Все времена года прекрасны в Волчиндоле. Весна благоухает, как венок на голове невесты, которая в ожидании великого счастья помазала губы медом. Лето здесь смотрится из зеленых садов очами пунцовых вишен, в виноградниках пестреют турецкие платочки на головах работающих женщин и девушек. Осень дышит ароматом мясистых яблок-ранеток, горьковатым запахом орехов и приторным — мутного еще сусла; она насквозь пропитана кадильным дымом сливового варенья. Зима же, промерзшая до кости, визжит под сапогами. В предутренний час, когда бледнеют зимние звезды, в разных концах этой земной расселины вырываются пронзительные вопли животных, предназначенных для рождественского стола…
Но каждый год бывает такое время в этой земной дыре, — наступает оно обычно после сретенья или под святого Матфея, когда весь Волчиндол будто скисает, как простокваша, — это когда зима идет на убыль, а о весне еще ни слуху ни духу. Падает туман, беспрестанно слезится, ноги по колено уходят в желтую трясину, навозные кучи во дворах издают особенно густое зловоние. Деревья в садах совсем не похожи на райские украшения — торчат в тумане их голые ветки, будто старые метлы. Гниет Волчиндол. Людям нечего делать. Руки праздно свисают вдоль тела, и души пусты, как бочка, из которой выпустили все вино. В эту предвесеннюю пору волчиндольцы всегда бывают раздражительны, злы, несчастны. Сидят арестантами по домам, провонявшим керосином и дешевым табаком. А в дом прокрадывается сырость, всползает по стенам от основания до потолка. Такая пора будто создана для смерти.
Когда в Волчиндоле произносят слово «смерть», перед глазами всплывает именно такая февральская гниль. Волчиндольцы — если не считать тех, кто гибнет случайно, — отправляются на тот свет в феврале. Это месяц похорон, полный печали и отчаяния. Длись он круглый год — вымер бы весь Волчиндол. Он просто не выдержал бы, если бы его заставили так долго стонать, страдать и гнить.
В живых остался бы, пожалуй, один Сильвестр Болебрух на своих Оленьих Склонах; его гордый дом сидит высоко над Волчиндолом, охраняемый каштанами, словно часовыми. На этой высоте постоянно дует ветерок, разгоняет дурные мысли Большого Сильвестра. Болебрух так богат и на первый взгляд так доволен жизнью, что его не свалят и десять февралей. Хорошо даже, что густой туман, разлегшийся в Волчиндоле, точно свинья в луже, закрывает от него Волчьи Куты: только в феврале и не видит Сильвестр окошек дома с красно-голубой каймой, прячущихся на самом дне за Бараньим Лбом!
Впрочем, что нам до Сильвестра! Когда-нибудь настанет и его черед, — хотя почти наверняка можно сказать, что случится это не в феврале месяце. А пока он здоров как бык и богатеет на глазах. И чем богаче он, тем делается тоньше и острее. Вот Павол Апоштол — тот наоборот: с тех пор как стал нетрудоспособен, — а тому будет скоро два года, — то, чем больше беднеет, тем сильнее его разносит. Лежит на кровати, как стоведерная бочка на подставках, как исполинская тыква на картофельных грядках. Совсем на дыню похож, и цвет лица бледно-желтый. Пока не пришлось носить бандаж да подвязываться фартуком — живот, как он ни был велик, не мешал Апоштолу. А всякие насмешки — например, басни о том, будто он выпилил в столе большой полукруг, желая сидеть за столом по-человечески, — Павол не принимает близко к сердцу. От природы выносливый, как упряжный вол, он работал за троих, и работа помогала ему носить брюхо на могучих ногах, всегда обутых в сапоги из бычьей кожи, огромные, как ведра. Правда, с малых лет Павол припадал на одну ногу, но хромота не мешала ему есть, пить и работать. И он ел, пил, работал. Да не как-нибудь, а всегда сверх меры: брюхо набивал, вино хлестал, надрывался в работе. И все же доброе сердце свое носил он в груди нараспашку, и открытую душу свою, исполненную доброты, всегда бросал на весы, когда видел, что чаша с любовью к ближнему не в силах перетянуть чашу с ненавистью.
