Жизнь в Волчиндоле тяжела, как воз хорошо перепревшего навоза, — так и пышет внутренним жаром. Люди-кроты уже третий год роются в этой глубокой расселине, мотыгами и заступами переворачивают чуть ли не метровый слой мертвой целины, граблями взрыхляют плодородный покров склонов, и седловин, и хребтов, чтоб саженцы благородной лозы, привитые на американском дичке, нашли сытую, мягкую почву. Само время в Волчиндоле пропиталось трудовым упорством отряда виноградарей, роющих окопы, чтобы отбить атаку врага — филлоксеры.
Не важно, как судит о кротовьем племени Волчиндола Зеленая Миса. Не важно, что насмехается над ним Местечко, что Гоштаки, жалеючи, причитают над ним; впрочем, иной раз трудно бывает решить, что хуже. Волчиндолу же просто некогда думать о том, что делается за Паршивой речкой. Местечские насмешки и жалость гоштачан остаются, бессильные, на той стороне, пока река, разливаясь в начале и конце зимы, не уносит в Дунай все, что накопилось вдоль ее берегов. Эта водная артерия всегда была доброй помощницей Волчиндолу: предохраняла его от зеленомисской скверны, поддерживая в нем непреклонный и неиссякаемый геройский дух.
Впрочем, мало хорошего попадает в Волчиндол из Зеленой Мисы через мост над Паршивой речкой. Зеленомисские невесты, выданные в Волчиндол, на работу ленивы. Но не были бы они могучи, как колоды, да не рожали бы добрых работников — Волчиндол очень скоро совсем захирел бы. И от мужчин, проникающих в Волчиндол из Зеленой Мисы, не много пользы. Лучший тому пример — Штефан Червик-Негреши; этот, правда, еще туда-сюда, а вот есть такой негодник Громпутна — тот так и застрял где-то в Америке!
Но тринадцать лет назад прошел по мосту в Волчиндол мимо святого Яна человек, достойный внимания: Урбан Габджа.
Без него филлоксера совсем одолела бы Волчиндол. Правда, она и так его одолела, но под руководством своего старосты деревня постепенно поднимается. Урбан Габджа никому ничего не приказывает — он только подает пример, советует, объясняет. И Волчиндол роет землю, — да так, что рвутся жилы. Уже три года подряд. Он вывернул наизнанку сто двадцать тысяч квадратных саженей плодородной земли почти на метровую глубину. Это — подвиг, какого не свершить Зеленой Мисе и за сто лет. Нельзя при этом забывать, что у волчиндольцев нет ни лошадей, ни волов, — есть только заступы и мотыги в руках! И нет у них белого хлеба с салом толщиной в ладонь — есть у них одни только сухие локши, помазанные тонким слоем сливового повидла…
Четыреста восемьдесят тысяч новых саженцев на американском подвое за три года! Несгораемый шкаф волчиндольского кредитного товарищества трещит, набитый долговыми расписками виноградарей: все зеленомисские вклады превратились в волчиндольскую лозу, выращенную на дичке-бернардине. Продержаться бы еще два-три года… Еще два-три года будет на волчиндольских склонах родиться лук и чеснок вместо винограда. А ссуды кредитного товарищества, если и не будут увеличиваться, то, во всяком случае, закиснут на том же уровне.
Виноградники Урбана Габджи не требуют обновления. Они уже прошли через все эти муки. И хорошо перенесли войну, даже разрослись еще пышнее. Именно они — и только они — и сделали старостой своего владельца. И хотя Урбан Габджа состоит в партии социал-демократического бича, Волчиндол рассудил правильно: главой общины должен быть человек, умеющий управиться со своим хозяйством. У кого свое запущено — тому старостой не бывать, разве что звался бы он Сильвестром Болебрухом.
Одно плохо: закачался, накренился мощный столп, на который всей тяжестью своей опиралась устоявшаяся жизнь в доме Урбана Габджи. Этим мощным столпом была Кристина. Не согнули ее стихийные бедствия — от градобоя до долгов; войну перенесла, и глад, и мор как героиня, не впала в отчаяние. Ни разу ей в голову не пришла мысль, что быть женой мелкого виноградаря — почти то же самое, что быть галерным каторжником. Все ее мучения без остатка утонули в бездонной любви. В силу этой любви ни разу не подняла Кристина взора из глубины Волчьих Кутов на гордые, богатые Оленьи Склоны. Все тяготы, свалившиеся ей на плечи, донесла туда, куда полагалось. И бремя детей своих, живых и мертвых, честно выносила она. Но после войны — хотя самой ей казалось, что чем больше она трудится дома и на виноградниках, тем делается здоровей и сильнее, — после войны Кристина вдруг почувствовала, что где-то глубоко внутри она устала, измучена, сожжена частыми вспышками новых жизней у нее под сердцем. Последние детские мешочки не донесла и до половины дороги. Быть может, если б вместо сливницкого доктора Дрбоглава умер зеленомисский настоятель, для Кристины нашлось бы лекарство. Но сколь опытным был сей духовный врачеватель в приведении своих овечек к престолу всевышнего, столь же невежественным оказался он — пока и сам не умер от водянки — в исцелении паствы от недугов телесных и социальных.
