После выпускных экзаменов Марек Габджа возвратился в Волчиндол днем раньше, чем следовало. В необычайно ранний час вышел он воскресным утром из поезда на блатницкой станции; солнце еще не всходило. Никто не встречал его — и это было хорошо. Марек не любит, когда за ним ухаживают. С малых лет предпочитал он пробиваться к цели своими силами, не ожидая помощи других. Чемодан с бельем и книгами, мешок с подушкой, костюмом и конской попоной, под которой он спал все шесть лет своего обучения, он и сам донесет. Пойдет не спеша, отдыхать будет, — торопиться ему некуда.
Вольно и радостно у него на душе. Он не жалеет, что не остался на выпускной вечер, который в субботу устроили его товарищи в знак прощания с академией и друг с другом. На вечер пригласили много гостей, главным образом девушек из «хороших семей». На еду, питье и танцы внесли по триста крон с человека. С Марека денег не спрашивали. Но ему претило прощаться за чужой счет. И он выскользнул из интерната, оставив на столе длинное письмо, настоящую прощальную речь. Вероятно, письмо прочитали на вечере от слова до слова. Марек уверен: такая прощальная речь гораздо приятнее товарищам, чем если бы он остался сам. Долго будут поминать его добром. И всякий раз вздохнут: «Бедняга Марек Габджа!»
И вот, пока они в этот ранний час валяются, как боровы, на койках, не раздевшись, не прикрывшись одеялом, и время от времени бегают в уборную «славить Давида», Марек Габджа идет по проселочной дороге, через блатницкие поля, домой в Волчиндол. И в голове у него роятся такие славные, такие торжествующие мысли, как если бы он возвращался после боя, одолев по меньшей мере трехглавого дракона. Он часто останавливается отдохнуть — чемодан тяжел, а бесформенный мешок неудобен. Над блатницкими полями стоит запах свежескошенного сена и соломенный аромат зреющих хлебов. На некоторых полосках виднеются крестцы сжатой ржи. Какое трепетное чувство рождает в груди Марека эта широкая равнина! Она словно прогибается под бременем обильного урожая, — и в то же время как бы парит над землей, приподнятая тишиной, исполненной сладостного покоя. Уже совсем светло, скоро взойдет солнце; раскаленным колесом выкатится на востоке над ровной линией горизонта. И Марек обратится к нему с приветом — одинокий человек посреди этой грузной и все же столь легкой земли… Он стоит посреди созревающей ржи, и кажется ему, что он — единственный, кто не спит сейчас на всем белом свете. Будто он несет караул при этом богато накрытом столе. Ошибается Марек! Он не один, хотя вокруг мертвая тишина. Он слышит, как бьется его собственное сердце, как, тихо шелестя в висках, струится в жилах его кровь. Но что это? Сначала с ближнего поля пшеницы раздался тоненький писк — будто только что вылупившийся цыпленок просыпался к жизни. Этот писк сбил мысли Марека; но только он умолк, как за спиной юноши послышался более смелый звук, очень похожий на голосок Адамка, когда тот был совсем маленьким — так он просил есть, просыпаясь. Не успел Марек оглянуться, как начался концерт: звонкие трели выметнулись из зреющих хлебов, как искры из пламени! Десять, пятьдесят жаворонков принялись за дело, с каждой минутой трудясь все усерднее и благоговейнее. Половодьем разлился по полю птичий щебет. Золотым сверлом ввинтился в небо. Снопами брызг бьет он с земли вверх, дождем осыпается на землю. Громко смеясь, шел по полю Марек со своим чемоданом и мешком. Никогда еще не слышал он такого концерта. Жаворонки стараются превзойти самих себя, и искусство их столь высоко, что студент снова останавливается — слушать. Так стоит он и слушает, озирается на все четыре стороны — и вдруг, обернувшись к востоку, замирает в восторге: из-под земли, где-то за Блатницей, из розовой дымки, выдавилось солнце… Будто исполинское семя земли всходило под пашнями! Будто говорило ему: «С добрым утром, Марек, привет тебе!» И пение полевых птиц звенело как прославление нового дня, зачинающегося вот в эту минуту во всей своей красе и торжестве…
На вершине Волчьих Кутов выпускник немного постоял. Волчиндольская расселина еще спала в полутени. Только Оленьи Склоны и Долгая Пустошь уже залиты были солнцем. Волчьи Куты озарятся попозже. Спит Волчиндол. Не дымят еще трубы на крышах. Пышно разрослись виноградные лозы — пора подвязывать. Сорняки забили междурядья. Работенка ждет немалая! Марек нагнулся, чтоб по завязям определить виды на урожай. Если не нападет грибок, не побьет градом — большой будет. Марек подхватил было вещи, чтоб спуститься к родному дому, — и снова оставил их: на Оленьих Склоках блеснули стекла крайнего окна. Марек приложил руку козырьком ко лбу: в окне мелькнул белый платочек! Раз, два, три… пять… восемь… одиннадцать! Марек стал отсчитывать каштаны на меже, отделяющей земли Волчиндола от остального мира: первый, второй, третий… пятый… восьмой… одиннадцатый. Под одиннадцатым — лавочка в густом боярышнике, скрытая от глаз.
