К книге
Красное вино3 МАРЕК И ЛЮЦИЯ. СТОЛКНОВЕНИЕ СЕРДЕЦ И ПОЕЗДОВ
69%
3 МАРЕК И ЛЮЦИЯ. СТОЛКНОВЕНИЕ СЕРДЕЦ И ПОЕЗДОВ
42

Пока Волчиндол надрывался за работой, поверив новому старосте, что только спешное обновление погибших виноградников на американском подвое вытащит его из беды, — Люцийка Болебрухова росла себе да росла. Чем больше вырастала она из детства, тем стройнее и порывистее становилась. Ей бы родиться мальчиком. От покойной матери, сырой, расплывшейся женщины, она не взяла ничего. Вся выдалась в отца: такая же упорная, неотступная в достижении цели, властная и горячая. Хотя в Волчиндоле она и не играет еще большой роли, временами уже начинают поговаривать о том, что-де Люцийка Болебрухова сделана из сплошного «или — или». Нет в ней ни капли половинчатости. Она некрасива, но лишь потому, что в будущем обещает стать красавицей. Голубые глаза уже сейчас васильками синеют на ее лице. Как же они засверкают позже, когда Люцийкино детство без остатка перельется в девичество! Трудно придется тому, в кого вонзится взгляд этих глаз, — все равно, любя или ненавидя. Для любви эти глаза еще робки, но ненависть они уже знают: каждый день в нее погружаются.

Сильвестр Болебрух любит Люцию больше всех детей. Балует ее. Куда ни пойдет, всюду берет с собой. И всякий раз, когда он окидывает взглядом ее змеиной гибкости фигурку, ему кажется, что перед ним — второе, неизмененное издание его самого. Счастлив этот сумасшедший отец, что дочь его, хоть и унаследовала почти все недостатки его собственного характера, достаточно умна, чтобы быть тщеславной: пока что он может исполнять ее желания, не делая глупостей. Но есть нечто нечистое, разделяющее их. Это — новая хозяйка.

Сильвестр Болебрух, перебивавшийся почти два года после смерти жены с большим хозяйством и четырьмя детьми без хозяйки, только с помощью служанок и работников, после переворота вдруг отколол штуку: принял в дом вдову Адама Ребра! За ее работу по дому он обязался обрабатывать ее маленький виноградник и кормить ее четверых детей. Откровенно говоря, это был милосерднейший поступок по отношению к Ребровой. И тотчас оказалось, что более признательной служанки Сильвестр и днем с огнем не нашел бы: дом и все в доме, от горшков до детей обоих семейств, так и сверкало чистотой, так и пахло порядком. Реброва — женщина еще молодая, довольно пригожая, исключительно работящая и безгранично благодарная. Ей было за что благодарить: когда она явилась на Оленьи Склоны — была тощая как жердь; но бежали недели, и она наливалась, молодела, розовела — будто возвращалась в свое гоштачское девичество. Мало этого: с детьми Адама Ребра на Оленьих Склонах обращались почти так, как если бы они родились тут; здесь им жилось куда лучше, чем на дне Волчьих Кутов, в хатенке возле того места, где начиналась дорога, окаймленная сиренью.

Размышляя над тем, что произошло, Реброва не могла решить — поднялась бы она с волчиндольского дна во владения Болебруха, если б знала, что с ней случится потом. Сперва, когда Болебрух обнял ее, разгоряченную, в кухне у плиты, — она чуть не лишилась чувства от неожиданности. И всю ночь молилась, чтоб хозяин образумился. Однако Сильвестр Болебрух такой безобразник, что никакой молитвой его не проймешь. А Реброва такая бедная, такая благодарная… и такая слабая, что чем больше запутывается в расставленных силках Сильвестра, тем слабее становится ее желание сопротивляться; она безмолвно покоряется участи признательной женщины, которая служит не только трудом своим, но и всем, что есть в ней женского.

Хотя грех, запятнавший Болебрухов дом, свершился в тайности и продолжает вершиться с примерной осторожностью, глаза Люции были слишком зорки, от них не укрылось ничего. Новые отношения в доме острыми колючками вонзаются девочке прямо в сердце. На первый взгляд будто ничего и не происходит, — а мучений уже выше меры! Куда их деть, кому излить, что с ними делать? Часть своих мук Люцийка оставляет на могиле матери. Щепотку всыпала в письмо к брату. Львиную долю вложила в свой взгляд, устремленный прямо в лицо хозяйки, — а та тоже не настолько глупа, чтоб не понять: так глядеть может лишь девочка, которая жестоко ненавидит. Остатки мук вылились в словах, сказанных с горечью и ядом:

— Тата, лучше б вы прогнали хозяйку.

Сильвестр будто ждал таких речей от дочери: густо покраснел. И некуда ему было скрыться от Люцийкиных глаз. Осталось лишь трусливо отбиваться наивными вопросами:

— За что ее выгонять? Разве не ведет она весь дом? Не заботится о нас? Обижает кого? Ворует? Измывается над тобой?

Вопросы сыпались как из мешка. Большой Сильвестр думал, что сможет спрятаться за ними. Но Люция сыта по горло всем, что происходит в доме. Она бросилась на пол, забилась, как припадочная. Сильвестр пытался ее поднять, она рвалась у него из рук, дралась, отталкивала его ногами, кусалась, — совсем рехнулась девчонка! В такую переделку не попадал еще Болебрух. Люция вырвалась от него, забралась под стол и оттуда, из безопасного убежища, враждебно сверля отца злыми, полными слез глазами, в отчаянии крикнула:

— Вот увидите, я умру!

— Отчего умрешь? Больна ты, что ли? — испугался Сильвестр.

Ему бы наказать дочь, отхлестать по щекам, но он до того ее любит, что не смог бы такого сделать, даже если б это ему пришло в голову. Люция не больна. Она никогда не болела. Здоровье у нее железное. И она заколебалась: отвечать отцу или нет? Но она — дочь Болебруха и должна высказать то, что рвется из груди, иначе она лопнет!

— Я не больна, а вот назло умру, потому что вы любите хозяйку так… как отцы любят матерей!

Сильвестр был сражен. Молчал повесив голову. Вздыхал только. Люции чуть ли не жалко его стало… И тут в кухню вошла хозяйка. Люция, злобно наслаждаясь, смерила ее взглядом. И когда в глаза ей бросился располневший живот женщины, девочка перепрыгнула разом через несколько девичьих лет.

— Ребеночка ждете, что ли? — холодно осведомилась она.

Сильвестр взвился как ужаленный.

— Хватит! Ни слова больше!

Люция, раскрыв рот, посмотрела на отца. У нее твердый характер — она и отцовский взгляд выдержит. Сильвестр столкнулся лицом к лицу со своим вторым, неизмененным изданием. И он опустил глаза. Люция пошла к двери, но остановилась, взявшись за ручку. Обернулась к отцу. И повелительно бросила:

— Отправьте меня из дому! В услужение отдайте! Или учиться!