Если не считать Венделина Бабинского, был Павол Апоштол в Волчиндоле главным тяжеловесом. Все трещало под его руками. В веселую минутку, например во время сбора винограда или зимой после доброго урожая, мужики вечно спорили, кто сильнее — Бабинский или Апоштол? И никто не возразил бы, если б эти двое схватились всерьез, чтоб разрешить наконец этот спор. Но оба силача всю жизнь свою относились друг к другу, да и ко всем односельчанам только по-дружески. Оба они с одинаковой ловкостью и легкостью могли закинуть на воз свежескошенного сена стальной плуг с лемехами — каковое обстоятельство еще, правда, не разрешало спора, ибо, хотя и свидетельствовало о силе, но ничего не говорило о ее степени. К великому счастью, нет на свете такого силача, чтоб двигал горами. И то хорошо, если может человек, прочно упершись ногами в землю, поднять двухоковную бочку, да так, чтоб не взболтать содержимое, не замутить вино подонками. Достаточно было доброго намерения поднять бочку с прогнившей подставки и тихо опустить ее на соседнее место — и тут-то все и случилось…
Многое можно прикрыть фартуком. И сливницкие врачи со своими скальпелями и иглами многое могут зашить. А вот заштопать Павола Апоштола не сумели. Выперла грыжа — и не желает убираться обратно. Вправят ее силой, а она снова выскакивает. Как ни зашивай — не помогает. Помогла бы работа, — если б только мог работать Павол Апоштол. Но он может только сидеть. И даже не сидеть — лежать. Это тяжелее всего — слечь в постель… Тогда уж только и остается, что лежать долгие недели и месяцы да в бессильном протесте смотреть на собственный живот, как на гору несчастья. Вот так же смотрят волчиндольцы на свой куполообразный, с усеченной вершиной Бараний Лоб… Тяжко быть полным соков — и испытывать волчий голод, собачью жажду…
Об Апоштоле много ходило толков. Оливер Эйгледьефка заявил, что весь апоштольский род вообще предрасположен к водянке. Слова рябого легионера означают, что дни и часы Павола сочтены… Шимон Панчуха, со своей стороны, то там, то тут ронял замечания: мол, смертный это грех, когда человек такой комплекции жрет, как бык, и пьет, как губка… Сам-то Шимон поступает точно так же, но для него это не грех — он тощ как глиста. И уж наверняка он, Шимон, никогда не помрет от водянки. А врач из сливницкой больницы, приезжавший к Апоштолу еженедельно, о грехе ничего не говорил, упоминал только печень да сердце. Иногда он вонзал в живот Павола полую иглу, выкачивал по полведра золотисто-желтой жидкости. Но только доктор за порог, как больной — от радости, что ему становилось легче, — немедленно напивался… Жена и дети, врач, весь Волчиндол дружно уверяли Павола, что он еще встанет на ноги, но Павол не верил, хотя ему и приятно было слушать утешения. Он-то знал, каковы его дела. Ноги начали пухнуть. Значит, дело дрянь.
В то утро, мутное, как бродящий сок, сырое и слякотное, Штефан Червик-Негреши, который, кажется, никогда не умрет, — недаром говорят, что он бессмертен, — очень просто решил все дела Павола Апоштола: осенил себя крестным знамением, и начал отзванивать в колокол с детским голоском, что висит на звоннице при святом Урбане. Ему не нужно было даже обходить волчиндольские дома с печальной вестью — все и так поняли, что произошло. Но по привычке Негреши все же крикнул Урбану Габдже, который как раз вышел из дому и направился в свой сарай:
— А мог, бедняга, еще несколько годков протянуть, кабы не ел так много, не пил да не работал!
— Чего ж ему было еще делать-то? — возразил Урбан, отпирая сарай. — Ел, пил, работал! Да он другого и не умел. А что он меры не знал ни в еде, ни в питье, ни в работе — так зато добрый человек был! Нет на нем греха!
Негреши не успел ответить — Урбан уже скрылся в сарае. Зашлепал старик дальше по раскисшей дороге, остановился лишь, когда его окликнул Панчуха.
— Боюсь я, долгонько промается в чистилище душа Апоштола, пока впустят ее в царство небесное, — удовлетворенно проговорил старый греховодник, высовываясь из окна своего дома; голова его как две капли воды походила на голову хищной птицы. — Ведь священника-то при нем не было!
— Священник уехал речи говорить. Дочь Апоштола прибегала за ним, — заступился за мертвого старый сторож.
— Раньше должны были думать! — не унимался Панчуха.
Негреши ничего не ответил. Вместе с Панчухой он входит в число выборных от «христианских святош», и не хочется ему нарушать партийную дисциплину. Да и что толку спорить? А Панчуха, как соратник по партии, иной раз, глядишь, и поднесет ему стаканчик. Поэтому старик побрел дальше по талому снегу, перемешанному с грязью. У дома Оливера Эйгледьефки пришлось ему остановиться — на пороге стоял сам легионер в одних исподних.
— Без святого напутствия умер, — сообщил Негреши.
— Ну и что? Сколько людей так помирают! А тех напутствовали, кто на войне погиб?
Оливер в скверном настроении. Может, не выспался… а то — с женой поругался…
— На войне другое дело, — вскинулся Негреши. — Хуже всего, что достопочтенный пан администратор отбыли вчера после мессы куда-то в горные деревни речи говорить, — объяснил он, сердясь не столько на священника, исчезнувшего в самый нужный момент, сколько на семью Апоштола — зачем не перехватили его преподобие.
