндоле. Да… Слыхал? Он хочет сложить с себя сан. А после — женится!

Урбан покатал желваками, но ничего не сказал.

— Всегда он свиньей был — это ты хотел сказать? Чего ж дивиться… Мошна ему дороже господа бога. Но ты, Урбанко, не бойся… Его место займет кое-кто получше…

Вдовец только трижды рукой махнул.

— Сам капеллан Ян Дамборский!

Габджа вскочил, поднял было стакан, но тут же отставил его, налил гостю.

— За здоровье капеллана! — воскликнул он.

— Если не случится чего такого, о чем я не знаю, то Сильвестр Болебрух никому не позволит выхватить у себя из-под носа габджовское добро. Только проку ему от этого будет мало. Он, вишь, думает сдуру, будто его прожорливые дети, Иожко с Люцийкой, так и забудут, каковы на вкус плоды, что принесла твоя покойница Кристина. Бывают же на свете чудаки — собственных детей не знают! И ты такой чудак, Урбан, не в обиду тебе будь сказано. Не знаешь ты, к примеру, того, что уже всему Волчиндолу известно: те плоды, что родились у тебя от Кристины, сгниют, а не дадутся на съедение никому другому. Хоть бы тут весь мир вверх тормашками перевернулся, а есть их будут только… Сильвестровы волчата!

— Никогда, пока я жив!

— Руки у тебя, Урбан, коротки!

— Удивляюсь я вам: старый вы человек, а говорите такие вещи! Уж не смеетесь ли вы надо мной? Виноват ли я в своих бедах?

Урбан находился в том состоянии, когда вино, разгорячив сперва свою жертву, делает внезапный скачок к отрезвлению — с тем чтоб взять хороший разгон к пьяному безумству.

— Эх, несправедлив ты ко мне, Урбанко! — Негреши погладил вдовца по руке. — Ну разве не вижу я, что делается, не слышу, о чем говорят? Разве не знаю я тропки, по которым бегают Болебруховы и Габджовы дети? Ведь вот и эту трубочку, — он сунул ее Урбану под нос, — купила мне Сильвестрова дочь за то, что я ношу ей письма от твоего сына из Новых Градов! А этот кисет, — и он вытащил совершенно новенький, полный табаку, — мне всего неделю назад подарил сын Большого Сильвестра, чтоб я передал тебе, что твоя Магдаленка все равно будет его женой, хотя бы ты сто раз обещал ее другому…

— Дочь я не продаю! — громко крикнул Урбан.

— Она сама себя продала. Но не бойся, покупатель не заберет ее, пока она нужна тебе. И то сказать — кто же без нее будет тебе стряпать, стирать, подметать? Жениться бы тебе…

— Нет! Оставьте меня в покое…

— И хорошо Жаль, нет у меня детей, — а были бы, никогда б я их не наказал мачехой. Это я про таких больших детей говорю, как у тебя… Слушай, а славное у тебя вино! Никто в этой вонючей дыре не выращивает такой замечательный шилер.

Урбан налил.

— Напьемся как следует! Все равно последнее допиваем, — печально проговорил он. — Что делать, не знаю. Осенью стукнуло двадцать лет, как мы тут с Кристиной поселились. А много ли нажили? Вся ее и моя работа похоронена тут… И не останется после нас ничего — один позор. Будут люди вспоминать: жили, мол, тут какие-то Габджи, да… по миру пошли. А ведь я еще молод! Посмотрите, сторож, на мои руки. Была б работа — работал бы до одури! Вроде и не пил сильно, и лени не поддавался, к тому ж и не очень был глуп… Шел по дороге — на чужие черешни не лазил… честь почитал превыше всего, — и видите, чем все кончилось?.. Продажей с молотка.