— Поедешь осенью, — решил Большой Сильвестр.

С течением времени несчастная Люцийка стала спокойнее. Она не примирилась с положением дел в доме, но успокоилась в душе: у нее был теперь выход из тупика — она уедет учиться.

А Сильвестр Болебрух — хотя время шло и опять настала весна — ни в чем не изменился. Сердце его билось на диво ровно. И вопреки сплетням, навозной жижей расползавшимся по Волчиндолу и Зеленой Мисе, свою вторую жену Сильвестр на руках не носил. То, что привело его к браку с ней, не настолько велико, чтоб дерзнуть называться любовью. Сильвестр Болебрух — из тех людей, которым одной любви хватает на всю жизнь, даже если она так и не оделась в свадебный наряд. Если б судьба не ошиблась дверью, если бы она вместо Адама Ребра унесла на погост Урбана Габджу и если б хозяйкой на Оленьи Склоны поднялась по дороге меж кустов сирени Кристина — выскочило бы из груди Сильвестрово сердце, метнулось бы ей навстречу. Тогда Люцийке, как ни сильна любовь к ней отца, пришлось бы покориться. Ой-ой, укротил бы ее отец, как горячую лошадь, которая, ощутив в зубах удила, а на шее — хомут, от изумления не понимает толком, куда девались весь ее норов и упрямство: тянет тем усерднее, чем резче свистит над ушами кнут! Да, счастье Люции, что сердце отца не скачет, не колотится с перебоями, не ликует, не рвется из груди. И пусть она считает его поступок гадким — он не обделил дочь любовью. Потому что любит он не мачеху Люции, а Люцию. И женился он только потому, что не было для него иной возможности вести дом и насыщать свое тело. Обвенчавшись с вдовой Адама Ребра, Сильвестр придал разумную и законную форму своим отношениям. Вот и все. И это знает, очень хорошо знает Люцийкина мачеха: служит добросовестно, покорно и благодарно. Привычка к такому служению насквозь пропитала ее, — да она и не старается меняться. В свои годы она уже вполне сложившийся человек, в котором мало что можно изменить. Кроме того, в доме Сильвестра ей отведено такое ограниченное и такое прохладное место сбоку хозяина, что она и не смогла бы измениться, даже если б захотела.

Как видно, судьба мягко обошлась с Люцией. Девочка ничего не потеряла — даже отца. Наоборот, он стал к ней еще добрее, ласковее. И все же Люция оставалась злой, непоколебимой, ничего не прощающей. Она негодовала на брата за то, что тот написал ей из Западного Города письмо, в котором принял сторону отца: Иожко предпочитал мачеху экономке. А Люцийка чувствовала: в крови брата нет ни капли от вина Волчиндола, он мыслит совсем как зеленомисские кочерыжки! Не любит Люцийка таких мальчишек, которые идут туда, куда их толкают. Ей нравятся те, что бунтуют, — яростные, необузданные.

Три дня собирался Сильвестр в Западный Город. Лошади были готовы, работник копался у воза с мукой и овощами. В Западном Городе голодно, и директор виноградарской школы написал Большому Сильвестру, чтоб помог интернату — за приличное вознаграждение — перебиться в самое тяжелое время. Большой Сильвестр рад был отблагодарить школу, которая воспитывала его сына и, как тот сам писал, делала это хорошо. Любит Сильвестр старшего сына, но далеко не так сумасшедше, как Люцию. Сын вытесан из другого, более спокойного материала. Сильвестр видит в сыне толкового продолжателя болебруховского корня на Оленьих Склонах. И если жив будет Сильвестр, когда-нибудь сможет он со спокойной совестью передать сыну власть над своими владениями: Иожко сядет на его место прочно, а главное — не будет разбрасываться, снедаемый внутренним беспокойством, как то делал и делает сам Сильвестр.

Чтоб засветло добраться до Западного Города, из дому надо выехать в полночь. И все то время, пока отец отдавал распоряжения, а мачеха жарила и пекла ему на дорогу и гостинцы для «студента», — Люцийка вела внутреннюю борьбу. От неотвязных мыслей ей даже стало жарко. Отец вдруг показался ей куда лучшим, чем казался месяц назад, неделю назад, вчера, только что. Каким-то более чистым… Даже мачеха, суетившаяся у плиты, внезапно затронула в ней какую-то человеческую струнку — сразу перестала раздражать. Вообще, с тех пор как заговорили о поездке в Западный Город, с Люцийкой сделалось что-то странное, удивительное. Душа ее смягчалась, оттаивала. Неизведанное тепло согрело ей сердце. Долгие недели после ссоры с отцом она только отвечала, если ее спрашивали, сама упрямо ни с кем не заговаривала и мучилась молча. Но сегодня вечером — она сама не знает, как это получилось, — порозовело ее продолговатое лицо, глаза зажглись мягким светом, губы просительно выговорили:

— Татенька, пожалуйста, возьмите меня с собой!

Большой Сильвестр даже вздрогнул, услышав просьбу дочери, смутился: Люцийка заговорила! В первый раз со времени ее бунта!.. Сильвестр глядел на нее во все глаза, а она краснела, но не опускала глаз. Так хороша была она в смущении, какой Сильвестр ее еще не видел. Сердце его забилось быстрее, в голове стремглав пролетела мысль: «Или — или!» Он понял: или он возьмет дочь с собой — и тогда оба, и она и он, будут в выигрыше; или не возьмет — и тогда он проиграет, но она выиграет все равно! А дочь стояла перед ним в напряженном ожидании. И отец не сумел поступить иначе — погладил Люцию по светлым волосам, выговорил разнеженно:

— Ладно… только оденься потеплее!

Люция бросилась ему на шею, заболтала ногами в воздухе.

— Не сердитесь на меня! — шепнула она на ухо отцу.

За столом мачеха, улыбаясь, старалась перехватить взгляд этой упрямой девочки; хотелось и ей помириться с дочерью мужа. Но сияющее лицо Люции приняло выражение, которое не греет и не холодит, а равнодушно принимает к сведению. Все же для мачехи, удел которой, даже после венца, только служить, — и это хорошо; и итого достаточно, чтоб не спотыкаться в работе, не чувствовать между собой и Сильвестром что-то постоянно их разделяющее.