Нельзя служить двум господам — и это не пустые слова. Настоятелю-то было хорошо: он служил только богу. А Кристина Габджова, жена мелкого виноградаря, не подчинилась правилу, запрещающему служение двум господам. Не подчинилась она, конечно, потому, что была женой бедняка, а общий удел всех бедных женщин — носить сразу два груза: путну с навозом на спине и ребенка под сердцем.
Животных и то не нагружают сверх меры. Самый требовательный хозяин, о котором не сразу и скажешь, чего в нем больше — жестокости или беспощадности, — прекрасно знает, когда надо перестать нахлестывать лошадь. На первый взгляд покажется, что нехорошо сравнивать человека со скотом. Ведь человек обладает свободной волей! Верно, обладает; однако лучше было бы, если б муж привязал Кристину Габджову на цепь, узнав, в каком положении она находится. Но Урбан Габджа, староста, имеющий право распоряжаться односельчанами, одного сделать не в силах: ограничить свободу воли своей жены. Он и не пытается этого сделать, потому что голова его полна общественных забот, а ноги гудят от беготни по общественным делам — то в Зеленую Мису, то в Сливницу; и все меньше остается у Урбана времени на то, чтоб быть хозяином в доме и работником в виноградниках. А Кристина, глупая, как все женщины, которые очень любят своих мужей, не сердится на мужнину занятость, не попрекает его, как умные жены попрекают мужей-старост. Она только работает — за себя и за него. И носит оба груза: путну с навозом на спине, ребенка под сердцем.
Но однажды донесла она все это лишь до середины, склона — и там освободилась и от того и от другого. Урбан, бросив старостовские дела, примчался, отнес Кристину на руках в дом — тогда пришлось ему напрячь все силы, чтоб только сохранить жене жизнь. Воробушка, матери учителя, что так хорошо разбиралась во всяких хворостях, уже не было — умерла от старости; а зеленомисские повитухи были глупы как пробки — не знали даже того, что есть в Сливнице окружная больница. Урбан-то об этом знал, но пока он убедил Кристину с ее свободной волей, что грешно жалеть деньги, нутро у нее так уже воспалилось, что ей сделалось безразлично — понесут ее в Сливницу или повезут. Пока Кристина пылала в жару, пока положение ее было таково, что доктора только плечами пожимали, она спокойно лежала в больнице. Но едва горячка спала, Кристина заторопилась домой; твердила упрямо, что от святого Михаила до святой Люции времени достаточно, чтобы и мертвому воскреснуть. Впрочем, тут она была права. И вот Урбан заплатил больнице две тысячи и на коляске Роха Святого, хотя и был с ним в ссоре, отвез жену домой.
И сразу опять все стало хорошо. По крайней мере — лучше, чем было. Магдаленка отдала матери поварешку: как ни старалась девочка заменить хозяйку, ей это не удавалось. С каждым днем дом постепенно приобретал прежний вид. К рождеству, когда Марек приехал на каникулы, — он учился уже на втором курсе виноградарской школы, — ничто не говорило больше о том, что нет вещи на свете хуже, чем падение столпа, на котором стоит, лежит и висит все в доме.
Как хорошо, когда этот столп стоит неколебимо! Особенно это чувствуется на рождество. Все семейные радости обвиваются вокруг него, как виноградные плети вокруг колышка из акации. Ах, Кристина, Кристина! Без нее люди в домике с красно-голубой каймой прозябали бы неизвестно для чего, без улыбки, без веселья, без интереса к жизни. Какая была Кристина новая, радостная! И эта новизна ее и радость становились особенно заметными, когда взоры домашних устремлялись в пустоту прошедших месяцев, в глухие дни осиротелости, не имевшие другого содержания, кроме печали да беспорядка.
Ах, будьте благословенны, ясные зимние дни! Как ты прекрасен, день святого Яна, когда волчиндольские женщины ранним утром входят в зеленомисский костел с корзинами в руках! И все они направляются к боковому алтарю святого Урбана, где, помолившись на коленях, вынимают из корзин бутылки с вином и ставят их на алтарь. Бутылок всегда по две: одну ставят слева — для нового администратора[78], временно заступившего место покойного настоятеля (хотя новый пастырь и не очень нравится прихожанам); другую бутылку оставляют справа — для свячения. За все время, что стоит Волчиндол, этого долга не забывала выполнить ни одна волчиндольская женщина, как бы бедна она ни была. Бутылки — белого стекла, и издали, из центральной части храма, можно видеть искристую игру красок и прозрачность вина; а церковный служка еще и вытирает запотевшее стекло бутылок, отчего краски делаются чище и ярче. Занимаясь таким богоугодным делом, церковный служка смахивает на старшего официанта в кабачке Гната Кровососа, что в Сливнице.
Самые большие бутылки — двухлитровые, из белого шлифованного стекла, с филигранными стеклянными пробками — поставила на алтарь Люция Болебрухова. Бутылки наполнены жидкостью, похожей на смолу; свет свечей пробивается сквозь нее лишь с краю, — и там, по краям, жидкость пылает, как алая кровь.