Марек стал спускаться. Сюда уже не доносятся запахи сена и зреющих хлебов. Здесь пахнет дикими розами и кисловатым соком виноградных лоз. Жаворонки не поют здесь, другое пение поднимается со дна Волчиндола. Оно не однообразно, не похоже на монотонный звук крестьянских молитв. Волчиндольские птицы славят воскресное утро чистой гармонией. И будничное чириканье воробьев теряется, тонет в нежных голосах синиц и щеглов, в высоких, чистых руладах иволг.
Обитатели домика с красно-голубой каймой уже не спят. Татенька одеваются; Магдаленка спрыгнула с постели, как только вошел Марек. И Адамко мигом выскользнул из-под одеяла. Одни маменька остались лежать.
— Да вроде ничего и не болит у меня, Марко мой, только очень ослабла я…
И все-таки мама поднялись. Они еще не совсем слегли — просто часто приходится отдыхать. А Магдаленка расцвела полевой гвоздикой, Марек глаз от нее не оторвет. С тех пор как он в последний раз был дома, то есть с пасхи, Магдаленка настолько же стала прекрасней, насколько измученней стали маменька. И Адамко вытянулся… А вот татенька сгорбились…
Магдаленка растапливала печь.
— Собери, Магдушка, что-нибудь позавтракать, а я схожу за вином, — сказал отец, беря пустую бутылку, но в дверях еще добавил, напоминая: — Месса опять будет в семь часов. Наш пастырь снова укатит на машине людям голову морочить. Депутатом хочет стать. Теперь он уже не проповедует «о бесконечном милосердии божием», — Урбан передразнил священника, — теперь он все чаще громит «звездачей»! Да, нынче не поспишь в костеле под его проповедь — одни смеются, другие злятся. А «клеверники» подарили ему, хотя он и «святоша», выморочную усадьбу в Блатнице. Поговаривают, будто он хочет сложить с себя сан…
— Оставь его в покое! — перебила мужа Кристина, — Я уже не могу ходить в костел. Туда-то еще, пожалуй, дойду, а оттуда боюсь… Слаба стала. Ну-ка, Магдушка, сделай для Марека яичницу, он поди голодный! — приказала мама дочке и стала одеваться, да так ловко, словно совсем и не больна. Только, обуваясь, закашлялась.
— Астма! — вырвалось у Марека.
— Да вроде… Все бы ничего, если б не эта слабость. Доктор сказал, в сердце у меня что-то там плохо закрывается… Ах, у тебя ленточка в петлице?.. Значит, все-таки призвали в армию?
— Да.
— Я думала, тебя не возьмут. Ты всегда был такой худущий… Но нынче густо берут. Верно, войну чуют… — проговорила Кристина с таким испугом, как если бы сын ее уже вот-вот отправлялся на фронт.
— У нас тут троих взяли: Матея Ребро, Филипа Кукию и… кого же еще? — ввернула, возясь у печки Магдаленка, хотя сама-то прекрасно знала, кто этот третий.
— Третий — Иожко Болебрухов! — воскликнул Адамко. — И Кубо Крист приедет из Франции. Тетка его говорили, что он тут военную службу пройдет.
Вошел Урбан с вином, поставил на стол бутылку.
— Вино малость поднялось в цене. Уже по кроне платят. В Голубом Городе основали виноградарский кооператив, теперь с Большим Сильвестром переговоры ведут — хотят и в Волчиндоле свой филиал сделать, оборудовать погреб под Бараньим Лбом. А Болебрух выжидает, когда сын из армии вернется. Ведь Иожка только на шесть месяцев берут, в запасные части. Быть может, тогда как-нибудь и выкарабкаемся из долгов. А в этом году урожай хорош будет. — Урбан постучал по столу костяшками пальцев. — Видел на Волчьих Кутах? А ты бы посмотрел, каков виноград на Воловьих Хребтах! Только бы вот маменька поправились… — и Урбан разлил по стаканам розовый португал.