Впрочем, Люцийке некогда разглядывать мачеху. Она принялась отбирать одежду для поездки, рыться в сундучке, где хранились все ее сокровища. Поедет она в кожушке, на ноги наденет фетровые сапожки, на голову — шерстяной платок. Но под ним она повяжется еще красно-желтым турецким платком, такой же был на ней тогда, в Святом Копчеке. Перстенек, подаренный ей во дворе трактира, почернел и погнулся. Люция почистила его золой, выпрямила, с трудом втиснула в него мизинец: режет, но это пустяки. Под конец достала что-то маленькое, матерчатое, расшитое цветами, птицами и сердцами, а в углу — переплетенными буквами «Л» и «Б». До тех пор складывала, приглаживала, заворачивала в бумагу Люцийка эту вещицу, пока та не стала похожа на толстое письмо в белом конверте. Но девочка все еще не была довольна. Перевернула весь сундучок — не успокоилась, пока не нашла красную тесемочку.

Совсем стемнело, но Люцийка не поленилась сбегать вниз, по дороге меж сиреней, к Магдаленке. Вернулась оттуда через час, запыхавшаяся, плотно укутанная в шерстяной платок. И никто не видел того, что она принесла под ним: узелок в красном платочке!

Марек Габджа приводил в изумление директора виноградарской школы Миколаша Алеша и обоих своих учителей — Бржетислава Скочдополе и Иозефа Маржика. От мальчика не ускользало ни одно их слово. Он знал даже то, что они еще только собирались сказать, расспрашивал о вещах, которые следовало объяснить позже, — но, видя такое нетерпение ученика, учителя объясняли это сразу. Марек забегал вперед, рвался вперед скачками, вечно голодный, ненасытный. Он заводил долгие разговоры с учителями, лишь бы поглубже вникнуть в суть дела. Возвращался к предметам обсуждения со всех сторон: хотел знать, не только какие они, но и для чего они, и как выглядели бы с изнанки, и что было бы, если б их не было. Охваченный лихорадкой познавания, Марек открывал, что все вокруг него живет, меняется, переходит из одного состояния в другое, и нет на свете ничего, что не было бы связано с другими предметами или явлениями.

Когда обрезали лозу, Марек показал учителям свою работу. Работа понравилась, но они показали ему лучший способ — на третьем же кусте. Не отходя от Марека, смотрели, как усвоит он их совет. И всякий раз, когда он, согнувшись в три погибели, кончал обрезать очередной куст, учителя хлопали его по плечу. Проверяли, спрашивали: зачем обрезал именно так, а не иначе, и вслух удивлялись его безошибочным действиям, и опять похлопывали по плечу. Попросили его помочь менее понятливым соученикам. Игнацу Грче Марек даже руку водил, чтобы тот не стриг ножницами что попало. Грча — лентяй. Не хочется ему наклоняться, сгибаться у каждого куста, так он придумал просто садиться наземь, обхватив куст ногами. Такая лень возмущала Марека. И он сердито проворчал на товарища, когда тот не хотел послушаться:

— Тебе бы под зад еще мою попону подложить!

Тут же ему стало жаль Игнаца, и он попросил его не обижаться. Грча не обиделся — только покраснел. Но больше не садился — склонялся над кустом, хоть это непривычно было его неуклюжему телу.

Директор Миколаш Алеш глаз не сводит с Марека. И всякий раз, как тот отличится, дарит его любовной улыбкой. А это для Марека — больше, чем высшая отметка. Это — то, что заставляет его непрестанно утопать в блаженстве. В школе Марек служит примером. А после занятий он помогает своим преподавателям учить ухаживать за деревьями, высевать овощи в ящиках, прореживать рассаду, перекачивать вино в подвале, вносить удобрения, поправлять дорожки в саду и в парке, ухаживать за растениями в парниках. Быть чем-то, значить что-то, вести за собой — вот его назначение в жизни!

В конце марта, когда с самого утра жарит солнце сквозь стеклянные стены и крыши школьных парников, ученики приступают к самой праздничной из всех виноградарских работ. Сидя или стоя за длинными столами в самом просторном парнике, они орудуют ножницами и ножами. Двенадцать человек готовят американскую лозу и нарезают привой из благородных сортов. Остальные двенадцать делают прививки острыми окулировочными ножами. Меняются каждый день: сегодня настригают подвой и привой, укладывают привитые саженцы в ящики с опилками; завтра точат ножи, сами прививают. Директор Миколаш Алеш с учителем Бржетиславом Скочдополе проверяют работу: не отвалится ли привой, если махнуть прутом, точно ли прилегает срез, не помешает ли что-нибудь срастись воедино дичку с культурной лозой. В первый же день, еще до начала работ, директор поставил смелую задачу: он хочет научить своих питомцев безукоризненно прививать в день по тысяче саженцев. Но тут же он оговорился, что поставит единицу даже тому, кто достигнет хоть четвертой части этого числа. Он просит учеников не торопиться, стараться сделать хорошо.

Не успел Миколаш Алеш закончить свою речь, а у Марека готово уже пять саженцев! Директор берет их в руки, взмахивает, как хлыстиками, ищет, где соединение; и пока он этим занят, перед Мареком лежат еще три готовых саженца!

— Где вы научились прививать, Габджа?

— Дома, — ответил Марек, не отрываясь от работы.

— Кто же вас учил? — удивился директор.

— Отец, — сквозь зубы прошипел Марек: он держал во рту прутик. — Я прививаю уже седьмой год.

— Вот как! Для меня это неожиданность. Что ж, посмотрим, сколько штук вы сегодня сделаете. А работа ваша хороша.

Директор, улыбаясь, следил за работой ученика. Ни он, ни Бржетислав Скочдополе не видели еще таких гибких пальцев, такой уверенности в движениях. Мареку не надо долго перебирать прутики: рука сама нащупывает в кучке привой такого же сечения, что и подвой.

Так шла работа все утро. В двенадцать часов сдали все, что успели сделать. Директор с учителем перебрали саженцы, отделили хорошо привитые от неудачных. Результаты записали в тетрадь: Игнац Грча — сорок пять штук, из них сорок негодных. Якуб Крист — шестьдесят две, из них двадцать пять бракованных. Иожко Болебрух — на пять больше, зато все хорошо привиты. Он хоть медлителен, но добросовестен. Мачинка сделал на десять штук больше, но слишком поторопился: семнадцать прутиков распались при взмахе. Марек Габджа — четыреста девяносто три! При этом директор объявил, что проверять работу Габджи нет надобности, и пожал ему руку.

После обеда работа возобновилась ровно в час; ученики сами так просили. Их охватила страсть соревнования.

В три часа в школьные ворота въехал воз, запряженный черными, как уголь, жеребцами. Ученики подняли глаза от работы. Иожко Болебрух бросил все, побежал к возу. За ним вышел и директор. Марек Габджа узнал коней. Но Сильвестр Болебрух не очень-то его интересует. Однако… кто эта девочка? Сняла шерстяной платок — и на голове ее запестрел красно-желтый турецкий платочек! Марек протер глаза, перестал работать. Люцийка! Все внутри у него вспыхнуло, запылало огнем. Но так продолжалось недолго: директор увел приезжих в здание интерната, работник подтянул коней к крыльцу. Марек снова взялся за работу, еще быстрее, еще энергичнее замелькали его пальцы, — он и сам не знает, как это у него получается! Вечером, когда сдавали саженцы, директор насчитал за ним шестьсот две штуки. И записал в тетрадь: «Четыреста девяносто три плюс шестьсот два — тысяча девяносто пять». Восхищенно похлопал Марека по плечу.