Кристина Габджова принесла простые литровые бутылки, наполненные розовым вином из португала; как красные камушки в колечках, светятся они перед святым Урбаном, перед которым сегодня, праздника ради, зажжено двенадцать свечей.
Агнеша Сливницкая принесла зеленоватый сильван, цвета виноградного листа летом; Филомена Эйгледьефкова — золотой сок желтого медовца; алтарь так и переливается красками различной глубины, оттенка и прозрачности. Будто драгоценные камни рассыпаны у ног покровителя Волчиндола! Будто обнаженные души волчиндольских виноделов легли здесь друг возле друга: от злобной, фиолетовой — Панчухи, до желтоватой, степенной — Бабинского, или бледной, печальной души Марии Громпутновой.
После мессы администратор совершил обряд свячения, однако, ко всеобщему неудовольствию, не произнес приличествующей случаю проповеди; зато тем усерднее окропил он святой водой дары волчиндольской земли. Был бы он сообразительнее — запомнил бы сейчас, чье вино будет пить. Но, к сожалению, администратор неважно разбирается в радужных переливах вин. Его достославному предшественнику, покойному настоятелю, достаточно было одного взгляда, чтобы увидеть, в каком месте алтаря расставили свои приношения волчиндольские овечки, а по цвету и прозрачности вина он умел безошибочно определить степень их винодельческого мастерства. Новый же пастырь, хоть и любил выпить, ничего в этом не понимал и никогда понимать не будет, потому что обычная приверженность к вину никогда не разовьет его вкусового чувства настолько, чтобы он мог постичь истинную ценность напитка, излюбленного всеми святыми апостолами, и прежде всего — самим Иисусом Христом. Поэтому, чтоб не возникло ошибки из-за неопытности нового пастыря, — а в таком деле ничего нет хуже ошибки, — к горлышку каждой бутылки, поставленной с левой стороны алтаря, были привязаны бумажки с фамилией винодела. Такая мера предосторожности, как правильно рассудили в Волчиндоле, когда речь зашла о свячении вина, была совершенно необходимой ввиду смены приходского начальства.
Люция Болебрухова приехала в костел на лошадях. После богослужения ей пришлось задержаться в Зеленой Мисе — работник сказал, что надо сводить коней к кузнецу, подковать правого. И все же через какие-нибудь четверть часа Люция уже катила из Местечка, через Гоштаки, к Паршивой речке.
Кристина Габджова тоже отстала от женщин. В костеле ее вдруг охватил озноб. А ведь утром, когда шла сюда, чувствовала себя хорошо. Вся прежняя хворь и оставшаяся после нее слабость будто выпарились из тела. Но обратно идти было трудно. Надежда, что озноб пройдет, если двинуться побыстрее, не оправдалась. Кристина была закутана не хуже прочих волчиндольских женщин — и все же не могла согреться ни быстрой ходьбой, ни даже в распивочной гоштачского кооператива, куда она зашла, хотя и не любила встречаться с Микулашем Габджой и его спесивой женой. Больше того: Кристина чувствовала, что с каждой минутой, проведенной возле теплой печи, силы ее убывают. Она не стала жаловаться, не стала слушать семейных разговоров, понимая, что уж они-то меньше всего ее согреют; вышла, торопясь как можно скорее попасть домой. Но на мосту возле святого Яна из Непомук ноги ее подкосились, и, с большим трудом удерживая равновесие, опустилась Кристина на низенькую ограду. Быть может, она даже не видела, чьи кони, чья коляска скачет к ней, — только смотрела изумленно.
Люция соскочила еще на ходу, и работник круто осадил вздыбившихся жеребцов. Люции ни о чем не надо было спрашивать. Все прочитала она по лицу Кристины, по глазам ее, из которых вытекли уже последние слезы мужества и которые теперь как бы говорили: «Сдаюсь!»
— Я отвезу вас домой, тетушка. — Люция забрала у нее корзину, передала работнику, который не мог слезть с козел, потому что удерживать коней было делом совсем не легким.
— Мне страшно холодно, — бормотала Кристина, когда ее вели к коляске.
Девочка вскочила в кузов, протянула руку женщине, втащила ее. По тому, как тяжело поднималась в коляску волчиндольская старостиха, по тому, как бессильно опустилась она на сиденье, Люция поняла, что подоспела в последний момент. И голосом, по-болебруховски строгим, она приказала работнику:
— Штефан, быстрее!
Хорошо отдохнувшие лошади пустились вскачь; но Люция увидела — мать Марека хватается за сиденье, упирается ногами в дно кузова, цепляется даже за нее; значит, надо придержать лошадей.
— Штефан, тише!
Жеребцы пошли плавной рысью. На том месте, где дорога сворачивает к Долгой Пустоши, откуда ближе всего и удобнее проехать к Оленьим Склонам, кони сами свернули. Работник, однако, своевременно вывел их из заблуждения, направив к Волчьим Кутам. При этом он нерешительно оглянулся, будто искал чего-то. Люция ответила ему властным взглядом. Знает она, почему он обернулся: не хочет отвечать перед хозяином и, как всякий усердный слуга, предпочел бы услышать приказ и на этот счет.