— Самая страда, — заплакала Кристина, — а я еле двигаюсь — ни мне лежать, ни на ноги стать… На Волчьи Куты и подавно не взберусь, а там, верно, лозы разрослись, сорняков полно…
— Дожди здесь долго шли. Но грибка не видно. Хорошо, что ты приехал, поработаем. Ну, выпьем за доброе здоровье!
Пили. Радовались. И сетовали.
— Что ж ты не похвастаешь, как кончил! — хлопнул по плечу сына отец.
Марек вытащил диплом, подал отцу. Тот сначала вытер руку о штаны, пересел на табурет и только после этого взял бумагу. Вся семья заглядывала ему через плечо, и Адамко протиснулся вперед, чтоб все видеть. Под конец документом завладела мать.
— А я что-то не очень радуюсь, как подумаю, скольких мучений стоила тебе эта бумажка! Просто стыдно мне, что не могли помогать тебе, как другие родители. Целых четыре года дрожали, что тебя выбросят за то, что мы не платим… — заплакала она.
— Да, уж тогда бы кое-кто порадовался! Особенно те, на Оленьих Склонах! — заметил Урбан.
— Только не Люцийка! — вырвалось у Магдаленки.
— Тише ты! — одернула ее Кристина, опасаясь, что замечание сестры придется Мареку не по вкусу.
— Главное, что теперь все мучения для Марека уже позади. Получит какое-нибудь место, и слава богу! — поднял чарку Урбан.
— Есть у него уже место: вон ленточка в петлице! — вытерла глаза Кристина.
— Так тебя взяли? — Урбан вытаращил глаза.
— Угу, — промычал Марек; он как раз набил полон рот яичницей.
Пили. Радовались. И сетовали. А тем временем воскресное утро надевало праздничный наряд. И обитатели домика с красно-голубой каймой — те из них, кто был здоров — собрались в костел.
— Идите же скорее, опоздаете… — подгоняла своих любимых Кристина.
Она осталась дома одна. Хоть поплачет вволю.
Габджи двинулись вниз по Волчиндолу. Со склонов, хребтов и седловин спускались люди, присоединялись к ним. Марек был героем дня. Рука его болела от крепких пожатий. А сердце так и прыгало в груди. Быть может, и вовсе выскочило бы, если б не старый Мачинка.
— И мой Либор был бы таким, как ты…
Печальны слезы старых людей, словами их не развеселить. Можно только вздохнуть в ответ… Хорошо, что подошли Люция с Иожком, иначе плохо пришлось бы Мареку. Очень уж горячее у него сердце. И в горе и в радости — сразу вскипает…
— Одиннадцатый!.. — поздоровавшись, шепнула Люцийка выпускнику и убежала к Магдаленке: идти в костел с парнем на глазах у людей считалось неприличным.
А Марек в эту минуту забыл о горе Флориана Мачинки. Из глаз его исчезло видение могилы друга, заслоненное пятилетней давностью. Сердце его переполнилось будущим… На ходу повернулся к Бараньему Лбу, чтобы бросить взгляд на Оленьи Склоны, на частокол из двадцати пяти каштанов. «У одиннадцатого!» — тихо сказал он себе.
После обеда Марек вместе с отцом и маленьким Адамком прошелся по обоим виноградникам, а вернувшись домой, лег на диванчик — ведь он не спал всю ночь; однако и сейчас он не заснул. Встав, он сказал, что хочет заглянуть к товарищам, — но это был лишь предлог. Едва зашло солнце, как Марек с Воловьих Хребтов пробрался на Долгую Пустошь, а там — и на дорогу, что отделяет волчиндольские земли от равнины с блатницкими полями, на которых стеной стояли зреющие хлеба. И тут он столкнулся нос к носу со старым Негреши.
— Никак это ты, малый? — подал ему руку сторож, от старости уже словно покрытый плесенью.
— Я, дядюшка, — иду вот, хочу воздухом подышать, — выкручивался Марек под взглядом моргающих глазок старика.
— Знаю. Двое уже дышат воздухом там, на лавочке под одиннадцатым каштаном. Их счастье, что кот с Оленьих Склонов уехал с преподобным отцом — голоса уловлять. Знаешь поди, что у нас выборы будут?
— Какие двое? — вскинулся Марек; весть о выборах его совсем не заинтересовала.