— Вот то-то и оно, когда он больше всего нужен — ищи ветра в поле! То ли дело покойный настоятель. Тот ездил к больным, даже когда сам уже ходить не мог… На сердца людей ему наплевать было и на их желудки тоже — пусть хоть подыхают с голоду! Зато души своих овечек оберегал, как цыплят наседка…
— Верно, жаль старого настоятеля! А вдруг они там встретились? Как думаешь, Оливерко? — чуть не плача, спросил сторож, и сам-то уже вполне созревший для могилы.
— Как не встретиться! — вскипел Оливер, поддерживая рукой спадавшие бумазейные подштанники. — Оба от водянки померли, а там таких в одно место складывают. Вот мы тут языки чешем, а они на том свете сидят себе, весело пьют-едят, а когда не едят — работать ходят… Что в жратве, что в пьянстве, что в работе — одинаково из кожи вон лезли. Только та и разница, что настоятель обрабатывал небесную ниву, а наш Апоштол — вот эту вшивую волчиндольскую землю!
Оливер ушел в дом, хлопнув дверью, а Негреши, возмущенно отплевываясь и сердито ворча, двинулся своей дорогой. Его оскорбляло неверие легионера. К счастью, некогда ему было думать об этом волчиндольском социалисте — дел было по горло: известить нотариуса, предупредить могильщика, заказать похоронный звон, достать гроб, свечи купить, созвать кого надо, доставить на место церковных нищих, приготовить угощение, живых в мертвом доме утешить — и вообще исполнить свои обязанности.
А Оливер Эйгледьефка страдал. Страдал сильно, глубоко. В слякотные февральские дни ему становилось еще хуже на душе. Правда, физического недомогания он не испытывал. С тех пор как перенес оспу, которая пометила его лицо, ни разу не болел. И все же беспрестанно страдает Оливер. Такое уж у него сердце, доставшееся в наследство от вспыльчивых предков, — всегда оно восприимчиво к боли. Тонкие стенки этого сердца вздуваются слишком сильно, когда в нем закипает кровь. Только вином и может Оливер успокоить свое сердце, особенно после возвращения из России. А протрезвится — сердце опять болит…
Выносливый человек Оливер, крепкий, как туго свитый пеньковый канат; но он вечный бунтарь и самый плохой христианин во всем Волчиндоле, если не считать его соседа, Шимона Панчуху. Случаются у Оливера минуты просветления, когда он видит, как много и как хорошо трудится его жена, сильная и здоровая как лошадь. Но на нее саму он не может взглянуть, чтоб при этом не кольнуло у него в сердце. Пробирался домой из России, по горло сытый чужой жизнью, чужой бедой, и такое яростное желание было в нем — прожить вторую половину жизни в большой любви с Филоменой, возместить все то, чего не мог он ей дать до войны. На чужбине Оливер совсем излечился от горьких дум об Эве. Одной Филоменой полны были душа его и сердце. Сто раз, тысячу раз клялся себе не обижать ее, если вернется. Только вдали от нее понял, что любила она его, что видела в нем не просто крепкого мужика с рябым лицом и владельца виноградника на границе между Волчьими Кутами и Конскими Седлами. Подарила ему четверых детей — не рябых, здоровых.
Но так уж бывает на свете, что большинству людей не удается выполнить самые невинные свои намерения. Вечно что-нибудь встает у них на пути, разбивает все прекрасные мечты. А порой так размечет эти мечты, как вихрь разметает крестцы пшеницы на зеленомисских полях. Перемешаются снопы — и не поймешь, где чей. Редко встречается в жизни хорошее, дающее радость человеку. Если же и случится набрести на такое диво, то обычно бывает оно перемешано с плохим. О смерти Эвы Болебруховой Оливер узнал в сливницком трактире немного раньше, чем о том, что выкинула Филомена с пленным сербом. И в недолгий промежуток между первым и вторым известием он испытал еще более острую радость, еще более жгучее нетерпение. Сердце его расширилось, извергло из себя последние сгустки засохшей черной крови, оставшиеся от далекой молодости Так и схватил бы свое новое, очищенное сердце и, высоко подняв его, полетел бы домой… Не смерть Эвы радовала его, а мысль, что ничто теперь, кроме двухчасового пути, не отделяет его от Филомены, не отвлекает от нее хоть на вершок!
И вдруг — такое…
И не только это. Ой, нет! Но — годы жизни с человеком, который упал под бременем жизни, чтоб дать жизнь новому существу. Нет смысла копаться в страданиях легионера, вернувшегося домой. Что пережил он с момента возвращения и до того сырого, туманного дня, когда умер Павол Апоштол, затянулось в слишком тугой узелок, его не развяжешь. Даже стальное перо, каким бы ни было оно острым, не в силах описать обычными чернилами, как выглядит, в каком состоянии находится душа человека, не умеющего прощать. Для этого надо бы в кровь окунать перо, но кровь быстро свертывается, едва излившись из жил, засыхает черными сгустками.