— Не бойся! — язвительно бросила ему Люция и снова всю свою нежность обратила на спутницу.
Та сидела молча, дрожа всем телом, с синими губами, которые шевелились непрестанно и быстро, пропуская громкий горловой стон, смешанный с дробным стуком зубов.
— Вам очень холодно?
Кристина не ответила.
— Не бойтесь, вот вы ляжете, вам чаю вскипятят, все и пройдет…
Кристина погладила руку девочки. Сжала ее. И Люция рукой своей почувствовала, какая дрожь бьет Марекову мать. Кристина по-прежнему молчала.
— Штефан поедет за доктором, — твердо вымолвила Люция, как будто кони и коляска принадлежали ей и работник подчинялся ей же; однако она все-таки добавила:
— Я скажу татеньке.
— Птенчик мой!
С тех пор как потеряла мать, Люция не слышала таких чудотворных слов. Никто с тех пор не называл ее так. Только она сама иной раз повторяла их про себя. И когда бывала слаба — делалась сильной, повторив их; когда бывала несчастна всем сердцем — успокаивалась, пробормотав их. Теперь услыхала она эти слова из уст Марековой матери — и в сердце ее загремел прибой чувств. Пришлось сдерживать себя, когда во дворе домика с красно-голубой каймой удивленный и испуганный староста Волчиндола и его дети помогали Кристине сойти с коляски.
Пока лошади поднимались по замерзшей дороге меж голых сиреневых кустов, дочь Большого Сильвестра заливалась слезами. У работника даже сердце сжалось: боялся — что скажет хозяин, когда он привезет его дочь, ученицу школы домоводства в Дунайском Городе, такой зареванной. Хуже этого ничего не могло быть, если вспомнить (как вспомнил работник), до чего дорожил Большой Сильвестр своим сокровищем.
Но сокровище Болебруха все свои слезы выплакало на дороге меж голыми кустами сирени. Никто не узнает, что Люцийку обнимали материнские руки, что губы ее все время шевелились, пока не кончились кусты сирени вдоль дороги, — шевелились, поднимая из глубин ее раннего детства коротенькую молитву, что выговорила Кристина:
— «Птенчик мой! Птенчик мой! Птенчик мой!»
Болебруховский птенчик поставил на кухонный стол бутылку со свяченым вином и подождал, пока соберется вся семья, включая сюда служанок и работников, и даже мачеху, — хотя Люцийке все еще кажется, что эта женщина чужая им. Когда выпили в честь освящения вина, Люция подошла к отцу.
— Татенька, пожалуйста, пошлите за доктором для тетки Габджовой!
Большой Сильвестр отставил стак недопитый ан и, моргая, удивленно спросил дочь, что случилось. Люцийка стала рассказывать, глотая слезы, будто очень спешила, — и это еще более поразило Сильвестра. Он не мог понять, почему Люция так торопится, нервничает, будто на пожаре.
— Бедняжка Кристина, только выкарабкалась из одной беды, как в другую попала, — вздохнула мачеха.
Впервые с того дня, как эта женщина появилась на Оленьих Склонах, Люция по-детски улыбнулась ей. Но Большой Сильвестр не удостоил жену ответом в таком деле, как просьба одолжить лошадей.
— Сам староста коней просил? — поинтересовался он.
— Нет. Пан староста ничего не говорили, не до того им было. Это… это я вас прошу…
Обычно Большой Сильвестр давал лошадей, чтоб съездить за доктором, лишь в тех случаях, когда сам проситель, чья жена или чей ребенок лежали при смерти, падал ему в ноги.
— В Зеленой Мисе лошадей сколько угодно… и, кроме того, правый расковался, — искал отговорку для дочери Сильвестр; для других он этого делать не стал бы.
— Татенька, да ведь Штефан подковал его сегодня…
Дочь стоит против отца в ожидании, — и ожидания этого нельзя обмануть. Люция сильно вытянулась — высока стала для своих лет, отца догоняет. Глаза ее ни на секунду не отрываются от его лица, губы складываются сердечком. Большой Сильвестр смягчается — дочь пустила в ход оружие, против которого у него нет защиты. Шаг — и Люция бросается ему на грудь.
— Татенька, я вас очень, очень прошу…
Когда дочь оторвалась от него, Большой Сильвестр согнал с лица следы чувства — самого сладостного из всех; одна лишь Люция могла дать ему испытать такое чувство в его зрелой жизни, — и обратил уже властный взгляд на работника.
— Штефан, поедешь в Сливницу за доктором для пани старостовой, сейчас же!
Люция с трудом удержалась, чтоб не расплакаться от радости. «Птенчик мой!» — шептала она про себя. И в первый раз за все время подошла к мачехе.
— Дайте мне какую-нибудь работу, мама!
А в Волчиндоле есть два рода работ.
Одна — прекрасна, она дышит жизнью, пылает, разжигаемая силой, здоровьем, радостью. Она переворачивает горы глинистой волчиндольской земли, чтоб сделать ее более плодородной. Она ведет добрый бой за право волчиндольца всегда иметь на столе свежий хлеб и полный стакан вина. Она дает смысл всей жизни человека-крота, цель — душе его, любовь — его сердцу, устойчивость — его ногам.