— Я тебе получше тайничок посоветую: под двадцать первым каштаном! Лавочки там нет, зато вид расчудесный. Частенько сижу там во время обходов. Покурить есть?
Есть. Марек иногда курит. А сегодня у него есть и сигареты и сигара. Отец подарил. Негреши отверг сигарету, а при виде сигары-самокрутки выругался от радости.
— Ах, батьку твоего!.. Откуда у тебя? Ну, знатно покурю теперь… Да, что я хотел сказать… куропаточка-то поджидает тебя!
— Какая куропаточка? — прикинулся Марек дурачком.
— Вот чудак! Думаешь, я не знаю? Да я ж ее от одиннадцатого каштана завернул. Она меня вперед и подослала, чтоб ты не лез, куда не надо. Да уж, сигарку-то я заслужил! Слыхал я, кончил ты ученье свое. Что ж, я твоим отцу с матерью от всей души добра желаю. Большие неприятности ждут их… Ну, что пялишься, сопляк? — плюнул Негреши.
— Дядюшка, — сдался Марек, — пожалуйста, не говорите никому!
— Хо-хо! Как будто без меня все не знают…
Штефан Червик-Негреши двинулся вниз через Долгую Пустошь, а Марек межою прокрался к указанному месту. Сердце его колотилось, как давило, когда им разбивают твердый брус мезги. Тут он услышал пение щегла. Потом кто-то раздвинул изнутри заросли терна. И когда он скользнул в укрытие — Люция подала ему руку.
— Здравствуй, Марек! Поздравляю тебя с дипломом. Ты встретил Негреши?
— Спасибо, Люцийка, встретил. Тут щегол распевал… А я думал, он споет мне песенку под одиннадцатым каштаном. Кто же там-то? Негреши так все изобразил, что я уж подумал — там кто-то с тобой… хотел было вернуться…
— Хорош герой! А я на твоем месте нарочно прибежала бы да отколотила бы обидчика!
— А все-таки, кто там сидит? — настаивал Марек, недовольный тем, что кто-то дерзко занял готовое гнездышко.
— Да ваша Магдушка с нашим Иожком. А ты не знал, что у них любовь?
Марек поморгал. Знать-то он знал, как ему не знать! Только забыл об этом за всеми заботами. Он улыбнулся. И вспыхнули глаза Люции.
— Не рассердишься, если я скажу, что люблю тебя? — спросил Марек.
— Ну-у, только-то! — протянула девушка.
— Очень люблю! — шепнул Марек.
Но Люция все еще недовольно качала головой.
— Скажи об этом еще лучше!
— Я так тебя люблю, что мне трудно жить! — вырвалось у юноши.
— Скажи об этом в три раза лучше! — ненасытно требовала девушка.
— Не умею. Вот выходи за меня замуж, проживем имеете сто лет, и каждый день я буду понемножку говорить тебе об этом…
— Ты сейчас!..
— Сейчас, так сейчас…
Девичьи руки обвились вокруг Марковой шеи.
Негреши был прав. Чудесный вид открывается от двадцать первого каштана. Сквозь редкую завесу дикого хмеля видны отсюда все волчиндольские домики, кроме трех, спрятавшихся за Бараньим Лбом. Но вскоре все они скрываются из виду: быстро темнеет, как всегда на равнине, на небе раскрываются первые звездочки-глазки. Волчиндольскую расселину затопляет мгла. Только скрип колодезных насосов да звяканье ведер говорит о том, что там, внизу, есть жизнь, — то хозяйки берут воду поить коров. Совсем близко мимо двадцать первого каштана прошли Магдаленка с Иожком…
— Думаешь, они поженятся? — спросил Марек, когда они скрылись.
— Конечно!
— А как же татенька? Я о вашем говорю…
— Татенька его выгонят из дому. Ведь нас у них еще восемь душ: трое от маменьки, четверо Ребровых, да один от мачехи…
— Если б они знали про нас…
— Они уже знают.
— Ух! А тебя не выгонят? — испугался Марек.
— Со мной им труднее будет справиться. Боюсь — ничего у татеньки не выйдет. Но если им не удастся Иожка скрутить, они попробуют надо мной командовать.
— А ты? — печально спросил юноша.
— А я уйду с тобой!
— Люция, — нежно проговорил Марек, — отдаст ли мне тебя твой отец, если я, скажем, через три года приду к вам и посватаюсь?
— Нет! — гневно ответила Люция. — Они обоих своих собачищ с цепи спустят… Ты не у отца должен просить — у меня самой!