Ах, какой прок от того, что Оливер Эйгледьефка любовно следит, как дочь его, семнадцатилетняя Вероника, прямо на глазах вступает в чудесную пору девичества! Что толку, когда его пятнадцатилетний сын Иожко, сильный и выносливый, обеими руками хватается за работу, готовый заменить отца всюду, где требуется! Не находит легионер утешения и в младшей дочке Филоменке, которая первую зиму посещает сливницкую городскую школу, где быстро проникает в самую чащу знаний; а девчушка занимается этим усердно, несмотря на то что каждый день, еще затемно, приходится ей шлепать до Блатницы, к поезду, и каждый день, уже в темноте, шагать по грязи со станции домой! И на младшего сына своего, маленького Оливера, которого воспитывает старый уже и по-своему мудрый, а главное — добрый учитель Коломан Мокуш в школе у Бараньего Лба, хмуро смотрит большой Оливер, часто забывая погладить мальчика по голове, когда тот, придя из школы, целует ему руку. Только в полуопьянении может радоваться легионер при виде своих детей. Тогда Филомена выходит из комнаты, чтоб не портить ему этой мимолетной радости. Но увы! — редко бывает Оливер в том счастливом расположении духа, которое называется «под хмельком». Обычно он страшно трезв или безобразно пьян. В первом случае он угрюм, молчалив, нервен, несчастен. На вопросы не отвечает, будто ничего не слышит, не видит, не чувствует. И работать предпочитает в одиночестве. Сторонится людей. Всех, кроме Урбана Габджи и старого Негреши, он подозревает в желании издеваться над ним. Таков он бывает трезвый. Пьяный — он страшен. Будто в другую шкуру влез, изменился до основания: ругается так, что пена на губах выступает, дерется… Счастье, что Филомена сильная женщина. Многое сносит она, но когда становится невтерпеж, отчаяние придает ей такую силу, что она отшвыривает мужа на кровать, а он, едва коснется перин, сразу ослабевает и засыпает с прокушенным от ярости языком…
Обычно подобные сцены разыгрываются в доме Оливера Эйгледьефки поздно вечером или ночью. Но вот наступил февраль, снизу доверху изъеденный гнилью, — в эту пору и руки работой не займешь, и мысль нечем озарить. Опасен такой февраль, потому что Оливер повадился пить с утра. К обеду он уже пьян в стельку.
Сегодня, как зазвонил колокол с детским голоском, вышел на порог, выслушал Негреши и свое мнение ему выложил; потом оделся и полез в погреб. Делать ему там особенно было нечего. Но он сыскал себе занятие: там попробует вино, тут подбавит, здесь перельет из большой бочки в меньшую, остаток разольет по бутылкам. И пьет. Дышит винными парами. Нагнуться над лоханью, полной красного вина, впитывать в себя пряный аромат — вот наслаждение, какого не доставит ничто там, наверху, при дневном свете. Но еще большее наслаждение — пить прямо из лохани: тут уж тебя не ограничивает скупой объем стакана! Здесь ты можешь пить не отрываясь, долго, без передышки. Можешь высосать всю лохань до дна — как жук-точильщик сердцевину яблони. Он тоже так: вопьется в ствол и грызет…
Перед полуднем Оливер еще вполне сносно добрался до комнаты. Сел на табурет, молча вперил мутный взгляд в Филомену. Вероника вышивала под окном, Иожко, чтоб не слышать ссоры, ушел в хлев. Младшие дети были в школе. Ах, нет — семилетний Герваз (покойный настоятель, учитывая его происхождение, окрестил его строго по святцам) лежит в кровати; в школу не пошел — у него жар.
— Что с ним? — злобно осведомился легионер.
— Горло болит… — заплакала Филомена; она испугалась, что теперь не сможет убежать с мальчиком из дому, когда муж разъярится.
— Ха! Делов-то. Унеси его. Видеть не могу твоего ублюдка. Ну, пошевеливайся! — повелительно крикнул Оливер и встал.
Глаза его налились кровью. Вино и винные пары быстро действуют в жарком помещении.
Филомена взяла шерстяной платок, посадила мальчика на кровати, стала заворачивать его, тихонько плача.
— Оставьте его в кровати! — вскочила, бросив шитье, Вероника и встала между отцом и матерью.
Оливер обхватил дочь поперек туловища, вынес вон из комнаты. Филомена замерла. Только страх заставлял еще двигаться ее руки, она подняла пышущего жаром ребенка, который отчаянно кричал и прижимался к ней. Филомена не могла смотреть в глаза сынишке — такие они были испуганные у бедняжки, такие молящие, полные ужаса… Будь в ее душе чуть меньше христианского чувства — схватилась бы за нож… Но она виновата. Хвататься за нож можно лишь чистым женщинам. И Филомена с ребенком на руках опустилась на колени.
— Прошу тебя, Оливер, опомнись ты наконец ради Христа! Прости! Меня бей, колоти, хоть убивай, только ребенка не тронь!