Другая работа… никто не знает, зачем она существует на свете, откуда пришла и куда уходит, в чем ее причина и обоснование. Ее не объясняет слово апостола. Она страшна уже тем, что существует: без силы, без здоровья и без радости. Это борьба слабого, больного, обездоленного человека против смерти — борьба, полная страданий.
Что такое страдание? Из всех ответов правдивее всего один: не знаю! Зачем оно? Быть может, оно — возмездие за грех? Но разве были запятнаны грехом габджовские близнецы, задушенные дифтеритом? Какое чудовище обрекло их на смерть в муках и ужасе? А может быть, страдание — случайность? Но тогда — где законы, по которым вращается мир? А ведь твердят, что эти законы непоколебимо справедливы! Или страдание — таинство? Возможно! А что, если страдание — лишь прихоть, или предостережение, или второе лицо радости, почерневшее от ужаса?..
Нет — это просто бедствие, и оно снова посетило домик с красно-голубой каймой! Кристина Габджова, свернувшаяся комочком, находится на полпути от жизни к смерти. Достаточно было б ветерка, того тихого и мирного дуновения, что пролетает над Волчиндолом в летний день с теплой дунайской стороны, — и его слабое дыхание, едва способное пошевелить яблоневую листву, свалило бы Кристину в пропасть! Но ветра нет. Январь, на дворе мороз. Сыплет снег из свинцовых туч, отвесно летит к земле. Сливницкий доктор, ровесник Дрбоглава, — обыкновенный, ничем не выдающийся врач, приехав в седьмой раз, воздел к потолку водянистые глаза и стал считать пульс Кристины. Потом спросил Урбана, согласен ли он, чтоб жене пустили кровь. Урбан молчал. Врач и муж пронзали друг друга взглядами. Ни один не хотел брать на себя ответственность. Оба знали — жизнь больной висит на волоске, который все равно оборвется, но рвать его преждевременно, ради крошечной искорки отчаянной надежды — им больно. Врач, как бы ни был он закален своей практикой, не сделает такой вещи без согласия мужа. А мужу, чтоб утвердительно кивнуть, нужно увидеть в глазах врача хоть маленькую надежду…
Иной раз все решает смелость. В бою неважно, кто первым крикнет: «Огонь!» Марек, просиживающий над матерью дни и ночи — виноградарская школа со всей ее премудростью не имеет сейчас на него никакого права, — полон такой смелости.
— Пускайте! — процедил он сквозь зубы; и Урбан согласно кивнул.
Доктор взялся за дело. Обмыл Кристине руку. Подождал, пока Марек подложит ей под локоть тарелку. И вонзил иглу в вену на сгибе. Больная была без сознания, — казалось, она умирала. И кровь вытекала из ее вены, черная, как смола…
Снаружи, за окном, поднялся ветерок. Но Кристина лежит спокойно. Дыхание ее становится ровнее. К вечеру, когда обычно ей бывает хуже всего, она просыпается. Просит пить… Это — добрый знак! Температура постепенно падает — с каждым часом все меньше жжет воспаленные легкие. И в окна все настойчивее стучится надежда. С каждым днем все громче и спокойнее разговаривают домашние. Однажды из Зеленой Мисы пришла даже тетка Иозефка с корзиночкой.
Ах, тетка с корзиночкой! Если в корзине кувшин с куриным бульоном, завернутый в полотенце, чтоб не остывал, — значит, все уже хорошо. Такие корзинки носят в дома, где очень тяжко трудились, — так тяжко, что одолели самое смерть. И пока Адамко с Магдаленкой расправлялись с маковыми пирогами, Кристина приняла из рук золовки первые ложки подкрепляющего навара. Все это было до того трогательно и приятно, что Марек вышел во дворик, засыпанный снегом, окинул взором склон Волчьих Кутов. Завтра он поднимется по нему с узлом на плече. Это — кратчайший путь к блатницкой станции, с которой волчиндольские юноши уходят в широкий мир.
А мир здоров, как ствол акации. Он так и трещит под напором силы, устремленной вперед. Кто хоть ненадолго остановится — по лености или по слабости, — очень скоро исчезнет из виду. Из двадцати четырех учеников виноградарской школы на втором курсе осталось восемнадцать. Три чеха, в том числе и Матей Осольсобе, устроились на места, для которых достаточно было среднего образования. Из чешской доброжелательности они и Марека уговаривали присоединиться к ним. Однако не в его характере бросать неоконченное дело. И еще трое учеников остались дома, вернее — не трое, а двое: третий — Либор Мачинка — умер осенью от менингита. А Якуб Крист, едва вернувшись с похорон товарища, подрался на ножах с Игнацем Грчой. Оба лежали рядышком в больнице Западного Города, оба впали в немилость у директора Миколаша Алеша, и оба, выйдя из больницы, простились с однокашниками и вместе сели в поезд, заключив дружбу на всю жизнь и на смерть. Эти не пропадут! Для таких парней мир широко отворяет двери. И дома они не останутся. Как остаться? Ведь деревня, со всеми соседями, тетками, ровесниками и ровесницами, — совсем не то, что вольный мир, распростершийся перед ними под ясным солнышком! Деревня может только ласково и нежно проводить тех, кто покидает ее. Но она терпеть не может возвращающихся с полдороги. Ей любы герои, перенесшие все беды, — люди, вернувшиеся домой лишь для того, чтобы пробиваться дальше, выше, чтоб занять высокое положение, стать хозяином жизни. Деревня позволяет таким немного передохнуть, собраться с силами. Повосхищается, пооглядит, пощупает — и скажет безжалостно: «Иди!» Игнац Грча и Якуб Крист прекрасно знали, что их ждет.