— Да ты артист, парень! Я бы так не сумел!

За ужином в интернатской столовой Болебрухи сидели за отдельным столом, вместе с директором и обоими учителями. Место Марека расположено так, что он был обращен спиной к ним. И он не оглянулся бы ни за какие блага мира. Быстро проглотив ужин, он скрылся в спальню. Но едва успел он сесть на свою койку — все товарищи еще ужинали, и спальня была пуста, — как кто-то открыл дверь. Марек не видел, кто именно: он задумался, опустив голову в ладони. Шаги направлялись к нему.

— Марек!

Марек вскочил как ужаленный. Ничто на свете не жалит так сладко, как голос Люцийки! В руке у нее красный узелок, на голове красно-желтый турецкий платочек, в глазах синеют два расцветших василька… Она выросла, похорошела с тех пор, как он ее видел на рождество.

— А я тебе привезла гостинца от ваших…

Марек не знал, что сказать. Стал развязывать узелок — хоть какое-то занятие… Руки его противно тряслись. Он едва набрался духу, чтоб поблагодарить:

— Большое спасибо, Люцийка.

— Не за что. Ваши тебе поклон шлют. Жалеют тебя…

— Жалеют? — в ужасе переспросил Марек.

— Ну да! Думают, что тебя выставят из школы, потому что наш Иожко и Либор Мачинка, когда пишут домой, много на тебя наговаривают.

Марек сел на постель, дрожащими от волнения пальцами развязывал узелок, стараясь припомнить, что сделал он дурного? И неизвестно почему, ему было стыдно.

— Что же они на меня наговорили? — спросил он, вынимая из узелка пакетик, тщательно завернутый в белую бумагу и перевязанный красной тесемкой.

— Это ты не рассматривай сейчас, — повелительно сказала Люцийка. — Посмотришь потом, когда я уйду!

Марек отложил пакетик, недоуменно взглянул на Люцию.

— Они пишут, что ты упрямый, споришь с учителями, все время расспрашиваешь, с толку их сбиваешь…

— А больше ничего?

— О том, что ты глупый, больше не пишут.

Марек глубоко перевел дух. Самообладание возвращалось к нему.

— А пан директор за ужином расхваливали тебя. Показали татеньке тетрадь — сколько кто из вас привил саженцев. Ты — тысячу девяносто пять, я точно слышала; а наш Иожко вроде только сто пятьдесят — не запомнила.

Стали возвращаться поужинавшие ученики, и Марек забеспокоился. У него было такое чувство, как если бы его застали за чем-то нехорошим. Будут теперь дразнить Люцийкой… А та сконфузила его еще пуще: наклонилась — Марек сидел на койке, на злополучной своей попоне, — сунула ему под нос руку.

— Смотри! Тот самый, что ты мне в Святом Копчеке подарил! — Она пошевелила мизинцем, на котором сидел перстенек. — Тесен стал, купил бы ты мне побольше!

И с легкостью, какой можно было только позавидовать, чуть-чуть зарумянившись, Люцийка отскочила от красной как рак жертвы своего смелого нападения. Шумно поздоровалась с Якубом Кристом и Либором Мачинкой, только что вошедшими в спальню. Брату бросила короткое замечание, что он похудел и подурнел.

Юные волчиндольцы расселись: Люцийка с Иожкой — на постели Марека, Мачинка с Кристом — на койке Криста. Марек остался без места. Сесть рядом с Люцийкой — стыдно, а к Мачинке и Кристу — не решается, потому что: тогда пришлось бы смотреть Люции в глаза. Но девочка сама усадила Марека напротив себя.

— Ох, какой ты нескладный! — промолвила она, чтоб смягчить свою решительность.

Люция самоуверенна на диво. Лет ей неполных четырнадцать, а держит себя, как семнадцатилетняя. Судачит с ребятами, как судачила с ними, бывало, у часовенки святого Урбана. Марек Габджа никак не войдет в колею. Ему мешает еще и то, что остальные ученики обступили их тесную группу. И Люцийка обращается к ним, расспрашивает, как учится ее брат, как — Мачинка, Крист и… Габджа.

— У него в аттестате за полугодие будто штакетник вырос — одни единицы! — ответил Матей Осольсобе.

— А у нас о том только и болтают, что его из школы выгонят! — во все горло захохотала Люция.

— Хотел бы я знать, кто из нас пишет домой такую чушь? — вспыхнул Якуб Крист.

Люцийка резко отклонилась от брата, показывая при этом одной рукой на него, другой — на Либора. Раздался смех, сквозь который долетел ясный голос Матея Осольсобе:

— Браво, барышня!

К счастью, в эту минуту вошли директор с учителями и Большой Сильвестр. Смех утих, провинившиеся не успели даже покраснеть. Все встали. Директор начал объяснять гостю, представлять ему учеников, завязался разговор. Большой Сильвестр высился посреди спальни, как аист среди кур и цыплят на птичьем дворе. Он держался так, будто сам был директором, а директор и учителя — его работниками. Он задавал ученикам наводящие вопросы, чтоб таким дешевым способом выведать, как ведет себя в школе его Иожко; хвалил других, а сына хулил. Мнение директора и учителей ему уже было известно, теперь он хотел докопаться до самого сокровенного. Наиболее искренние ответы он вытянул из самых отъявленных лодырей — из Игнаца Грчи и Якуба Криста.

— А как учишься ты? — спросил Болебрух Грчу.

— Плохо! — сознался тот. — Терпения у меня не хватает сидеть и зубрить, как Мачинка. Меднолобый я! — И, как бы в знак раскаяния, Грча хватил себя кулаком по лбу.

— Не столько меднолобый, Грча, сколько ленивый, — поправил Миколаш Алеш.

Эти слова тоже были поводом к веселью. Засмеялся и волчиндольский туз.

— А твои дела как, Якуб? — обратился он к Кристу.

— Я самый тупой, — со смехом ответил Якуб. — Мне просто дурно делается, когда услышу, как Иожко бормочет: «Серая плесень живет на хлебе, образуя на нем зеленоватые пятна; розеточная плесень паразитирует на варенье, затягивая его поверхность кожистой пленкой…»

— Вот видите, Крист, здесь вы это знаете, а стоит спросить вас в классе — словечка не добьешься! — укоризненно сказал директор.

— Я считаю, Якуб, кто хочет знать — должен учиться, — заключил Большой Сильвестр, очень обрадованный тем, что его Иожко оказался молодцом.