Оливер смотрел хищным зверем. Если б Филомена попыталась уйти, он избил бы ее, как делал всегда до сих пор; но вот она перед ним на коленях… Рассудок его и без того помрачен вином, а это и вовсе сбивает его с толку. Но прощать он не умеет. В трезвом виде он ни разу еще не взглянул как следует на Герваза, который носит его фамилию, ни разу не заговорил с ним, по голове не погладил, — разве что под хмельком, по ошибке; и сердился, что мальчик дичится его. Но сейчас, когда Оливер сильно пьян, когда каждая жилка в нем, каждый нерв одурманены ядовитыми парами, он так и пожирает глазами маленькое личико, на котором отражается страх за жизнь.
— Не желаю я его больше видеть! Унеси его. Пошла прочь!
Вероника успела сбегать за братом. Молодые, сильные, почти уже взрослые дети Оливера подкрались сзади к буяну, готовые вмешаться, если тот вздумает бить их несчастную мать и маленького брата. А Филомена от слез и не видела, как вошли ее большие дети, как стали за спиной отца, впервые в жизни решившись восстать против него. Если б она их видела, мужество вернулось бы к ней. Теперь же, склоняясь перед супругом с червивым плодом на руках, она поняла: вот он, момент, когда жизнь, и без того безрадостная с этим человеком, теряет последнюю ценность.
— Послушай, Оливер, — всхлипывая, проговорила она, готовая окончательно пасть духом, забиться в самый темный угол, откуда уже нет возврата. — Не могу же я просто так… выбросить мальчика… на помойку… Ведь это мое дитя! Оливер, прошу тебя — смилуйся!
— Пошла вон! — взревел пьяный и поднял руку как бы для удара… Хотя нет, нет еще, он просто указывал рукой на дверь.
Филомена поднялась, не спуская глаз с руки мужа. И тут слезы высохли у нее на ресницах: позади пьяного Оливера стояли наготове ее старшие дети! Покорность судьбе сменилась в ее душе освобождающим чувством гневного протеста.
— Хорошо, я уйду куда глаза глядят. Ты хуже зверя!
— Я хуже зверя?! Ах ты шлюха! — От бешенства Оливер уж и кричать не мог, шипел, как змея, и рука его, указующая на дверь, поднялась еще выше — замахнулся, сейчас ударит…
Не успел — дети схватили его руку. В тот же миг Оливер повалился набок, обратив налитые кровью глаза на старшего сына. Быть может, в эту секунду он протрезвел; но прежде чем успел он обернуться к Веронике, рухнул наземь, будто сломался в нем какой-то стержень. Еще шевелился, бесцельно возя ногами и руками по полу, еще бормотал в пол какие-то слова, смысла которых никто не уловил. Быть может, это он прощал всех, когда лежал так беспомощно на полу, а тело его постепенно замирало, и гнев исчезал, и он затихал, успокаивался — с каждым мигом все менее живой… И именно в эту минуту Негреши зазвонил в колокол с детским голоском, возвещая полдень…
Мальчика по имени Герваз снова уложили в кровать. Когда пройдет у него жар, личико его не будет больше кривиться от ужаса, в глазах не затаится больше страх. И плакать он постепенно отвыкнет. Тем труднее будет бороться с рыданиями матери его, Филомене Эйгледьефковой: ведь за то, что родила она на свет божий маленького Герваза, — потеряла она большого и по-своему любимого Оливера. Она убила его, потому что он не умел простить.
Снова расхныкался колокол на звоннице святого Урбана — очень похоже плакал до сего дня и маленький мальчик по имени Герваз. Теперь он больше не будет плакать. Будет смеяться, как все волчиндольские дети, — чистым, невинным, счастливым смехом детства. Злой дух исчез из его сказки…
Замолк колокол при святом Урбане.
— Неужто опять кто-то помер? Ведь полдень уже отзвонили…
Кроме родных да старого Негреши, никто еще не знал, кто именно; знали одно: кого-то не стало. И было это так неожиданно. Тем пуще любопытствуют люди: кого же опять взяла смерть? Не бывало еще в Волчиндоле, чтоб в один день ушли из жизни два человека. Даже Кристинины близнецы, строго говоря, умерли не в одни сутки: первый — до полуночи, второй — после нее… Сбегались люди к звоннице, где только что умолк колокол с детским голоском. Умница этот колокол. Вызвонил всю правду. Не только о самой смерти, но и о причине ее.
— Ах, Оливер, Оливер! Любил ты не сильно… вот и простить не мог… Потому и умер…
Вернувшись из Зеленой Мисы, где он занимался последними земными делами Павола Апоштола, Негреши принес для Панчухи доплатное письмо. Вручая это письмо, сторож выслушал град ругательств — не любил платить волчиндольский скряга — и пошел звонить полдень. Панчуха же бросил письмо на стол, ибо во время полуденного звона имел привычку бормотать молитву к ангелу господню; а после молитвы счел более целесообразным сначала пообедать. Он только с ненавистью поглядывал на конверт, догадываясь о его содержании. А неприятности могут и подождать, лучше начать с приятного и соответственно подбодрить себя вином. Таков уж богоугодный обычай у Панчухи: никогда он не занимается неприятными вещами в трезвом виде.