После ухода Криста Марек чувствовал себя одиноко: скучал по товарищу. Скучал тем более, что на учение у него времени уходило немного, и он все думал, что будет делать, когда кончит школу и с сундучком на плече спустится с блатницких полей в волчиндольскую расселину. Поступал он в школу с мыслью получше научиться виноградарскому делу и потом работать дома, — а работы дома хватало. Но Миколаш Алеш совсем сбил его с толку. Минуты передышки не дает, все твердит, что надо Мареку учиться дальше. И домой, отцу, то и дело пишет об этом же. Расписывает перед глазами татеньки, — а расписывать Алеш умел не только кистью, но и языком, — какие блага ожидают Марека-студента и как сладко быть инженером. А Марек честолюбив. Все время о чем-то мечтает. И чем больше мечтает, тем дальше уходит в мечтах от Волчиндола. Даже поймал себя как-то на мысли, что завидует Иожку Болебруху, перед которым ясная цель: окончить школу, помогать отцу, отслужить в армии, если возьмут в солдаты, потом — жениться…
Люция каждую неделю пишет брату из Дунайского Города. Иожко дает Мареку читать ее письма. Отказать он не может, ведь все равно письма больше адресованы Мареку, чем Иожку. Люция задавала тысячу вопросов, а так как у Иожка хватало дел с ученьем, да и вообще он не бог весть как любил сестру, то он охотно передоверял сочинение ответов Мареку. Не интересно Иожку переписываться с девчонкой, которая, когда оба проводили дома рождественские каникулы, влепила ему оплеуху! Иожку больно, что отец больше любит Люцию. Быть может, это и дало ему повод сказать как-то Мареку, что было б лучше, если б аисты перепутали адреса: «нашу Люцийку бросили бы на Волчьи Куты, а вашу Магдушку положили бы на Оленьи Склоны!» При этих словах Иожко слегка покраснел; а Марек, хотя сказанное было не лишено остроумия, порадовался в душе, что длинноногие птицы знали, как поступить. Вообще все выходило куда сложнее, чем казалось на первый взгляд. С каждым днем Иожко все настойчивее интересовался, почему это Магдаленка не пишет Мареку, в то время как Люцийка прямо засыпает брата письмами! Марек только плечами пожимал и отворачивался. Он догадывался об истинной причине такого любопытства своего товарища. И вдруг он вспомнил, что, когда в последний раз уезжал из дому, Магдаленка передавала привет директору, учителям, товарищам и… Иожку.
— Да, она тебе привет передавала, — с сильным опозданием выполнил Марек просьбу сестры.
— Врешь! — не поверил юный Болебрух.
— Я забыл тебе сказать. Понимаешь, мама наша чуть не умерли…
— Разыгрываешь меня!..
— Ей-богу!
Засмеялись голубые Иожкины глаза. И вообще с парнишкой творилось что-то странное: не по дням, а по часам росло его расположение к Мареку. В последние недели он, кажется, полностью заменил Мареку Якуба Криста. И с каждым днем он учился все лучше. И без конца приставал к Мареку с расспросами, что нового в домике с красно-голубой каймой. Получит Марек письмо от отца — Иожко уже тут как тут. Не так его радовали вести о том, что Марековой маме становится все лучше и лучше, только в боку еще немного покалывает, — как сообщения о Магдаленке, которая сделалась знатной стряпухой!
Если Марек долгое время не получал писем, Иожко был полон сочувствия; заставлял товарища писать самого. А недели за две до пасхи вдруг брякнул:
— Признайся, Марко, ты ведь любишь нашу Люцийку?
Бог весть откуда слетел на язык Марека спасительный ответ:
— А ты любишь нашу Магдалену, так и знай!
Как будто поймали друг друга на воровстве. К счастью, в эту минуту школьный сторож принес почту, и ребятам некогда было считаться свойством.
— Марек Габджа! — крикнул служитель. — Вам письмо!
Марек разорвал конверт, ушел в угол коридора — читать. И после перемены он молча сидел в классе: мысли его были в Волчиндоле. Как только директор Миколаш Алеш записал тему урока в классный журнал, Марек поднялся.
— Вам что, Габджа?
— Пан директор, я получил из дому письмо. Матушка очень плохи… я должен ехать.
— Ну, может быть, не так все еще скверно! Дайте-ка письмо.
Марек вышел из-за парты, подал листок директору. Стоял, смотрел, как тот читает, почесывая подбородок. Директор подумал — и протянул Мареку руку.
— Что делать! Отправляйтесь немедля. В половине двенадцатого есть поезд. Возвращайтесь после пасхи!