— Ничего подобного! Вон Габджа ничего не учит, а знает все. Он уже и гимназистов перегнал!

Большой Сильвестр перевел взгляд на Марека и рассматривал его внимательно, будто видел впервые. Однако ни о чем спрашивать не стал. Всякий раз, когда Сильвестр видел мальчика или только думал о нем, всплывал перед его внутренним взором образ Кристины. Сын и лицом на нее похож.

— Как же это он делает: ничего не учит, а знает? — продолжал расспросы Болебрух.

— А никак. Он заранее знает!

— Но что же он делает, если не учит?

— Сначала, по вечерам, что-то пишет и читает, потом садится на свой сундучок, голову в ладони — и сидит так битый час. Думает. Потом встает и начинает учить вашего Иожка.

Сильвестр смутился. Марек — тоже. Встретились два твердых взгляда. Теперь Сильвестр знал все, что хотел узнать. Похлопав Марека по плечу, он сказал, что хорошо, когда товарищи помогают друг другу. После этих слов он почувствовал, что здесь ему больше нечего делать. Попрощался с сыном, пожал по очереди руки всем ученикам. Люцийка последовала его примеру.

Директор, учителя и Сильвестр уже вышли из спальни, остановились, разговаривая, в коридоре. Люция, воспользовавшись суматохой, шмыгнула в угол спальни, где стоял растерянный Марек. Встала перед ним так, чтоб только он мог видеть ее лицо — и, прежде чем пожать ему руку, шепнула прямо в глаза ему три лукавых словечка. А потом крепко сжала его руку и крикнула, чтоб слышали все:

— Счастливо оставаться, Марек!

Ох, эти три лукавых, веселых словечка! Застряли в середке сердца — и оно сразу наполнилось ими. Никто их не знает — только он один. И, обернувшись к окну, за которым в вечерних огнях переливался Западный Город, Марек шепотом повторил:

— «Ах ты глазастый!»

Рука еще горяча от крепкого пожатия. Завтра эта рука привьет по меньшей мере на пятьдесят саженцев больше — на сто больше! — потому что ею будет водить счастье.

Марек развязывает пакетик, стянутый красной тесемкой; расстилает на конской попоне платочек, — платочек так и светится, расшитый цветами, птицами, сердцами. Наверное, от Магдаленки, подумал мальчик. Но нет — инициалы в углу не Магдаленкины! Внезапно поняв, чьи они, Марек мгновенно спрятал платочек в карман.

— Ах ты глазастая! — прошептал он, отвернувшись к окну.

Так благодарит он Люцийку, которая сейчас готовится лечь спать в гостевой комнате, чтоб еще до рассвета двинуться в дальний путь из Западного Города в Волчиндол — через двенадцать деревень с селами, через шесть рек с ручьями, через три горы с долинами.

Весенние дни и недели Марек прожил в радостном подъеме. С каждым днем он становился тверже духом. Еще после рождества директор Миколаш Алеш посоветовал ему посещать вечерние курсы для завершения среднего образования; занятия происходили три раза в неделю, — и добрых три месяца Марек жил в постоянном страхе, что не справится с учебным материалом, как бы ни старался! Эти страхи поддерживались тем, что к концу марта из шестидесяти слушателей курсов осталось только тридцать. Кроме Марека, то были все взрослые люди, с усами, а то и с начинающейся лысиной, многие в военной или жандармской форме. И Марек казался себе среди них цыпленком, попавшим в компанию петухов. Преподаватели вечерних курсов материал излагали сжато: почти ничего не объясняли, просто диктовали; торопились, избегали подробностей — объяснять было некогда. Говорили резко: понимаешь — хорошо, не понимаешь — уходи, не мешай! При таких обстоятельствах Марек никак не мог сообразить, надеяться ему или убираться подобру-поздорову? Стоило ему подумать о пятнадцатом июня, на которое были назначены экзамены, или взглянуть на своих товарищей по курсам — солидных, с очками на носу, — как в животе у него начинались колики. Но с тех пор как Марек стал обладателем Люцийкиного платочка, его словно подменили. Он переборол все опасения и начал твердо верить, сильно желать. Сначала ему стали удаваться письменные работы, потом — чертежи, а под конец перестала охватывать дрожь, даже когда его вызывали к доске. Постепенно, по мере того как весна завоевывала все больше и больше прав, Марек завоевал расположение преподавателей и уважение слушателей курсов. Преподаватели осведомлялись о его мнении всякий раз, когда отчаивались вытянуть правильный ответ из других курсистов, а курсисты привыкли на переменах толпиться вокруг Марека Габджи — жандармы, военные, господа с усиками и лысинами — чиновники…

Экзамены продолжались весь день. Вырвавшись из рук одного экзаменатора и направляясь к следующему по коридору городской гимназии, Марек Габджа не забывал вытащить из кармана платочек, кинуть на него быстрый взгляд. И шепнуть:

— Ах ты глазастая!

И каждый раз после этого, представ перед очередным преподавателем, Марек переполнялся радостью.

На другой день все слушатели курсов ждали перед дверью учительской. Вызывали по алфавиту: Андрлик, Бенеш, Гане, Гребечи, Габджа. Марек вошел. Во главе длинного стола сидел директор гимназии, по сторонам — преподаватели. Марек успел даже пересчитать их: двенадцать человек.

— Марек Габджа! — вызвал директор.

— Я, — со стесненным сердцем откликнулся Марек.

— Экзамены вы выдержали с отличием. Поздравляю!

И он, протягивая аттестат, пожал Мареку руку.

— Енечек, Енчо… — назвал директор следующие фамилии, и школьный служитель у двери повторил:

— Енечек, потом Енчо!

Марек Габджа нес в себе столько радости, что едва держался на ногах. И в ворота школьного парка вошел как пьяный. А вон и Миколаш Алеш спешит ему навстречу!

— Ну, господин выпускник, каковы успехи? — Он взял из рук Марека аттестат. — Вот видите, я так и знал!

Он крепко пожал Мареку руку и пригласил к себе на ужин.

На следующий день после обеда Миколаш Алеш поставил выпускника гимназии перед холстом размером не больше Люцийкиного платочка и начал писать портрет. Неделю позировал Марек, удивляясь, как с каждым днем лицо на холсте все больше становится похожим на его лицо. Но самое удивительное — это то, что портрет получил в подарок сам Марек! На нижней рейке рамы была стесана полоска и выгравирована надпись: «Самому способному из моих учеников. М. Алеш». Марек спрятал портрет в сундучок. Приедет домой на каникулы — подарит маменьке.