— Вот-вот, назло им и выпрямиться бы тебе, Урбан, потому как ты и впрямь не виноват… Коли и есть на тебе вина, то уж не такая, чтоб тебе, скажем, в отчаянье приходить. Вот что я скажу тебе, сынок: я чуть ли не вдвое тебя старше, всякое испытал, повидал, слышал. Волчиндол знаю, как свои башмаки, а может, и того лучше, ведь я под ноги себе не очень-то поглядываю… Но такого, как ты, в этой деревне еще не было, и, богом клянусь, — не скоро второй такой заведется! Пришел я сюда в семидесятом году двадцатидвухлетним пареньком, и Барбору свою взял, когда ей шестнадцать минуло. С тех пор поди десятков шесть проскрипело или вроде того, — нешто упомнишь… И уж коли я, такой старый пень, что скажу, — то не верить этому, Урбанко, — свинство. Без тебя эти виноградные склоны никогда так не родили бы, как родили они за те двадцать лет, что ты тут. Будто коня хлыстом вытянул — так и рванулись вперед! Без тех «американцев», что ты привил, без тех благородных лоз и фруктов, что ты повыписывал леший знает откуда, — без всей твоей работы… да нет, я не хвалю тебя… а без разума твоего, без твоего сердца, что закопал ты в эту желтую глину, — был бы тут теперь бесплодный овраг…

— Ах, сторож, сторож, хороший вы человек, но… — покраснел, смутился Урбан: как ни тяжело у него на душе, а похвала все же доходит до сердца.

— Я еще не все сказал, Урбан. Сейчас назову тебе в глаза и вину твою, — старик похлопал вдовца по плечу. — А вина твоя в том, что взял ты жену, которая любила тебя больше, чем это нужно для мужика…

— Разве это вина? — поразился Урбан.

— Страшная! — сплюнул Негреши. — Сколько помню, ни разу она с тобой не поругалась, не сделала тебе наперекор, ни разу скалкой не съездила, носа в твои дела не совала, денег твоих не считала. Умела она только любить тебя, да детей тебе рожать, да работать, как, прости меня, скотина бессловесная. Другая на ее месте, Урбанко, уж показала бы тебе, как судиться со всяким дерьмом, при другой не посмел бы ты сделаться старостой — за что тебе же потом по загорбку наложили, не посмел бы ты и в кооперативные дела ввязываться, чтоб всадить в них, по правде говоря, все свое добро! Другая бы, Урбанко, не согласилась вынашивать твоих детей под путнами с навозом, под корзинами с фруктами… А ты, если я верно считал, зажег в ней девять жизней, и вот — трое в живых осталось, двое зарыты в одной могилке, а остальные четверо… Нет, не дивлюсь я… прости мне, старику… не дивлюсь я, что ты… овдовел.

Пока сторож перечислял вины Урбана, тот все шире раскрывал рот. Негреши было подумал, что Урбан сейчас обругает его, но нет: тому просто воздуху не хватало; в глазах у него потемнело, как темнеет небо перед ливнем. Долго он ничего не говорил, вздыхал только да потирал рукою лоб. Наконец, будто доставая слова с самого дна бочки, с трудом выдавил из себя:

— Что толку отпираться? Может, все так и было. Но только и времена были скверные… — прибег он к аргументу, за который легче всего было ухватиться.

— Были. И есть. И долго еще будут скверные времена. Особенно тут — в этой несчастной яме, что зовется Волчиндолом. Однако раньше-то еще тяжелее было — ой-ой! Был бы жив твой дед, тот порассказал бы! В Зеленой Мисе земля не приносила и десятой доли теперешних урожаев. А как картошку копали, то за целый день, бывало, едва на ужин себе набирали. Молотили от Михаила до Матфея[84], а уже к пасхе хлеб кончался… Помню, холера нагрянула, — половина Зеленой Мисы перемерла, один Волчиндол выстоял. Вино тогда тут кислое было — говорят, его холера боялась… Нет, не жалуйся на времена, Урбанко. И похуже бывало. Зато люди, — кроме разве графов да корчмарей, — люди тогда были лучше. Больше слушались старших, меньше наказывали младших. Тогда, к примеру, не могло быть такого, чтоб от зеленомисского хозяина сбежал в Волчиндол сын с молодой женой. А зеленомисский хозяин не стал бы до гробовой доски думать почитай что только о том, как бы отомстить сыну. Поплатилась за все бедняжка невестка… Что хмуришься? Имею я право тебе правду сказать? Твоя покойница родилась для крестьянского хозяйства, не для хижины виноградаря. Там она со временем раздобрела бы, как колода; здесь — высохла как щепка. И там бы она не любила тебя так сильно, как любила здесь, в этом райском саду. Вспомни о Еве в раю — сколько претерпел ради нее Адам, а господь бог еще и изгнал его… как тебя — отец. И сознайся: коли б не завещание, потерял бы ты теперь не шесть, а все шестнадцать ютров пашен…

— Бейте, бейте меня, сторож, я на вас не сержусь… Ну, выпьем!