Марек вынул из парты свои вещи, поклонился директору и пошел к двери, но остановился, роясь в кармане. Вытащил письмо, положил на парту перед Иожком Болебрухом. От Магдаленки…
А у Магдаленки была сотня причин печалиться. С тех пор как уехал Марек, в доме мало что изменилось. Правда, в середине февраля маменька встали с постели, но в начале марта снова слегли. Даже вроде бы и не болели, — просто ослабли. Врач приезжал раз восемь, не считая тех семи визитов, что он нанес еще при Мареке. Лекарств, пилюль и мазей прописал уйму. А больной не лучше! Впрочем, до середины апреля положение и не очень ухудшилось. Только в самый разгар весенних работ опять подскочила у Кристины температура и пропал аппетит. Поглядеть на нее сейчас — испугаешься: совсем в щепку превратилась! Магдаленка стряпает, убирает, стирает, ухаживает за больной. Татенька днем в винограднике, а ночью сидят на стуле возле мамы, — то задремлют, то проснутся.
Войдя в дом, Марек просто испугался: едва узнал мать — лежала на кровати, совсем слабая, кожа да кости. Никогда не видел Марек, чтобы у взрослого человека были такие тощие руки. Лицо у мамы почти пепельного цвета, краше в гроб кладут! Отец прошептал, что маменька ни за что не соглашаются ехать в больницу.
Марек сам попробовал уговорить ее. Она улыбнулась сыну, покачала головой, бессильно откинутой на подушки.
— Зря деньги тратить…
— Зачем вы так говорите? Что такое деньги?! — бодрился Марек.
— Шесть тысяч на меня выбросили… — Взгляд Кристины перебегал с мужа на детей. — Еще шесть сохраните… — Тут на глаза ее выступили слезы, хотя трудно было понять, откуда берутся они в этом высохшем теле. — Дайте только умереть мне… тут, среди вас…
— Что сказал доктор?
— Надо оперировать, а мама — ни в какую! Вчера вечером уж дядя Рох с лошадьми приезжал. Так нет! Не могли мы, два мужика, справиться с нею… — со стыдом и отчаянием проговорил Урбан.
Марек кинул быстрый взгляд в окно. Было часа три пополудни. Он надел пальто, взял шапку. На пороге обернулся, окликнул мать. Не просто окликнул — приказал:
— Маменька, сегодня же будете в больнице!
И помчался в Зеленую Мису. Весь потный вбежал в бывший жадновольский дом. Роха Святого нашел в распивочной, тот был один.
— Дядюшка, пожалуйста, отвезите маменьку в больницу!
Рох встал. Он недолюбливал Марека, но ведь речь шла о его сестре! Он готов спасти ей жизнь. Ведь Кристине и сорока нет…
— С радостью, племяш, да работник мой в поле, а я не могу…
— Я сам поеду!
Глаза Марека блестели смелостью, хотя ему еще не приходилось самостоятельно править лошадьми. Рох прикрыл дверь в распивочную.
— Я помогу тебе запрячь. Повозку возьми с бортами, чтоб мама могли лежать.
Через Зеленую Мису и Волчиндол Марек проскакал галопом. Во двор повозку завел задним ходом, притормозил. Пока выстилали дно соломой, Марек доказывал отцу, что больную надо увезти насильно. Он был зол как черт. Не хочет мама добром — он будет действовать силой. И он уже кричал отцу, чтоб нес в телегу перины. С криком вошел в комнату, сдернул с матери одеяло, завернул ее в простыню. Больная кричала, хваталась за кровать, но Марек делал свое дело упрямо и непреклонно. Только дивился — откуда у матери еще столько сил… Отец подхватил ноги больной, Марек поднял ее за плечи, и потащили они несчастную через кухню во двор. Когда выбрались из дому, Кристина перестала сопротивляться — ее одурманил весенний воздух. Со дня святого Яна, с тех пор, как святили вино, не выходила Кристина на улицу. И теперь она обняла сына исхудалыми руками, с замиранием сердца шепнула ему на ухо:
— Думаешь, я буду жить?
— Должны жить! — сурово вскричал он. — Хорошенькое дело — умереть и бросить нас одних!
В повозку ее укладывали уже бережно, да Кристина и сама старалась облегчить им труд, — по правде говоря, не бог весть какой: она стала легкой как перышко. Марек взял перину из рук Магдаленки, прикрыл больную; сам вскочил на передок, отдал вожжи отцу.
Магдаленка и Адамко с громким плачем бежали за телегой. Из дому Сливницких выскочили люди на дорогу. И Филомена Эйгледьефкова подошла проститься. Выходили женщины из всех домов за Бараньим Лбом, и каждая протягивала руки к повозке, в твердой уверенности, что Кристину заживо везут на погост. Марек злился. Прогнал домой сестру с братишкой, женщин не подпустил к повозке. Урбан подхлестнул коней.
В сливницкой больнице, как всегда, не торопились. Привратник принялся было расспрашивать, заявлена ли больная, и заплатят ли за нее вперед, и то и се… Но Марек уже собаку съел на таких делах, он крикнул, что больную привезли по личному распоряжению директора больницы. Хитрость удалась! Повозка подъехала к зданию, где была квартира директора. Впрочем, он действительно уже лечил Кристину — осенью, тогда Марек три раза приезжал сюда из Западного Города.