В это время снова расплакался колокол с детским голоском, удары его раздавались редко, будто он задыхался от слез. Так звонят в Волчиндоле, когда кто-нибудь расстается с юдолью скорби. Панчуха, взявши было письмо, снова бросил его на стол. Отворил окно, окликнул Негреши, готовившегося громко возвестить о случившемся.
— Кто это еще помер?
— Сосед, сосед твой!
Шимон сразу позабыл о письме. Где-то в самой середке его хилого тела взбурлила радость, огневыми струйками потекла по рукам и ногам. Лицо его покрылось счастливым румянцем.
— Удар хватил! — пояснил еще Негреши.
Обладатель птичьей физиономии далеко высунулся в окно, повернулся всем телом направо: мало ему было слышать, хотелось насладиться еще и видом поверженного врага!
— Да не Габджа, Эйгледьефка помер! — вывел его из заблуждения сторож.
— Один черт! — проворчал Панчуха, но уже далеко не с таким восторгом: соседа слева он ненавидит чуточку меньше, чем соседа справа. Пожалел только, что смерть настигла не худшего из его врагов, и захлопнул окно.
Довольный, хотя и не в полной мере, Панчуха налил себе вина, сообщил Серафине новость и распечатал конверт. Теперь, когда он узнал о смерти Эйгледьефки, ему легче будет переварить содержание письма. Однако письмо, состоящее почти из одних цифр и каких-то граф, с большой печатью и крючковатой подписью внизу, оказалось куда более неприятным, чем предполагал Панчуха. Такое скверное это было письмо, что Панчуха не в силах был оставаться в комнате. Пожалуй, одно еще могло бы удержать его за столом: гибель обоих его соседей, и левого и правого! Но бог наказал лишь одного из них, да и то менее вредного, вот почему Панчуха с горя спустился в свой погреб.
В погребе Панчухи нет никакого порядка, и пахнет здесь ядовитой затхлостью. Правда, тут много хранится вина — и своей выделки, и скупленного за гроши у разорившихся виноградарей. В этом подземелье заколдовано большое богатство, есть и многолетние вина, и всякие смешанные сорта, и разбавленные, но общий вид погреба говорит о бессовестной неряшливости хозяина. По этому погребу, набитому бочками и разной винодельческой утварью, — Панчуха тут же и давит виноград, — можно пробираться лишь с зажженной свечой. Да и то надо ступать осторожно, чтоб не споткнуться или не удариться головой, Шимон Панчуха не следит за порядком. Погреб он не проветривает, не чистит. Но это еще полбеды, — гораздо хуже, что он верит в мудрость предков, согласно которой надо до последнего уголка использовать место в доме. Поэтому в погребе у него хранятся не только бочки с вином, не только винодельческие инструменты и машины, — против этого никто и не возражал бы. Но есть здесь и то, чему вовсе не место в винном погребе: кормовая свекла, картошка, морковь, квашеная капуста… и — как естественное следствие всего этого — крысы. Панчуха, правда, бывает недоволен, когда в одной бочке вино у него скисает, в другой дает осадок, в третьей провоняло мышиным пометом; но он утешается мыслью, что так бывает и у других хозяев, например, у Сильвестра Болебруха, хотя у того и порядок в погребе. К тому же Панчуха умеет вознаградить себя за все убытки: он всегда продает больше вина, чем собрал со своих виноградников! Покупателя, правда, затащишь нынче в погреб лишь после того, как уступишь в цене, но Панчуха все равно в накладе не останется. Он неплохой винодел — знает, как надо смешивать, доливать, мерить, как повышать содержание алкоголя, как снижать кислоту, как разбавлять; да притом есть у него свои покупатели, которые смотрят не столько на качество, сколько на дешевизну. Впрочем, Панчуха достаточно разбирается в вине, чтоб всегда и при всех обстоятельствах оставлять для себя самое лучшее.
Погреб Шимона Панчухи со всем, что есть в нем ценного, со всеми его приятными и дурными запахами, со всей его плесенью, затянувшей своды, и с паразитами, кишащими под ногами, являет собой точный сколок с души самого хозяина. Пожалуй, если обнажить Панчухово нутро да открыть его сердце — хотя и считают, что такового у него не имеется, — если заглянуть в его душу, числящуюся в списках партии христианских святош, — можно было бы воочию убедиться, что нет большой разницы между внутренним обликом этого человека и внутренностью его погреба.