Он вылил из бутылки все вино и снова наполнил ее. Пил жадно, будто хотел залить внутреннее пламя. Умел бы он выкричать свое горе — не пил бы так много. Но надо ему как-то погасить этот огонь, чтобы душа не запеклась…

— Лучше бы ты малость посердился. — Негреши вытер губы, выругался. — Дрался бы лучше!..

— Довольно я сердился на своем веку, сторож, довольно и дрался! — горько воскликнул Урбан. — Устал я. Иной раз мне уже совсем все равно, что будет дальше. Имущество у меня отберут, не будет дома у моих детей. Я как в капкане, сдавило меня… И делать ничего не хочу. Только бы пил и пил без конца… Случалось уже, что я целые дни просиживал тут, в погребе…

— Вот это зря. Завтра же выходи обрезать. Быть может, Воловьи Хребты останутся за тобой. Драка пойдет за Волчьи Куты да за твой домишко. Возможно, банку и хватит… Ты со старостой говорил?

— Да… то есть нет, — сознался Урбан.

— А надо бы. Завтра он зайдет к тебе.

— Хоть не так тоскливо будет… пить одному, — уныло произнес Урбан и осушил стакан. — Староста уже все сказал мне, что хотел. Банк уплатой долга не ублаготворишь — он разорить меня хочет. Ненавидит коммунистов… Да если и наскрести деньги на выплату долга, остаются еще невыплаченные проценты самого долга. У меня долгу осталось шестнадцать тысяч, издержек на четыре, а общая сумма по-прежнему — сорок две с половиной. Столько я уже выплатил, если не больше. Залезать в новые долги не хочу. Целых двадцать лет выплачиваю — и все еще должен! А то, что Кукия уходит с места общинного виноградаря, — знаю. Успею об этом подумать, когда останусь вот с этими голыми руками, — и он сунул свои руки под нос Негреши.

— Скажи спасибо, что нет теперь такого закона, как прежде, когда должникам руки отрубали, — возразил Негреши. — Так завтра же выходи резать! Лучше оказаться без земли, чем без рук.

— Попробую, — решился наконец Урбан; и Негреши погладил его по голове. — Теперь давайте о другом, сторож, а то говорим мы об очень печальных вещах…

И Урбан в который раз наполнил стаканы.

Пили, разговаривали. Бежали часы, опрокидывались стаканчики. Веселье, упавшее было на самое дно их душ, быстро поднялось, согрело сердце. Под конец с трудом ворочали языком, только руками двигали. Хорошо им было, особенно Негреши: он дошел до состояния полного блаженства, так что даже и понимать перестал, где он и что с ним.

Он все перестал понимать, потому что, когда Урбан Габджа передал его бабке Негрешихе, старому сторожу вышел аминь. Едва он выкарабкался из погреба, свежий весенний воздух ударил ему в голову — и старик повалился, как куль. Ему делалось все хуже и хуже, и не успела бабка сообразить, что надо звать на помощь, как Штефан Червик-Негреши кончился. Вытянулся, подергал руками, ногами, раскрыл рот — и дышать перестал.

После вечернего звона отзвонили погребальную. Ночью старухи обмыли, убрали покойного, положили на лавку. И принялись оплакивать его, читать молитвы при свечах. Собрались люди — посмотреть на человека, который умер в глубокой старости, да еще наиболее приятным для себя и безболезненным образом. Разошлись к полуночи, не столько скорбя, сколько радуясь за покойного: как бы ни был здоров и вынослив человек — вечно ему все равно не жить.