— Меня забирают в солдаты. Ты кончишь школу домоводства и вернешься домой. Найдут для тебя богатого жениха, заставят выйти за него. Ты не сердись, но мне страшно подумать о будущем. У нас дома всех оно пугает… Так уж мы и выросли: вечно боишься, что будет неурожай, или болезнь, или долги… Мы не можем сказать, что будет завтра: быть может, голод или продажа с молотка… А вы богаты. Вернее всего, когда я вернусь со службы и не получу работы, придется мне наниматься в батраки к вам… — горько говорил Марек.
— Ох, это бы еще ничего, — отстранилась от него Люция. — Был бы по крайней мере у меня на глазах. Ты забываешь о другом: наш татенька не возьмут тебя на работу!
— Почему? — уязвленный, воскликнул Марек. — Мог бы повсюду хвастать, что у него в батраках образованный человек служит.
— Татенька не возьмут тебя, будь ты хоть министром. Они всю вашу семью терпеть не могут. И на тебя злятся. Тебе бы Болебрухом быть, а ты — Габджа, вот за что! А Иожку нашему тебя в пример ставят. При мне тебя ругают, при нем — хвалят. Татенька не верили, что ты окончишь академию, без денег-то! А ты хочешь в батраки к ним наняться. Эх, совсем ты их не знаешь!
— Знаю, — гневно возразил Марек, — и нам легче бы жилось, кабы не твой татенька. Сколько он нам горя причинил… И маменька здоровее были бы…
Люция вскочила, так дернула Марека за волосы, что тот вскрикнул.
— Наша тоже могли бы еще жить, вот что! — крикнула девушка, выходя на дорожку из кустов.
Марек решил, что все пропало. И не знал — стыдиться ему или негодовать. Только сердце в груди больно сжалось — той самой болью, от которой глупеют юноши.
— Прощай, Люция, доброй ночи!
Это остановило ее. Протянула Мареку руку. Не для пожатия — просто так, подержала свою руку в его руке. Люция тоже полна решимости — покончить. Она достаточно тверда для этого. К счастью, в юноше, хоть и поглупевшем от боли, осталось еще что-то такое, что в последнюю минуту воспротивилось бессмысленной разлуке. Марек схватил, сжал, как клещами, убегающую девушку — и только теперь, когда она была в его объятиях, понял, что ранен смертельно. Но тут он почувствовал, что щеки Люции мокры от слез, — и счастье вновь повернулось к нему ясным своим лицом.
Над Волчиндолом началась ночь. Теплая, пахнущая полевым шалфеем. Никогда еще не было такой ночи. Звезды озаряют ее. Сверкают на небе, как камушки в колечках. Их столько, что кажется — то небо горит, искры сыплются в волчиндольскую яму. Влюбленные спускаются по каштановой аллее, потом по дорожке меж шиповников. У амбара остановились прощаться.
— Вот за этой стенкой я четыре года назад знаешь как ревела… — сказала Люцийка.
— Из-за чего?
— Из-за того, что татенька принесли газету, а в ней было написано, что ты лежишь при смерти, — это когда крушение поездов было…
Где-то со стороны Чертовой Пасти глазами дракона блеснули фары машины.
— Татенька едут, — сказала Агония и жарко поцеловала милого. — Они через Волчиндол едут; придется тебе идти Долгой Пустошью. А то встретят тебя в сирени — и до утра не заснут…
Влюбленные расстались.
Но в течение всего лета люди усердно соединяют их языками. За неделю раз пять прилетит с Оленьих Склонов на Волчьи Куты песенка батрачек, которые вместе с Люцийкой подвязывают или прореживают виноградники Большого Сильвестра. Стоит Мареку показаться на вершине Волчьих Кутов — там, где буйно разросся виноград, а междурядья покрылись сорной травой, — и девушки не оставят его в покое.
Сизый сокол век летает с соколицей вместе,
ах, кого же Марек Габджа выберет в невесты?
Он Люцийку Болебрушку выберет, пожалуй,
все село ему об этом уши прожужжало!
А батрачки, что подвязывают и прореживают виноградники Франчиша Сливницкого, расположенные по соседству с Габджовым, отвечают столь же основательно, едва завидят на Оленьих Склонах красно-желтый турецкий платок Люцийки. Им никто не запрещает этого делать: Франчиш Сливницкий относится к умеренным «клеверникам» и недолюбливает таких завзятых «святош», как Большой Сильвестр.