Но каникулы начнутся в июле, а пока учеников виноградарской школы ожидает еще чудесная прогулка в Прагу. Там состоится Сокольский слет[75], и для Миколаша Алеша — это возможность дешево устроить экскурсию. С ними поедет школьная кухарка и интернатский сторож, нагруженный провиантом; а поведет экскурсию Бржетислав Скочдополе. Ученикам, которые поедут в национальных костюмах, партия клеверного листка оплачивала дорогу. А достать костюм было не так уж трудно: Якуб Крист с Иожком Болебрухом съездили в Волчиндол, вернулись через два дня с четырьмя парами сапог, четырьмя парами узких расшитых штанов, четырьмя рубашками, четырьмя безрукавками и четырьмя шляпами, за лентами которых красовалось по три пера. Теперь все было готово к отъезду.

Двинулись в путь после обеда. Поезд стоял на запасном пути, длинный, переполненный молодняком партии клеверного листка, облаченным в национальные костюмы. Уполномоченные сего оригинального политического учреждения навербовали всю эту молодежь в окрестностях Голубого Города и Сливницы. Виноградарской школе была отведена половина вагона, первого за паровозом, если не считать почтового. Партия клеверного листка уважает учащуюся молодежь: всем раздает свои значки в форме четырехлистника. Уполномоченные прикрепляют значки к отворотам курток. Прикрепили и Мареку, не спросили даже, кто его отец, что он исповедует. Интересно, стали бы они дарить Мареку значок, если б узнали, что отец его социал-демократ? Или дали бы искусственный четырехлистник Иожку Болебруху, чей отец у христианских святош? Кто знает! В самом деле, такие вопросы может задавать себе только Марек Габджа. Остальные его товарищи пересмеиваются с девчонками, причем особенно усердствуют Грча с Кристом. Девчушки и уже взрослые девушки высовывают из окон вагонов раскрасневшиеся лица. Отовсюду доносится пение. На перроне между путей тоже мельтешит «клеверный» молодняк, смеется, кричит, поет, толкается. Такая толчея бывает только в праздник у карусели в Святом Копчеке. Там тоже всякий осел норовит лягнуть…

— Куда глаза-то девал!

Это Марек Габджа окликнул рослого парня, одетого в такой же костюм, как и у самого Марека, — окликнул и тут же осекся: перед ним стоял тот охухловский мальчишка, которого он когда-то, подбодренный Люцийкой, хватил крестом по голове.

— Узнал меня, драчун?

Марек приготовился к обороне. Но обошлось без драки.

— Чего боишься? Был бы ты социал-демократ или ханжа-святоша, ох и взгрел бы я тебя! А коли ты наш — так будь здоров!

И парень подал Мареку руку, угостил сигаретой. Пришлось закурить; правда, Марек не затягивался.

Охухловский парень поволок Марека в свой вагон, крича во все горло:

— Вот этот из Волчиндола, дайте-ка ему хлебнуть! В Подгае, помню, он съездил меня крестом по башке, как шли мы к святому Рошке…

И пить Мареку пришлось. У них была ракия, жгла горло. Юные охухловянки теснились к Мареку, как курочки к миске с ячменем. Снять с них одежду — за каждый убор можно было бы купить взрослую телку, такое богатство таскают они на себе! В глазах рябит от сверкания золота, от переливчатых ярких красок! Крестьянин средней руки мог бы кормить и поить хоть три таких девахи, — а вот одевать сумел бы лишь одну. Девчата наперебой угощали Марека пирогами, но, к счастью, проводники уже стали загонять молодежь в вагоны, заголосили уполномоченные, сзывая своих, — беспокоились, как бы кого не потерять. Марек спрыгнул с подножки охухловского вагона, побежал к своему. Едва успел сесть к окошку, как поезд тронулся.

Поезд идет… Идет, полный песен и радости. И — любопытства. Что ни станция — то новые впечатления. Новый воздух: ведь в каждом новом месте воздух пахнет по-своему! Здесь — луком, там — морковью, еще дальше — сосновой хвоей, теперь — сухим сеном. Вот и граница Моравии! В Бржецлаве меняются бригады, новый паровоз прицепляется к задним вагонам, которые стали теперь передними; таким образом, виноградарская школа оказалась в самом последнем. А впереди, тотчас за паровозом, прицепили еще три вагона, набитые моравскими «соколами». Что ни чех — то и «сокол»!

Снова идет поезд. Идет, постукивает колесами. Ночь уже, а он все идет вперед, вперед… «Вперед, вперед, назад ни шагу!» — запел учитель Бржетислав Скочдополе вместе со своей женой. Потом он объявил, что поезд пересек границу Чехии. Молодая жена крепко держит учителя за руку: посмотришь, как они счастливы, и сразу поймешь — на родину приехали! Кухарка и сторож ведут себя странно: так и стреляют глазами. Эти, чем дальше от дому, тем ближе друг к другу. Грча — он лучше всех своих товарищей понимает, что такое любовь, — гасит свет.

— Спасибо, Грча, немного поспим, — обрадовалась жена Скочдополе и положила голову на мужнино плечо.

— Правильно, — подхватил сторож и прильнул к плечу кухарки.

А поезд стучит колесами, гудит, стонет, покачивается, баюкает… Ученики дремлют, скрючившись в самых разнообразных позах. Только Игнац Грча нашелся: растянулся во всю длину прямо на полу, между скамей. Якуб Крист последовал его примеру. Один Марек Габджа не спит. Через открытое окно вдыхает летний аромат созревающих чешских полей. При лунном свете этот край кажется ему похожим на равнину вокруг Сливницы. От Сливницы недалеко и до Зеленой Мисы. А там — до Волчиндола и вовсе рукой подать. Вот только закрыть глаза да заглянуть в домик с красно-голубой каймой на Волчьих Кутах. Сейчас, наверное, уже полночь. Маменька еще чинят белье при лампе. Сидят у стола, шьют и сами с собой разговаривают. С их губ слетают мысли — как пчелки с летка. Быть может, маменька и не замечают, что думают вслух. Тогда они — красивее всего… Вот приедет Марек на каникулы, подарит маменьке свой портрет. Татеньке — аттестаты, и тот и другой, маменьке — портрет…

Чем дальше ввинчивается поезд в чешские края, тем слаще грезится Мареку о родном доме. Текут часы — и на востоке посветлело небо. Поезд убегает на запад, во тьму, но в глазах Марека достаточно восточного света, чтоб разглядеть Оленьи Склоны. Вон, вон мелькает фигурка девочки — там, посреди неоглядных виноградников, — девочки в красно-желтом турецком платке! Как хорошо прислониться лбом к оконной раме и мечтать… Слышишь только перестук колес, да вагон покачивается, да обвевает ветерком… А ты сладко грезишь… Засыпаешь с чувством, что поезд останавливается. И неподвижность поезда нарушает сон. Открываешь глаза, читаешь на фронтоне станции:

ЧЕШСКИЙ БРОД

Вагон резко дергается назад. Мешки и чемоданы повалились с полок; в уши Марека вонзается страшный скрежет сминаемого железа, треск ломающегося дерева. Невольно Марек схватился за раму окна и потому остался на месте, в то время как остальные попадали со скамей, поднялись, снова упали… Поезд рывками скачет назад, трещат стенки вагона. Марек выглянул в окно — впереди высилась груда переломанных, вздыбленных вагонов, и над ними курилась пыль… Люди на перроне хватались за головы, кричали что-то. Наконец поезд замер в неподвижности, и все, кто только мог, кинулись наружу. Кричала жена учителя Скочдополе, молилась кухарка.