И все же нельзя сказать, что все тут так уж черно. Любит Панчуха, например, и хорошее, светлое. Хорошее содержится у него в трех бочках, по четыре гектолитра в каждой; они покоятся на гнилых подставках рядом с огромным деревянным прессом, который занимает всю просторную переднюю часть левого ответвления погреба. Именно эти бочечки и нашел в курятнике, по доносу Эйгледьефки, фининспектор! А светлое — разве не светло пламя свечи, которой Панчуха освещает себе сегодня дорогу к цели! С тех пор как он твердо удостоверился, что детей у него с Серафимой не будет, с тех пор как ему надоело возиться с приемышами, взятыми на пробу, — а вдруг понравятся и он усыновит их, — с тех пор осталось для Панчухи одно удовольствие: спускаться в погреб, где хранится все его хорошее, светлое…
Это сделалось для него необходимостью. Здесь, в подземелье, при свете свечи, среди винных бочек он всегда чувствовал и до сих пор чувствует себя хорошо. Куда лучше, чем в костеле или на ярмарке, где вечно уйма народу. А он не любит людей. И не только тех, ненависть к которым вызвана определенной причиной, — нет, Панчуха не любит людей вообще: они раздражают его уже тем, что существуют, что хотят двигаться и жить. Давно, когда был Панчуха молод, он хаживал в погреб, уединяясь в своем эгоизме, даже не столько из потребности спокойно выпить вина, — это он вполне мог сделать и в доме, вместе с женой, — нет, он спускался в царство винных бочек или для того, чтоб утвердиться в злобе своей, или чтоб одолеть приступ трусости. Иной раз он приходил сюда, когда испытывал радость, но хотел усилить это ощущение; приходил, когда голова его была пуста и он чаял найти здесь новые мысли, пусть не всегда благородные, и с угрызениями совести прибегал он сюда же, чтоб совсем заглушить, задавить их. Сейчас, когда на плечи его наваливается седьмой десяток, случаются у него даже такие минуты, когда он перестает нравиться самому себе. И не будь спасительного погреба со всем, что есть в нем хорошего и светлого, Панчуха, пожалуй, дошел бы и до того, — а мысли об этом уже появлялись у него в голове, — что сам себе опротивел бы…
В тот слякотный февральский день, когда, — чего все и ждали, — умер от водянки Павол Апоштол и, — неожиданно для всех, — хватил удар Эйгледьефку, Шимон Панчуха спустился в свой погреб вовсе не потому, что сам себе не нравился или даже стал сам себе противен. Его привело сюда письмо из налогового управления. Прежде чем взять его в руки да вчитаться в него со всей злостью, Панчуха должен был как следует выпить.
Письмо лежит на оковной бочке, поставленной на попа; тут же стоит горящая свеча. Сам Шимон поместился на полуоковном бочонке: ноги у Шимона короткие, и ему не хочется всякий раз слезать, чтоб налить очередной стакан. Так, сидя на бочонке, он просто подставляет стакан под кран и знай себе цедит. Он всегда так делает — способ уже испытанный. То, что переливается из стакана в подставленную лохань, он сольет потом в бутылку, дополнит из бочки и, окончив совещание с самим собой, вынесет Серафине. А бочку дольет, чтоб всегда была полная.
За письмо Шимон взялся только под вечер, когда почувствовал себя достаточно вооруженным внутренне, чтоб устоять перед самыми скверными известиями. Выпил он гораздо больше обычного — и все же рассчитал неправильно: письмо оказалось не в пример хуже всех его ожиданий! За двенадцать гектолитров вина, обнаруженного в курятнике, того самого, которое он сейчас пил, полагалось, правда, лишь две тысячи крон налога (хотя само вино не стоит и половины этой суммы); но к этим двум тысячам прибавляется еще штраф в трехкратном размере! А это для Панчухи ужасно. Продай он все вино, сколько есть у него в погребе, и старое и новое, — и то столько не собрал бы. Даже если вычесть тысячу крон, которая причитается ему «за сотрудничество при установлении размеров налога на вино официальным органом налогового управления», и, возможно, еще тысчонки две, которые ему могут «простить из снисхождения, имея в виду, что ответчик провинился впервые», — и тогда все еще будет давить его пятитысячный штраф: то есть ровно столько, сколько можно выручить за все шестьдесят гектолитров вина, собранных сейчас у него в погребе!
Подсчитав все это, Панчуха подумал, что поделом хватил удар его соседа слева. А он-то ошибся было, считая Габджу более гнусным подлецом, чем Эйгледьефка! Но смерть знает, кого брать. Она показала Панчухе, кто настоящий виновник, — хотя старый сквалыга и теперь еще не возьмет в толк, как это легионер мог выследить его тайник, если тот находился на противоположной стороне двора! И Панчуха, философствуя, — ибо он не совсем еще утратил чувство справедливости, — пришел к выводу, что не так виноват тот, кто открывает явное, как тот, кто первым заметит и выдаст тайну другому. Виновен тот, кто вводит в соблазн!