Директор был человек не из приятных: резкий, как все хирурги. Было часов шесть вечера… в это время дня хирурги опаснее всего.
— Что тебе надо?
— Пан директор, не сердитесь, мы привезли…
— Завтра! Положить в третий корпус, на втором этаже! — И директор собрался захлопнуть дверь.
Марек просунул в дверь ногу.
— Она умрет за ночь!
Хирург оглядел сквозь щель дерзкого мальчишку. Заколебался — то ли оттолкнуть его, то ли в самом деле пойти посмотреть.
— Кто это? — сдаваясь, спросил он.
— Моя мама.
— А ты чей?
— Габджа из Волчиндола.
— Отец почему не приехал? — Дверь открылась совсем: директор вспомнил больную.
— Приехал, коней держит.
— Хорошей трепки заслуживаешь ты, парень… Сейчас приду. Больную — в третий корпус, второй этаж… или нет… прямо в седьмой номер!
Седьмой номер в третьем корпусе — операционная. Теперь санитары слушались Марека с полуслова. Кристина, увидев вокруг себя такое движение, немного ожила. Даже улыбнулась мужу и сыну.
— Опять две тысячи тю-тю!
— Зато мама цела будет! — проворчал Марек, и у больной женщины, при всей ее слабости, стало легче на сердце. Она совсем подчинилась Мареку. Он тверд. Тверже Урбана. Мужа она только любит и жалеет; сына — слушается, покоряется его воле.
Директор больницы, войдя в операционную, тотчас подсел к Кристине на койку, Подержал за руку, изучая ее лицо. Расспросил, где болит, с каких пор, кашляет ли, какой врач ее пользовал. Потом встал, колючими глазами пронзил Урбана.
— Почему не привезли раньше? Не видите, у вашей жены жидкость в плевре! И уже образовалось нагноение… Хорош староста!
— Она ни за что не хотела… — пожаловался на жену Урбан.
— Да что же, черт вас возьми, не могли вы ей стукнуть как следует? Вон отсюда!
Отец и сын вышли.
— Завтра утром приходите. Увидите — совсем другая будет! — крикнул им вслед директор, спохватившись, что негоже отпускать без утешения волчиндольских полудикарей.
Благословенны будьте, рука и нож хирурга! И пусть жестки слова, сопровождающие их движение, зато как славно заживает открытая рана, через которую, как из лопнувшего нарыва, вытекает зловонная жидкость, предвестница смерти! Но когда вся жидкость вытечет, а рана затянется — раскроется ладонь врача, чтобы принять… три тысячи. И разинет рот больничная касса, проглотит еще… две тысячи. Однако это еще когда будет! А пока пробежали недели, прошла весна, и мир вкатился в теплое лето. Однажды в воскресенье Волчиндол сбежался к домику с красно-голубой каймой. Кристина почти без посторонней помощи, опираясь только на руку Урбана, сошла с коляски.
— Здравствуй, Кристина! — крикнула Филомена Эйгледьефкова; ее младшенькому пошел шестой годик, а он все держится за юбку мамы. — Вот уж не думала, что ты вернешься такой павой!
Кристина от души пожала бы руки всем женщинам, но Марек гнал маму в дом. Он спешил. Некогда ему было лясы точить. Всю весну провел он в Волчиндоле, окреп на весенних работах — любо посмотреть. Их виноградники так и светятся. И у Урбана оставалось немножко времени и на дела общины, и на его хилые кооперативы. А Магдаленка вытянулась, пополнела в икрах и в бедрах. Теперь уж, как бы ни хмурилась жизнь, а оземь ее не ударит.
У Марека оставалось в запасе семь дней до экзаменов в виноградарской школе. Неделю тому назад сам Миколаш Алеш заезжал навестить его. Сегодня ночью Марек поедет в Западный Город.
Маменька спят. Тихо так дышат… Они еще худые, измученные, но щеки уже постепенно заливает красное вино. Спит и Адамко… На будущий год и он пойдет учиться.
— Разбудить маму? — спросил отец, протягивая сыну деньги.
— Что вы! — отверг тот столь дерзкую мысль и подставил ладонь.
Урбан был в исподнем. Марек не хотел, чтоб отец провожал его. Он один уйдет в летнюю ночь… Впрочем — не один! Магдаленка догнала его. Попрощалась у колонки, сунула в руки узелок.
— А это передай Иожку Болебруху!
— Что там?
— Ему из дома мачеха посылает.
— А от тебя ему ничего не передавать?
Магдаленка промолчала.
— Письмо небось в узелок положила?
Брат и сестра держались за руки. Темно было, как в мешке, не видно лиц. Но Мареку незачем смотреть Магдалене в глаза, — он и так чувствовал, как она дрожит.
— Не бойся, не развяжу твой узелок!
Марек поднимался по склону Волчьих Кутов, а Магдаленка прижалась к колонке, обхватила ее руками, — и так ей сладко стало на душе… и слов таких нет, чтоб описать, как сладко ей стало!