Косы остры, косы остры, берегись косы, трава!
Ох, и рада б выйти замуж, ох, и рада б выйти замуж
Люция Сильвестрова, Люция Сильвестрова.
Но за Мареком, Люцийка, знай, тебе уж не бывать:
взяли Марека в солдаты, взяли Марека в солдаты, —
будешь горе горевать, будешь горе горевать.
Состязание песенниц-батрачек продолжается и во время заламывания верхушек лозы, когда сладостью наливаются гроздья, оно достигает своего апогея во время сбора, — а в этом году по милости теплого сентября виноград собирали во второй половине месяца. Урожай щедр, и, соответственно, много было веселья. Развеселившиеся сборщики уже не довольствуются тем, что соединили в песнях своих Люцию с Мареком, теперь они нахально сватают Магдаленку — Иожку Болебруху, Терезку Локшову из Старой Рощи — Матею Ребру, Аничку Апоштолову с Воловьих Хребтов — Филипу Кукии с Конских Седел, — но с особенным смаком упоминают имена Якуба Криста, вернувшегося из Франции, и Веронки Эйгледьефковой с Бараньего Лба. Эту парочку сводят особенно близко, как оба того и заслуживают:
До призыва три недели впереди —
не дала дружку подруженька воды,
а дала — эгей-на —
чарку белого вина,
чтобы он у ней остался до утра.
Кубо Кристов выпил белого вина
и остался у Веронки до утра;
ждет его — эгей-на —
конь горячий и поход,
а Веронку — колыбелька с сыном ждет!
А в пору, когда вовсю давили вино, вниз по дороге, окаймленной сиренью, проехала телега, украшенная гирляндами. Вороные жеребцы так и играли от резвости, встряхивали гривами, переплетенными разноцветными лентами. За телегой следовали музыканты — цыгане из Верхних Шенков, играя без передышки. Телега остановилась у часовни святого Урбана, музыканты поднялись на ступеньки. Очень скоро к этому месту сбежался весь Волчиндол: прощаться с новобранцами. Первым речь произнес староста Венделин Бабинский. Каждому призывнику он вручил по полсотни крон и по бутылке вина. Затем сообщил, что никогда еще — если не считать военных лет — из Волчиндола не призывалось разом пять человек.
— Республика может гордиться, — закончил свою речь староста, — что такая дыра, как Волчиндол, посылает ей сразу пятерых воинов!
Потом от имени новобранцев попрощался с односельчанами Марек Габджа. И вот начался прощальный танец. Пять пар кружатся на площадке перед святым Урбаном. Лихо отплясывает Якуб Крист, — он уже слегка под хмельком. Волчиндольцы и волчиндоланки, старые и молодые, подбадривают танцоров криками, хлопками. Только Большой Сильвестр угрюмо молчит да Урбан Габджа переминается с ноги на ногу. Оба не знают, что и подумать о своих детях: те будто сговорились положить конец вражде, разделяющей Оленьи Склоны и Волчьи Куты; как нарочно, обнялись попарно, исправляют ошибки стариков! Одно утешает старинных врагов: их сыновьям-новобранцам придется хоть в польке, после вальса, сменить партнерш. Но эти упрямцы не расстались со своими дамами даже для чардаша! Иожко Болебрух отплясывает с Магдаленкой Габджовой, Марек Габджа — с Люцией Болебруховой.
— Поцелуйтесь! Поцелуйтесь! — кричит Волчиндол, когда танец кончился.
Послушнее всех оказался Якуб Крист — он тотчас и исполняет приказ, не обращая внимания на веселые визги женщин и детей. Веронка Эйгледьефкова возвращает ему поцелуй; это вызывает взрыв хохота и снова веселые крики. После такой разведки боем и Филип Кукия отважился поцеловать Аничку Апоштолову, а Матей Ребро — Терезку Локшову. Иожко Болебрух счел за благо поцеловать Магдаленке Габджовой только руку. Что за барские замашки! Волчиндол недовольно ропщет. Старинные враги отчасти успокаиваются, хотя и с трепетом ждут, что выкинет вторая пара их детей. Но Марек Габджа и Люция Болебрухова только посмотрели в глаза друг другу и пожали руки. Отцы довольны. Можно воевать дальше. Дети им в этом не помеха.
Последние рукопожатия. Сундучки уложены в телегу, призывники расселись по бортам. Вся деревня сгрудилась вокруг телеги. И работник Большого Сильвестра хлестнул по коням. Телега с новобранцами завернула за Бараний Лоб.