— Поезда столкнулись! — крикнул сторож, выбрасываясь в окно.

Этого Марек уже не слышал. По лицу его, из раны между правым глазом и ухом, стекала кровь. Он очнулся, когда на востоке, над ровной чешской землей, вставало солнце. Марек приподнялся — и увидел себя уже не в вагоне, а на земле, между рельсами.

— Как вы себя чувствуете, Габджа? — услышал он над собой плачущий голос жены Скочдополе.

— Хорошо! — ответил он, недоумевая, как и когда выбрался из вагона. Рука его инстинктивно поднялась к правому виску и наткнулась на бинты, закрывшие ему глаз.

— Вы можете ходить? — с состраданием окинула его взглядом молодая женщина.

Рядом с ней стояла кухарка и громко причитала.

— Конечно. — И Марек сделал несколько шагов.

Его обступили товарищи, радовались, постепенно приходя в себя после пережитого ужаса.

Марек посмотрел на вагон. Все окна были разбиты, стенки покорежены. Ребята рассказали Мареку, что на него свалился с полки тяжелый чемодан с провиантом, и все думали, что Марек умер, потому что он лежал без сознания почти целый час. Обитый железом угол чемодана ударил его в висок…

Вокруг поломанных вагонов уже работали солдаты, слышались резкие команды офицеров. Уполномоченные партии клеверного листка ругательски ругали стрелочника, пославшего встречный поезд не на ту колею: машинист товарного состава, груженного углем, был ни в чем не виноват. Убито было шесть человек, ранено семьдесят… Все раненые из «клеверной» экскурсии уже на ногах, только один какой-то ученик виноградарской школы, говорят, умирает.

Марек от души пожалел беднягу. Спросил Якуба Криста:

— Кто же из наших умирает?

— Да ты! — засмеялся Якуб. — Лежал, как колода на земле, — что же еще можно было о тебе подумать?

Марека начала бить дрожь. Только теперь, услышав разговоры о собственном умирании, он почувствовал страх. Уполномоченных же он просто видеть не мог.

Скоро пришел аварийный поезд, «клеверная» молодежь и «соколы» набились в него. И когда проезжали мимо разбитых вагонов и вклинившихся друг в друга паровозов, Марек увидел в полном объеме, что такое столкновение поездов. «Клеверная» молодежь молчала; при каждом толчке вздрагивала, сжимала зубы. Когда поезд отошел от станции, в вагон явились уполномоченные, подсели к Мареку. Чем дольше они его расспрашивали и исповедовали, тем бледнее он делался, тем слабее себя чувствовал. Трудно было не поверить им, что он тяжко ранен. Уполномоченные утешали его лишь тем, что если бы в Бржецлаве поезд не повернулся задом наперед, виноградарская школа уже не существовала бы! Впрочем, даже такое утешение чего-нибудь да стоит. А потом уполномоченные стали наперебой уверять Марека, что, как только доберутся до Праги, его тотчас отвезут в больницу. Это совсем доконало мальчика, и он вынужден был прилечь. Скочдополе кинулся угощать пострадавшего своим вином, его жена — пирожками. Но едва уполномоченные ушли, как Марек тотчас, будто чудом, оправился и встал.

В Праге на вокзале поезд окружили фельдшерицы и доктора — их можно было узнать по белым халатам с красным крестом на рукаве. В передних вагонах лежали раненые «соколы», и белые халаты устремились туда. Но двое из них — женщина и мужчина — отстали, как бы кого-то разыскивая.

— В каком вагоне ученики виноградарской школы? — крикнула женщина, толстая как бочка; белый халат на ней чуть не лопался по швам.

— Здесь! — высунулся из окна Скочдополе.

— Есть ли среди вас Марек Габджа? — осведомилась фельдшерица.

— Вот он! — закричал Грча.

У Марека земля ушла из-под ног; фельдшерица и доктор втиснулись в вагон; Марек попытался улизнуть через вторую дверь, но Грча перехватил его, передал врачу. Мареку не на шутку стало плохо. Но воля к жизни помогла ему вырваться из лап медицины; только эта воля и спасла его от больницы. Врач, правда, сняв повязку, заявил, что рана опасная — чуть-чуть правее, и был бы конец; но, вычистив и смазав ее щиплющей мазью, он сказал, что все очень хорошо и вместо повязки можно обойтись нашлепкой пластыря. Платить не нужно.

Марек просиял: глаз ему открыли, и Прага ждала его!

На улицах не протолкаешься. На балконах — народ, на крышах — народ, в окнах — народ… И все кричат, как нанятые, машут руками.

— Наздар! Наздаааар![76]

Среди секундного затишья, когда чуть смолк прибой голосов, как бы собираясь с силами для новой бури, откуда-то сверху пронзительно прокричали:

— Это словаки, которые попали в крушение!

Возглас этот будто хлыстом ожег толпу:

— Наздар! Наздааар! Наздааааааар!

За пять дней, что Марек провел в Праге с экскурсией, рана его на виске поджила. А то, что он видел, слышал, испытывал и ощущал, совершенно ошеломило его: он утратил чувство времени. Когда человека беспрестанно превозносят — нечего удивляться, что он забывает думать о доме. О доме он вспомнит тогда, когда ему придется плохо. Так и Мареку некогда было послать в Волчиндол хоть открыточку. В доме, где его поселили с Якубом Кристом, писать вообще было невозможно. Приходилось удивляться только одному: чета старичков заставила словацких школьников лечь на свою единственную кровать, а сами спали на полу, на старых одеялах, прикрываясь пальто! Нет, Мареку некогда было писать. Он все время или сам расспрашивал, или отвечал на расспросы. И кроме того: спортивные выступления «соколов», музей, театр, костелы, Град…[77] Где тут еще думать о Волчиндоле!