Но что случилось дальше! Под утро, когда заснула сидевшая возле покойника спутница его долгой жизни, заплаканная Барбора Червикова, когда восковыми слезами расплакались свечи — волчиндольский сторож пошевелился, провел руками по лицу и сел на своей лавке. Тут он вытаращил глаза и с перепугу чуть снова не умер. Посмотрел на свечки, поморгал, ущипнул себя — потом встал на ноги, потянулся и выругался. Бабка вскочила как молоденькая, в ужасе шарахнулась, с криком вылетела из дому…

Негреши вышел во двор, накачал ведро воды, умылся. И только тогда заметил, что он бос и что на нем воскресный костюм. Он вернулся в комнату, погасил свечи — было уже светло — и обул сапоги. Увидев, что время подошло, он, не переодевшись, поспешил к звоннице — отзванивать часы. Жажда мучила старика, он готов был выпить помои, если бы только ему налили их из винной бутылки.

Едва отзвонив, — а проделал он это очень торопливо, — Негреши направил свои стопы к домику с красно-голубой каймой. Страшно хотелось ему выгнать на работу нерадивого виноградаря.

Урбан Габджа проснулся очень рано, когда дети еще спали, — они поднимались в шесть часов; взяв ножницы, он постоял на дворе, не зная, с какого виноградника начинать — с Волчьих Кутов или с Воловьих Хребтов. Пока он раздумывал, в сарае заблеяла коза. Урбану вдруг стало жаль животину. Долгие недели он и не смотрел на нее, а ведь молока она давала почти два литра…

— Голодная поди, бедняга, — пробормотал Урбан и, сняв с гвоздя мешок, полез на сеновал — взять немного сена… чтоб Магдаленке не лазить… Урбан и дочку пожалел. И так на ее плечи переложил все хозяйство…

Натолкал в мешок сушеной лебеды. Стоило приняться за работу, как и жизнь милее стала и будто светлее сделалось кругом. Урбану захотелось скорее взяться за обрезку лоз. За неделю покончит с этим и до пятнадцатого, на которое назначен был аукцион, успеет даже кое-где перекопать. Ничего, как-нибудь все образуется…

Бодрое настроение, охватившее Урбана, было ему так дорого, что он не отдал бы его ни за что на свете. Только никак не мог Урбан взять в толк: отчего столь внезапно умер сторож? Пьян-то был, это верно, но не настолько, чтоб помереть.

Ступив на верхнюю ступеньку лестницы, приставленной к сеновалу, Урбан окаменел от ужаса: под лестницей стоял покойник!

— Давай, Урбанко, на работу пора! — крикнул он ему.

Урбан Габджа упал с лестницы — и больше не поднялся.

Марек получил телеграмму за шесть дней до окончания срока службы. Ему разрешили распроститься с армией сейчас же, с тем, чтобы после похорон уже не возвращаться в Новые Грады.

Похороны — жестокая штука. Особенно когда одни следуют за другими. Чем больше людей провожает покойника, тем тяжелее. Адамка, которому еще и девяти лет не минуло, пришлось чуть ли не на руках нести. Он совсем ослеп и ослаб от плача. Толпе, валившей за гробом и растекавшейся ручейками по кладбищенским дорожкам, было на что посмотреть и что послушать. Очень уж чувствительна она, толпа зеленомисских прихожан. Впрочем, слезы ничего не стоят. И жалость не имеет цены.

Когда возвращались с погоста, к сиротам подошла Люция. Ничего не сказав, крепко пожала им руки.

— Ну вот, нас теперь трое осталось, — скорбно проговорил Марек.

— Считай и меня! — блеснула слезами Люция.

Сирот ожидало еще одно мучительное испытание — поминки. В домике с красно-голубой каймой сошлась родня. Не вся — лишь та, что победнее. На кладбище-то и богатые явились, но зайти сюда сочли излишним. Тем более что, кроме вина, в доме нашелся только хлеб с заплесневелым сыром. Но довольно было и вина: вскоре гости уже с трудом удерживались от веселья. У того, кто выдумал поминки, явно не хватало в голове…

Адамка невозможно было отыскать. Магдаленка совсем уже с ног сбилась, когда наконец нашла его в сарае. В углу лежала козочка, моргая своими мудрыми глазами и пережевывая корм, а рядом, свернувшись клубочком, спал мальчик. Как козленочек…

Предыдущая главаГлава 53 из 61Следующая глава