И все же смерть доносчика не могла удовлетворить Панчуху. Как бы ни злорадствовал он — штрафа-то не миновать!
На веку своем немало платил Шимон Панчуха всяких штрафов и проторей. Рафаэлю Мордиа и Зузане Дубаковой отвалил даже четыре с половиной тысячи довоенными деньгами. Но то было совсем иное дело. Они сбежали от него, оставив в его хозяйстве чуть ли не двенадцатилетний труд! Шимон несколько раз проигрывал тяжбы в суде, и его заставляли платить. Но главным образом при содействии Большого Сильвестра он выиграл по меньшей мере столько же дел, — и тогда платили другие! Так было во всем: проиграет два пятака — выиграет три. И только теперь, за это вот вино, изволь ни с того ни с сего выбросить такую гибель денег! Конечно, он тоже подсказывал фининспектору, где надо искать. Но не забывайте, что он делал это в роли понятого! Долг есть долг. Обязанность понятого заключается в том, чтобы… Ах черт, до чего же неприятно!
Шимон Панчуха полон негодования, он ругается на чем свет стоит. Задает вопросы — и сам отвечает на них. Будто в погребе два Шимона спорят друг с другом. Шимон схватил Панчуху за одну руку, Панчуха Шимона — за другую. И чем ближе к вечеру, тем острее ненависть, разделяющая обе руки. Акт первый: одна рука подносит стакан вина Шимону, другая рвет волосы на голове Панчухи. Тотчас следует и второй акт: рука, что рвала волосы на голове Панчухи, хватает стакан Шимона, швыряет об бочку, и стакан разлетается вдребезги; а та рука, что подносила вино Шимону, теперь вытирает слезы, стекающие из глаз Панчухи. Третье действие еще более волнующее: Шимон изо всех сил зажимает рот Панчухи, извергающего брань, а другой рукой хватается за сердце, будто хочет вырвать его из груди…
Последнее действие окутано мраком. Свеча, правда, сгорела только на девять десятых и все еще светит по-прежнему, но Шимона Панчуху уже трудно разглядеть. Различимо лишь злорадное выражение на его лице, когда он вытаскивает затычки из бочек и, слушая громкое бульканье и клокотанье вырвавшегося на волю вина, струями хлещущего на пол, дико хохочет. О, он хитроумно разрешил задачу, заданную ему в письме налогового управления! Еще хуже видно лицо скряги, когда он, шлепая по щиколотки в вине, причитая и хватаясь за голову, мечется по погребу, стараясь выловить плавающие затычки и заткнуть винные фонтаны… Но совсем уж темно в той части погреба, где стоит огромный деревянный пресс. Спереди на раме, торчащей широко в обе стороны, чернеет надпись: «Георгиус Пантшуха, 1781». И ничего почти нельзя было разглядеть, когда правнук этого древнего винодела перекидывал через балку прочный и длинный шланг. Ничего нельзя было разглядеть — свеча погасла, догорев до конца…
Штефан Червик-Негреши отзвонил вечерний час и спускался со звонницы, когда из дома Панчухи выбежала насмерть перепуганная женщина. Она не плакала — выла, завывала как умалишенная! Потащила сторожа обратно.
— Шимон помер, звоните! — крикнула она.
Негреши, ужаснувшись в душе, дернул за веревку, и колокол отозвался двойным горестным вскриком. Старик потянул второй раз, и снова прозвенело два скорбных удара.
— Повесился, бедняга… — рыдая, еле выговорила Серафина.
Негреши перестал звонить, привязал веревку к балке.
— Что ж не звоните?
— По самоубийце?! — с возмущением отозвался сторож.
Серафина — женщина решительная. Оттолкнула Негреши, зашарила в темноте, ища веревку. Негреши вытащил нож, поднялся по лесенке и под самыми стропилами перерезал веревку от колокола. И поплелся по деревне — возвещать печальную весть, уже третью за этот день. Но такой вести, как последняя из трех, еще не доводилось слышать волчиндольцам.
Все это происходило в понедельник. В день, сырой и туманный. В среду погода была ничуть не лучше — даже, казалось, еще больше испортилась, потому что густой туман оседал мелкой изморосью. Первым, утром, отправился из Волчиндола огромный гроб с телом Павола Апоштола, — его везли вороные жеребцы Большого Сильвестра. Затем, пополудни, тронулась в Зеленую Мису упряжка волов легионера Франчиша Сливницкого — с гробом легионера Оливера Эйгледьефки. А вечером уже, когда совсем стемнело, от дома, что стоит на границе между Волчьими Кутами и Конскими Седлами, двинулась тележка с тем, что еще в понедельник было Шимоном Панчухой. Тележку вез Иноцент Громпутна, а следом, тихонько воя, шла Панчухова вдова.
Ночью поднялся ветер, разогнал туман, к утру немного подмерзло, и когда взошло солнце — повысыпали из домишек люди, радуясь, что весна идет…