А в Волчиндоле царило страшное смятение. Весть о столкновении поездов прилетела в Зеленую Мису в день катастрофы, к вечеру. И пока перебралась она через Паршивую речку в Волчиндол, число убитых и раненых утроилось. В четырех волчиндольских домах не было сна, — его заменил женский плач; мужчины молча стискивали зубы. Следующий день не принес никаких новостей. На третий день невозможно стало долее выносить неизвестность. Не выдержали даже мужчины, как ни тверды они. Двое — один с Волчьих Кутов, другой с Оленьих Склонов — встретились, угнетенные общим горем, у газетного киоска на станции в Сливнице. Свежие газеты еще не пришли из Западного Города, их привезут через час, а вчерашние сообщали только ничего не говорящее общее число убитых и раненых. До чего же коварны и подлы эти цифры: никто не угадает, что скрыто за ними! Но именно то, что может за ними скрываться, и объединяет двух волчиндольцев. Бывают в жизни минуты, когда людей на время подчиняет себе сила, которая страшнее смерти, — и они, пусть против воли, тянут одно ярмо. Пошагать бы им так подольше — и взаимный гнев увял бы и высох, зато проклюнулась бы и разрослась любовь. Сейчас они искренне пожали друг другу руки. И слова их потекли, перемешиваясь…

Стоп! Привезли газеты. Вот оно: «…из учеников виноградарской школы Западного Города, к счастью, лишь один ранен смертельно — Марек Габджа, но есть еще надежда…»

Урбан Габджа плохо видит, плохо слышит — он только страдает. Зато Сильвестр Болебрух видит и слышит хорошо — он-то не страдает: он рад, что не нужно ему больше носить в груди тоску. Вернувшись домой, он положил газету на стол и спокойно принялся за работу. Но Люция жадно схватила газету. Пробежала глазами — побелела. Не усидела дома, прокралась за конюшней в сад, оттуда — в амбары. Забилась в самый темный уголок. Здесь можно громко плакать, кричать, стонать. Никто здесь не найдет ее, не услышит.

Вот так же мучился от сердечной боли ее отец. Сквозь щелку в дощатой стене амбара смотрел, как нападали его псы… Разница та, что не от любви сжигала его боль — от ненависти. На том же самом месте стоит теперь и плачет дочь Сильвестра. Чем больше любишь — тем бездонней горе! Но существует на земле и милосердие: оно поднялось по дороге меж сиреневых кустов, приняв облик Штефана Червика-Негреши. Девочка просунулась в отверстие, в котором ходит колесо конского привода, спрыгнула на дорогу.

— Нам ничего нет?

— Не бойся, ласточка, ничего с ними не случилось, — успокоил ее Негреши.

Люция жадно проглотила содержание открытки от Иожка и вернула ее письмоносцу. Попался бы сейчас брат под руку — отколотила бы!

— Габджам нет письма?

— Только Мачинкам.

Если б она подождала, Негреши без всяких околичностей рассказал бы ей, что пишет домой Либор. Все равно он по дороге прочитывает все, что плохо заклеено. Но Люцийки уже и след простыл — вон мелькает ее голова за кустами сирени, по дороге вниз, к Волчьим Кутам. У часовни святого Венделина встретила дядю Либора Мачинки.

— Далеко, дяденька?

— К Габджам… пусть не маются зря…

— Дайте я отнесу!

Мачинка охотно отдал ей письмо племянника. Ведь и Люция имеет право прочитать его, узнать, что с братом. Однако, прочитав имя брата, не порозовела Люция. То, что она ищет, находит она лишь в самом конце письма. Зато эта последняя фраза бросила улыбку на ее лицо — Люцийка даже пошатнулась от счастья и весело, вприпрыжку, побежала к Габджам. Подняв письмо над головой, еще с порога крикнула:

— Марек живой, не горюйте!

Кристина не в силах была говорить. Она только крепко обняла Люцию.

А потом ничего уже особенного не было. Только через несколько дней, под вечер, Большой Сильвестр вместе с дочерью ждал на блатницкой станции поезда из Сливницы. Он приехал на лошадях за сыном, но отвезет и его товарищей. Не идти же им пешком, когда телега есть!

Подошел поезд. Приветствия, рукопожатия. Надо было получить чемодан Иожка из багажа. А Мареку очень захотелось пить; колодец был за станцией, окруженный живой изгородью. Люцийка пошла следом за Мареком, и сердечко ее билось, как колокол на звоннице святого Урбана.

— Что же ты не писал, глазастый? Ваши все очи выплакали! — Люция осмотрела розовый пластырь у него на виске. — Больно?

— Нет!

Она погладила его по виску.

— Если бы ты помер, ваши с ума бы сошли…

Дальше говорить было нельзя — Большой Сильвестр уже садился в телегу. Пришлось бежать бегом, а потом рассказывать отцу, что нигде нет такой вкусной воды, как на блатницкой станции. Марек покраснел: Люцийка и не пила воду!

Когда все разместились в телеге, Люцийка по очереди стала требовать аттестаты у мальчиков. Сначала у брата. У него отметки были неплохие, почти все двойки. Такие же оказались и у Либора Мачинки. Сильвестр пустил коней шагом, тоже просмотрел аттестат сына, порадовался: три единицы, семнадцать двоек. У Либора — двойкой больше. У Криста отметки неважные, но он не провалился.

— Татенька, посмотрите, что у Марека!

Сильвестр взял аттестат Габджи, но не долго любовался им, быстро вернул. Он предпочел бы видеть такой у сына.

— А у Габджи еще один есть, — сообщил Крист.

Люцийка приставала до тех пор, пока Марек не вытащил и второй аттестат. И она была так счастлива, что не удержалась, еще раз крикнула отцу:

— Тата, поглядите, Марек сдал и за гимназию!

Но голос девочки утонул в грохоте колес — Большой Сильвестр заторопился, подхлестнул лошадей. Время стояло жаркое, начиналась страда…

— Что ты привез мне из Праги? — тихо спросила Люция.

Марек похолодел: он никому ничего не привез, некогда было! Теперь это мучило его. А телега с грохотом катилась в темноте между двумя рядами акаций, образующих в этом месте свод; еще немного, и будет поворот к Волчиндолу. Марек приоткрыл свой сундучок, вынул плоскую коробку, перевязанную шпагатом, и там, где акации были гуще всего, шепнул:

— Вот… Только спрячь!

Люция молниеносно спрятала коробку под сиденье. После этого в телеге стало тихо: говорить больше было не нужно. Марек досадовал на себя за свой поступок. Люция радовалась подарку. Видимо, одинаково сильны в человеке чувства радости и сожаления.

Когда Марек сошел на Волчьих Кутах и благодарил Большого Сильвестра, он не в состоянии был смотреть на Люцию. Она выманила у него то, что предназначалось маменьке! А маменька вышли из дому, кинулись ему навстречу — полетели, как на крыльях!

Однако, оглядевшись дома, «студент» нашел выход: отцу подарил аттестат виноградарской школы, матери — свидетельство об окончании гимназии. И если рассудить здраво, такой документ для матери — куда более ценный подарок, чем портрет, подаренный той… длинноногой, глазастой…

Предыдущая главаГлава 42 из 61Следующая глава